[62]Только нынче оно, разумеется, совершается спокойнее, потому что теперь кумир хотя и ледащенький выбран, но зато теперь и против этого рожна прать никому не охота; а тогда еще этой хладнокровной выдержки недоставало во многих и, в числе прочих, во мне грешном. Я не мог равнодушно смотреть на моих бедных крестителей, которые пешком плелись из степей ко мне под защиту. Им одним по всему краю не было ни лошадиной клячи, ни оленя, ни собаки, и они, бог их знает как, лезли пешие по сугробам и пришли оборванные, обмаранные, истинно уже не как иереи бога вышнего, а как настоящие калеки-перехожие. Чиновники и зауряд все управление без зазрения совести покровительствовали ламам. Мне приходилось сражаться с губернатором, чтобы сей христианский боярин хотя малость остепенял своих пособников, дабы они по крайней мере не совсем открыто радели буддизму. Губернатор, как водится, обижался, и у нас с ним закипела жестокая стычка; я ему на его чиновников жалуюсь, – он мне на моих миссионеров пишет, что «никто-де им не мешает, а они-де сами ленивые и неискусные». А мои дезертировавшие миссионеры, в свою очередь, пищат, что им хотя, точно, рты тряпками не затыкают, но нигде ни лошадей, ни оленей не дают, потому что по степям всюду все люди лам боятся.
   – Ламы, – говорят, – богаты – они чиновников деньгами дарят, а нам дарить нечем.
   Что же мне было можно им в утешение сказать? Синоду, что ли, обещать представить, чтобы лавры и монастыри, имея «деньги многи», поделились с нашею бедностию и какую-нибудь сумму на взятки приказным отпустили, но боялся, что в больших залах в синоде это, чего доброго, за неуместное сочтут и, помолясь богу, во вспомоществовании на взятки мне откажут, пожалуй. А к тому же еще и это средство в наших руках могло быть ненадежно: апостолы мои в самих себе такую слабость мне открыли, которая, в связи с обстоятельствами, получила очень важное значение.
   – Нас, – говорят, – за дикарей жалость берет; из них с этой возней совсем последний толк выбьют; нынче мы их крестим, завтра ламы обращают и велят Христа порицать, а за штраф все что попало у них берут. Обнищевает бедный народ и в скоте и в своем скудном разуме, – все веры перепутал и на все колена хромает, а на нас плачется.
   Кириак этою борьбою очень интересовался и, пользуясь моим расположением, не раз останавливал меня вопросами:
   – Что тебе, владыко, вражки пишут? – или:
   – Что ты, владыко, вражкам написал? Раз даже он явился ко мне с просьбою:
   – Посоветуйся со мною, владыко, как будешь вражкам писать?
   Это было по случаю тому, что губернатор мне ставил на вид, что в соседней епархии, при тех же обстоятельствах, в каких я находился, проповедь и крещение совершаются успешно, причем указывал мне на какого-то миссионера Петра из зырян, который целыми массами крестит инородцев.
   Такое обстоятельство меня смутило, и я спросил соседнего архиерея: так ли это?
   Тот отвечал, что действительно у него есть зырянин, поп Петр, который два раза ездил на проповедь и в первый раз «все кресты раскрестил», а во второй вдвое больше крестов взял, и опять недостало, – с одного на другого на шеи перевешивал.
   Кириак как это услышал, так и всплакался.
   – Боже мой, – говорит, – откуда еще ко всем бедам пришел сюда сей коварный строитель? Он Христа в его же церкви да его же кровью затопит! Ох, беда! помилосердуй, владыко, – проси скорее архиерея, чтобы он унял своего слугу верного – оставил бы в церкви сил хоть на семена.
   – Ты, – говорю, – отец Кириак, вздор говоришь; могу ли я от столь хвальной ревности человека удерживать?
   – Ах, нет, – молит, – владыко, проси; ведь это тебе непонятно, а я так знаю, что, значит, теперь там в степях делается. Это все не Христу, а вражкам его служба там идет. Зальют, зальют они его, голубчика, кровью и на сто лишних лет от него народ отпугают.
   Я, разумеется, Кириака не послушал, а напротив – написал к соседнему архиерею, чтобы он дал мне своего зырянина на подержание, или, как сибирские аристократы по-французски говорят: «о прока». [63]Сосед мой архиерей в это время уже, отбыв сибирскую епитимью [64], перемещался в Россию и не постоял за своего досужего крестителя. Зырянин был мне прислан: такой большебородый, словоохотливый и, что называется, весь до дна маслян. Я его сейчас же отправил в степь, а недели через две от него уже и радостные вести имел: доносил он мне, что крестит народ на все стороны. Одного он опасался: достанет ли у него крестов, которых забрал с собою весьма изрядную коробку? Из сего я, не ошибаяся, мог заключить, что улов в мережи сего счастливого ловца попадает чрезвычайно обильный.
   Вот, думаю, когда я достал себе, наконец, к этому делу настоящего мастера! И очень был этому рад, да и как рад-то! Откровенно скажу вам – с самой казенной точки зрения, – потому что… и архиерей ведь тоже, господа, человек, и ему надокучит, когда одна власть пристает: «крести», а другая – «пусти»… Ну их совсем! скорей как-нибудь кончить в одну сторону, и как попался ловкий креститель, так пусть уже зауряд все крестит, авось и людям спокойнее станет.
   Но Кириак не разделял моего взгляда, и раз иду я вечером через двор из бани и встречаю его; он остановился и приветствует меня:
   – Здравствуй, владыко!
   – Здравствуй, – говорю, – отец Кириак.
   – Хорошо ли вымылся?
   – Хорошо.
   – А зырянина-то отмыл ли?
   Я рассердился.
   – Это, – говорю, – что за глупость? А он опять про зырянина.
   – Он безжалостный, – говорит, – он и у нас теперь так крестит, как за Байкалом крестил; его крестников через это только мучают, а они на Христа, батюшку, плачутся. Грех всем вам, а тебе больше всех грех, владыко!
   Я Кириака счел за грубияна, но слова-то его мне все-таки в душу запали. Что, в самом деле? он ведь старик основательный, – на ветер болтать не станет: в чем же тут секрет? – как, в самом деле, взятый мною «о прока» досужий зырянин крестит? Я имел понятие о религиозности зырян; они по преимуществу храмоздатели – церкви у них повсюду отличные и даже богатые, но из всех глаголемых христиан на свете они, должно сознаться, самые внешние. Ни к кому столько, как к ним, не идет определение, что у них «бог в одних лишь образах, а не в убеждениях человека»; но ведь не жжет же этот зырянин дикарей огнем, чтобы они крестились? Быть этого не может! В чем же тут дело? Отчего зырянин успевает, а русские не умеют, и отчего я этого о сю пору не знаю?
   «А все оттого, владыко, – пришло мне на мысль, – что ты и тебе подобные себялюбивы да важны: „деньги многи“ собираете да только под колокольным звоном разъезжаете, а про дальние места своей паствы мало думаете и о них по слухам судите. На бессилие свое на родной земле нарекаете, а сами все звезды хватать норовите, да вопрошаете: „Что ми хощете дати, да аз вам предам?“ [65]Брегись-ка, брат, как бы и ты не таков же стал?»
   И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале и до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в голову мысль: пробежать самому пустыню.
   Таким образом я надеялся уяснить себе если не все, то по крайней мере очень многое. Да, признаюсь вам, и освежиться хотелось.
   Для совершения этого пути мне, при моей неопытности, нужен был товарищ, который хорошо бы знал инородческий язык; но какого же товарища лучше желать, как Кириака? И, не откладывая этого по своей нетерпеливости в долгий ящик, я призвал Кириака к себе, открыл ему свой план и велел собираться.
   Он не противоречил, а, напротив, казалось, был даже очень рад и, улыбаясь, повторял:
   – Бог в помощь! Бог в помощь!
   Откладывать было незачем, и мы на другое же утро раным-рано отпели обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу, где мой зырянин апостольствовал.

Глава шестая

   Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему – «обушия», пустились путешествовать по земле в то еще время, когда «победивший силу бесовскую и отринувший все слабости» бог Шигемуни [66]гостеприимствовал «непочатыми яствами» в Ширвасе. Повесть эта тем интересна, что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа. Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает: «Есть ли у вас такие чудовища?» – «Есть гораздо страшнее», – отвечал обуший. «Кто же они?» – «Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже». Дух скрылся и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: «Есть ли у вас такие люди?» – «Как же, – отвечает обуший, – гораздо суше тебя есть – таковы все, любящие почести».
   – Гм! – перебил я Кириака, – это, – говорю, – смотри, уже не на нас ли, архиереев, мораль пущена?
   – А бог весть, владыко, – и продолжает: – По некотором времени дух явился в виде прекрасного юноши и говорит: «А вот такие у вас есть ли?» – «Как же, – отвечает обуший, – между людьми есть несравненно тебя прекраснее, это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к трем изяществам: богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред ними никуда не годишься». Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими манерами. Он зачерпнул в горсть воды: «Где, говорит, больше воды: в море или в горсти?» – «В горсти более», – отвечал обуший. «Докажи». – «Ну и докажу: по видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое, огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды – и большие и малые: и моря, и ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора [67](Атлас) рассыпется; а кто при жизни напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того горсть воды семь солнц не иссушат, а, напротив того, будут только ее расширять и тем самым увеличивать…» – Право, как вы хотите, а ведь это не совсем глупо, господа? – вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик, – а? Нет, взаправду, как вы это находите?
   – Очень не глупо, совсем не глупо, владыко.
   – Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной протяженной проповеди об оправдании… Ну, впрочем, не все об этом. Потом повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для обращения дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака [68]с его вопросами превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за всякою отвлеченностью и силлогизациею [69], а надо им просто рассказывать о жизни и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то напирал, что «кто премудр и худог [70], тот пусть покажет им от своего жития доброго, – тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, – что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут – будут поливать, а возрастит сам бог… Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать».
   Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера; а с тем и наш конный путь кончился.
   Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.
   Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: «Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!» А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.
   На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками – такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других – Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами [71]закутаются, – точно банные обмылки: что один, что другой – в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность – не объяснил.
   – Так, – говорит, – владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. – За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.
   Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
   Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака – он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам – все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
   – Плохо, – говорю, – меня что-то сразу уже очень расшатало.
   – А все это оттого, – отвечает, – что ты меня не слушал, – не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
   – Хорошо, – говорю, – изволь, пересяду, – и точно, пересел, и опять едем.
   Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем [72]правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
   Спрашиваю его: крещеный он или нет?
   – Нет, – отвечает, – бачка, моя некрещена, моя счастливая.
   – Чем же ты так счастлив?
   – Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
   Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
   – Так что же, – говорю, – а почему же не креститься-то?
   – А она, бачка, меня не дает крестить.
   – Кто это? Дзол-Дзаягачи?
   – Да, бачка, не дает.
   – Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
   – Как же, бачка, хорошо?
   – Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
   – Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? – она рассердится – дуть станет.
   – Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
   – Нет, бачка, она не даст обижать.
   – Да какая тебе, глупому, в этом обида?
   – Как же, бачка, меня крестить? – мне много обида, бачка: зайсан [73]придет – меня крещеного бить будет, шаман придет – опять бить будет, лама придет – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
   – Не смеют они этого делать.
   – Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
   – Разве у тебя есть брат крещеный?
   – Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
   – И он крещеный?
   – Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
   – Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
   – Как же, бачка, крестят.
   – Врешь!
   – Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
   – Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
   – Какой, бачка, вздор! – не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
   – Для чего же вы так смошенничали?
   – Потому, бачка, что он добрый.
   – Кто это: брат-то твой, что ли?
   – Да, бачка, брат. Он сказал: «Я все равно уже пропал – окрещен, а ты спрячься, – я еще окрещусь»; я и спрятался.
   – И где же он теперь, твой брат?
   – Опять, бачка, креститься побежал.
   – Куда же это его, бездельника, понесло?
   – А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
   – Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
   – А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, – за них креститься побежал.
   – Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
   – А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.
   – Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
   – Куська-Демяк, бачка.
   – Кузьма или Демьян?
   – Нет, бачка, – Куська-Демяк.
   – Да; по-твоему чище, – Куська-Демяк или меди пятак, – только это два имени.
   – Нет, бачка, одно.
   – Я тебе говорю – два!
   – Нет, бачка, одно.
   – Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
   – Как же, бачка, мне лучше.
   – Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
   Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
   – Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
   – Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
   – Не знаю, бачка, – забыл.
   – Но он-то, чай, это знает?
   – Нет, бачка, и он позабыл.
   – Быть, – говорю, – этого не может!
   – Нет, бачка, – верно, позабыл.
   – А вот я его велю разыскать и расспрошу.
   – Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
   – Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
   – Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, – он пропащий.
   – Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
   – Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
   – Отчего не верит?
   – Нельзя, бачка, крещеному верить, – никто не верит.
   – Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
   – Отчего, бачка, хуже? – один человек.
   – Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
   – Не знаю, бачка, – ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.
   – Почему же ему нельзя верить?
   – Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
   – Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
   – Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.
   – Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
   – Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
   – Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?
   – Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
   – А по-вашему как бы надо?
   – Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.
   – Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
   – Отчего же, бачка, не может простить? – и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.
   – А если у другого украл, так он не может простить?
   – Как же, бачка? – нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.
   «Ах ты, – думаю, – чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» – и спрашиваю далее:
   – А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
   – Как же, бачка, – слыхал.
   – Что же ты про него слыхал?
   – По воде, бачка, ходил.
   – Гм! ну, хорошо – ходил; а еще что?
   – Свинью, бачка, в море топил.
   – А более сего?
   – Ничего, бачка, – хорош, жалостлив, бачка, был.
   – Ну, как же жалостлив? Что он делал?
   – Слепому на глаза, бачка, плевал, – слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.
   – Однако ты, брат, много знаешь.
   – Как же, бачка, – много знаю.
   – Кто же тебе все это рассказал?
   – А люди, бачка, говорят.
   – Ваши люди?
   – Люди-то? Как же, бачка, – наши, наши.
   – А они от кого слышали?
   – Не знаю, бачка.
   – Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
   Думал он, думал, – и ничего не ответил.
   – Не знаешь? – говорю.
   – Не знаю.
   Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.
   – Ну, понял ли, – спрашиваю, – что я тебе говорил?
   – Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, – слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.
   Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся – чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, – но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
   – Ничего, – спрашиваю, – не понял?
   – Ничего, бачка, – все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.
   – Хорош?
   – Хорош, бачка, не надо его обижать.
   – Вот ты бы его и любил.
   – Как, бачка, его не любить?
   – Что? ты можешь его любить?
   – Как же, бачка, – я, бачка, его и всегда люблю.
   – Ну вот и молодец.
   – Спасибо, бачка.
   – Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.
   Дикарь молчит.
   – Что же, – говорю, – приятель: что ты замолчал?
   – Нет, бачка.
   – Что такое: «нет, бачка»?
   – Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.
   – Да; вот главная беда!
   – Беда, бачка.
   – А ты и беду потерпи за Христа.
   – На что, бачка, – он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!
   Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, – но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных: добр, да не силен, – не заступается, – ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только… думай о нем благопристойно и – хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.
   Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен [74]превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие. Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания… Ничего с ним не поделаешь, – ни Массильоном, ни Бурдалу [75], ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком – ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, – ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли – все одно произношение, вялое и бесстрастное, – половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим