Страница:
ГЛАВА ШЕСТАЯ
- Встань! - говорил мне отец Вавила, толкая меня на постели. - Встань! нехорошо спать в такую пору. Неравен час воли божией.
Не разобрав, в чем дело, я проворно вскочил и сел на лавке. Перед образником горела тоненькая восковая свеча, и отец Прохор в одном белье стоял на коленях и молился. Страшный удар грома, с грохотом раскатившийся над озером и загудевший по лесу, объяснил причину тревоги. Муха, значит, недаром лезла в рожу отцу Прохору.
- Где Василий Петрович? - опросил я стариков.
Отец Прохор, не переставая "шептать молитву, обернулся ко мне лицом и показал движением, что Овцебык еще не возвращался. Я посмотрел на мои часы: был ровно час пополуночи. Отец Вавила, также в одном белье и в коленкоровом ватном нагруднике, смотрел в окно; я тоже подошел к окну и стал смотреть. При беспрерывной молнии, светло озарявшей все открывавшееся из окна пространство, можно было видеть, что земля довольно суха. Дождя большого, значит, не было с тех пор, как мы заснули. Но гроза была страшная. Удар следовал за ударом, один другого громче, один другого ужаснее, а молния не умолкала ни на минуту. Словно все небо разверзлось и готово было с грохотом упасть на землю огненным потоком.
- Где он может быть? - сказал я, невольно думая об Овцебыке.
- И не говори лучше, - отозвался отец Вавила, не отходя от окна.
- Не случилось ли чего с ним?
- Да случиться, кажется, чему бы! Зверя большого нет тут. Разве лихой человек - так и то не слышно было давно. Нет, так небось ходит. Ведь на него какая блажь найдет.
- А вид точно прекрасный, - продолжал старик, любуясь озером, которое молния освещала до самого противоположного берега.
В это мгновение грянул такой удар, что вся хата затряслась; отец Прохор упал на землю, а нас с отцом Вавилою так и отбросило к противоположной стене. В сенях что-то рухнуло и повалилось к двери, которою входили в хату.
- Горим! - закричал отец Вавила, первый выйдя из общего оцепененья, и бросился к двери. Дверь нельзя было отпереть.
- Пустите, - сказал я, совершенно уверенный, что мы горим, и с размаху крепко ударил плечом в дверь.
К крайнему нашему удивлению, дверь на этот раз отворилась свободно, и я, не удержавшись, вылетел за порог. В сенях было совершенно темно. Я вернулся в хату, взял от образника одну свечечку и с нею опять вышел в сени. Шум весь наделала моя лошадь. Перепуганная последним ужасным ударом грома, она дернула повод, которым была привязана к столбу, повалила пустой капустный напол, на котором стояло решето с овсом, и, кинувшись в сторону, притиснула нашу дверь своим телом. Бедное животное пряло ушми, тревожно водило кругом "глазами и тряслось всеми членами. Втроем мы все привели в порядок, насыпали новое решето овса и возвратились в хату. Прежде чем отец Прохор внес свечечку, мы с отцом Вавилою заметили в хатке слабый свет, отражавшийся через окно на стену. Посмотрели в окно, а как раз напротив, на том берегу озера, словно колоссальная свечка, теплилась старая сухостойная сосна, давно одиноко торчавшая на голом песчаном холме.
- А-а! - протянул отец Вавила.
- Моленья зажгла, - подсказал отец Прохор.
- И как горит прелестно! - сказал опять художественный отец Вавила.
- Богом ей так назначено, - отвечал богобоязливый отец Прохор.
- Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла.
Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны.
- Глядите! глядите! - неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. - Ведь это наш блажной!
- Где? - спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно.
- Да вон, у сосны.
Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Од стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья.
- Прокричать ему? - спросил отец Прохор.
- Не услышит, - отвечал отец Вавила. - Видите, шум какой: невозможно услышать.
- И рассердится, - добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля.
Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз "блажным" и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля... Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда я проснулся, было уже довольно поздно. "Некнижных" отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать.
- Чего растягиваться-то? - сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.
- А что ж бы нам начать делать?
- Пойдем бродить.
Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.
- Ночь была грозная какая! - начал Василий Петрович. - Просто не запомню такой ночи.
- А дождя ведь не было.
- Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.
- А я не люблю их.
- Отчего?
- Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.
- Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.
- Еще придавит ей за что ни про что.
- Это штука!
- Вот сосну разбило.
- Славно горела.
- Мы видели.
- И я видел. Хорошо жить в лесах.
- Комаров только много.
- Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.
- Они и медведей, Василий Петрович, донимают.
- Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, продолжал Василий Петрович.
- Лесную-то?
- Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий - отлично!
- Да ненадолго.
- Там и зимой тоже хорошо.
- Ну, не думаю.
- Нет, хорошо.
- Что ж вам там нравилось?
- Тихость, и сила есть в той тихости.
- А каков народ?
- Что значит: каков народ?
- Как живет и чего ожидает? Василий Петрович задумался.
- Вы ведь два года с ними прожили?
- Да, два года и еще с хвостиком.
- И узнали их?
- Да чего узнавать-то?
- Что в тамошних людях таится?
- Дурь в них таится.
- А вы же прежде так не думали?
- Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь "раскол", "раскол", сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.
- Ну, а на самом деле?
- А на самом деле - буквоеды, вот что.
- Да вы с ними сошлись ли хорошо?
- Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.
- Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.
- Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол... Вот ляжем-ка тут над озером.
Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.
- Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только все книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали все звать меня: "Иди, говорят, совсем к нам!" Я говорю: "Все одно, я и так ваш". - "Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор". Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.
- Вы?
- А то кто ж?
- Вы женились?
- Взял девку, так, стало быть, женился.
Я просто остолбенел от удивления и невольно опросил:
- Ну, что ж дальше вышло?
- А дальше дрянь вышла, - сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.
- Женою, что ли, вы несчастливы?
- Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.
- Раскольники не допустили вас до своих тайн?
- До чего допускать-то! - с негодованием вскрикнул Овцебык. - Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то "Сезам; отворись", что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что - "благая честь да благая вера". В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод - в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Все еще соболезнуют, индюки проклятые: "Страху мало. Страх, говорят, исчезает". А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем. Василий Петрович с негодованием плюнул.
- Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше?
Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал:
- Не в пример лучше.
- Чем же особенно?
- Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то?
- Как же вы ушли?
- Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел,
- А жена?
- Что же вам про нее интересно?
- Как же вы ее одну там оставили?
- А куда же мне с нею деваться?
- Увести ее с собою и жить с нею.
- Очень нужно.
- Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила?
- Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал - мне жена; завтра "поблагословится" - с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете!
- Но человек же она, - говорю. - Пожалеть-то ее все-таки следовало бы.
- Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, - вот кто нужен! - заключил Овцебык и заколотил себя в грудь, - Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах.
Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Спустя дней десять после моей разлуки с Васильем Петровичем, я седел с матушкою и сестрою на крылечке нашего маленького домика. Смеркалось. Вся прислуга отправилась ужинать, и возле дома никого, кроме нас, не было. Везде была кругом глубочайшая вечерняя тишина, и вдруг среди этой тишины две большие дворные собаки, лежавшие у наших ног, разом вскочили, бросились к воротам и с озлоблением на кого-то напали. Я встал и пошел к воротам посмотреть на предмет их злобной атаки. У частокола, прислонясь спиною, стоял Овцебык и насилу отмахивался палкою от двух псов, напавших на него с человеческим ожесточением.
- Заели было, проклятые, - сказал он мне, когда я отогнал собак.
- Вы пешком?
- Как видите, на цуфусках.
У Василья Петровича за спиною был и мешочек, с которым он обыкновенно путешествовал.
- Пойдемте же.
- Куда?
- Ну, к нам в дом.
- Нет, я туда не пойду.
- Отчего не пойдете?
- Там какие-то барышни.
- Какие барышни! Это - мать моя и сестра.
- Все равно не пойду.
- Полноте чудить! они люди простые.
- Не пойду! - решительно сказал Овцебык.
- Куда же мне вас деть?
- Нужно куда-нибудь деть. Мне некуда деваться. Я вспомнил о бане, которая летом была пуста и нередко служила спальнею для приезжающих гостей.
Домик у нас был маленький, "шляхетский", а не "панский".
Через двор, мимо крыльца, Василий Петрович тоже ни за что не хотел идти. Можно было пройти через сад, но я знал, что баня заперта, а ключ от нее у старой няни, которая ужинает в кухне. Оставить Василья Петровича не было никакой возможности, потому что на него снова напали бы собаки, отошедшие от нас только на несколько шагов и злобно лаявшие. Я перегнулся через частокол, за которым стоял с Васильем Петровичем, и громко кликнул сестру. Девочка подбежала и остановилась в недоумении, увидя оригинальную фигуру Овцебыка в крестьянской свитке и послушничьем колпаке. Я послал ее за ключом к няне и, получив вожделенный ключ, повел моего нежданного гостя через сад в баню.
Всю ночь напролет мы проговорили с Васильем Петровичем. Ему нельзя было возвращаться в пустынь, откуда он пришел, ибо его оттуда выгнали за собеседования, которые он задумал вести с богомольцами. Идти в иное место у него не было никакого плана. Неудачи его не обескуражили, но разбили на время его соображения. Он много говорил о послушниках, о монастыре, о приходящих туда со всех сторон богомольцах, и все это говорил довольно последовательно. Василий Петрович, живучи в монастыре, приводил в исполнение самый оригинальный план. Мужей, которых бы страсти не делали рабами, он искал в рядах униженных и оскорбленных монастырской семьи и с ними хотел отпереть свой Сезам, действуя на массы приходящего на богомолье народа.
- Этого пути никто не видит: его никто не сторожится; им не брегут зиждущие; а тут-то и есть то, что нужно во главу угла, - рассуждал Овцебык.
Припоминая себе хорошо знакомую монастырскую жизнь и тамошних людей из разряда униженных и оскорбленных, я готов был признать, что соображения Василья Петровича во многом не лишены основания.
Но пропагандист мой уже прогорел. Первый муж, стоявший, по его мнению, выше страстей, мой старый знакомый, послушник Невструев, в монашестве дьякон Лука, сделавшись поверенным Богословского, вздумал помочь своему унижению и оскорблению: он открыл начальству, "коего духа" Овцебык, и Овцебык был выгнан.
Теперь он был без приюта. Мне через неделю нужно было ехать в Петербург, а у Василья Петровича не было места, куда бы приклонить голову. Оставаться у моей матери ему было невозможно, да и он сам не хотел этого.
- Найдите мне опять кондицию, я обучать хочу, - говорил он.
Нужно было искать кондицию. Я взял с Овцебыка слово, что он новое место примет только для места, а не для посторонних целей, и стал искать ему приюта.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В нашей губернии очень много мелкопоместных деревень. Вообще у нас, говоря языком членов С.-Петербургского политико-экономического комитета, довольно распространено хуторное хозяйство. Однодворцы, владевшие крепостными людьми, после отобрания у них крестьян остались хуторянами, небольшие помещики промотались и крестьян допродали на овод в дальние губернии, а землю купцам или разбогатевшим однодворцам. Около нас было пять или шесть таких хуторов, перешедших в руки лиц недворянской крови. В пяти верстах от нашего хутора был Барков-хутор: так он назывался по имени своего прежнего владетеля, о котором говорили, что в Москве он жил когда-то
Праздно, весело, богато
И от разных матерей
Прижил сорок дочерей,
а на старости лет вступил в законный брак и продавал имение за имением. Барков-хутор, составлявший некогда отдельную дачу большого имения промотавшегося барина, принадлежал теперь Александру Ивановичу Свиридову. Александр Иванович родился в крепостном сословии, обучен грамоте и музыке. Смолоду он играл на скрипке в помещичьем оркестре, а девятнадцати лет откупился за пятьсот рублей на волю и сделался винокуром. Одаренный ясным практическим умом, Александр Иванович отлично повел свои дела. Сначала он сделал себе известность как лучший винокур в околотке; потом стал строить винокуренные заводы и водяные мельницы; собрал рублей тысячу свободных денег, съездил на год в северную Германию и возвратился оттуда таким строителем, что слава его быстро разнеслась на далекое пространство. В трех смежных губерниях знали Александра Ивановича и наперебой навязывали ему постройки. Дела он вел необыкновенно аккуратно и снисходительно смотрел на дворянские слабости своих заказчиков. Вообще он знал людей и часто смеялся в рукав над многими, но был человек недурной и даже, пожалуй, добрый. Его все любили, кроме местных немцев, над которыми он любил подтрунивать, когда они принимались вводить культурные порядки с полудикими людьми. "Обезьяну, говорил он, - сейчас сделает", и немец действительно, как нарочно, ошибался в расчете и делал обезьяну. Через пять лет по возвращении из Мекленбург-Шверина Александр Иванович купил у своего бывшего помещика Барковхутор, записался в купечество нашего уездного города, выдал замуж двух сестер и женил брата. Семья была выкуплена им из крепостного звания еще до поездки за границу и вся держалась вокруг Александра Ивановича. Брат и зятья все были у него на службе и на жалованье. Обращался он с ними крутенько. Не обижал, но держал в страхе. Так он держал и приказчиков и рабочих. И не то, чтобы он любил почет, а так... Убежден он был, что "нужно, чтоб люди не баловались". Купив хутор, Александр. Иванович выкупил у того же помещика горничную девушку Настасью Петровну и сочетался с ней законным браком. Жили они всегда очень согласно. Люди говорили, что у них "совет да любовь". Выйдя замуж за Александра Ивановича, Настасья Петровна, что говорят, "раздобрела". Она всегда была писаная красавица, но замужем расцвела, как пышная роза. Высокая, белая, немножко полная, но стройная, румянец во всю щеку и большие ласковые голубые глаза. Хозяйка Настасья Петровна была очень хорошая. Муж, бывало, редко когда неделю просидит дома - все в разъездах по работам, а она и хозяйство по хутору ведет, и приказчиков отсчитывает, и лес или хлеб, если нужно куда на заводы, покупает. Во всем она была Александру Ивановичу правая рука, и зато все относились к ней очень серьезно и с большим уважением, а муж верил ей без меры и с нею не держался своей строгой политики. Ей у него ни в чем отказу
не было. Только она ничего не требовала. Читать сама выучилась и имя свое умела подписывать. Детей у "их было всего две девочки: старшей девять лет, а младшей семь. Учила их гувернантка из русских. Сама Настасья Петровна шутя называла себя "дурой безграмотной". А впрочем, она знала едва ли менее многих иных так называемых воспитанных дам. По-французски она не разумела, но русские книги просто пожирала. Память у ней была страшная. Карамзинскую историю, бывало, чуть не наизусть рассказывает. А стихов на память знала без счету. Особенно она любила Лермонтова и Некрасова. Последний был особенно понятен и сочувствен ее много перестрадавшему в былое время крепостному сердцу. В разговоре у нее еще часто прорывались крестьянские выражения, особенно когда она говорила с воодушевлением, но эта народная речь даже необыкновенно шла к ней. Бывало, если она станет рассказывать этой речью что-нибудь прочитанное, так такую силу придаст своему рассказу, что после уж и читать не хочется. Очень способная была женщина. Дворянство наше часто наезжало в Барков-хутор, иногда так, чужого ужина попробовать, а больше по делам. Александру Ивановичу везде был кредит открытый, а помещикам мало верили, зная их плохую расплату. Говорили: "он аристократ - дай ему, да ори сто крат". Такова была их репутация. Понадобился хлеб - вино курить не из чего, а задатки либо промотаны, либо на уплату старых долгов пошли, - ну, и тянут к Александру Ивановичу. "Выручи! Голубчик, такой-сякой, поручись". Тут у Настасьи Петровны ручки целуют - ласковые такие и простодушные. А она, бывало, выйдет да помирает-хохочет. "Видели, говорит, жиристов-то!" Настасья Петровна "жиристами" прозывала дворян с тех пор, как одна московская барыня, вернувшись в свое разоренное имение, хотела "воспитать дикий самородок" и говорила: "как же вы не понимаете, ma belle Anastasie, что везде есть свои жирондисты!" Впрочем, руку у Настасьи Петровны все целовали, и она к этому привыкла. Но были и такие ухорцы, что открывались ей в любви и звали ее "под сень струй". Один лейб-гусар доказывал ей даже безопасность такого поступка, если она захватит с собой юхтовый бумажник Александра Ивановича. Но
Они страдали безуспешно.
Настасья Петровна умела держать себя с этими поклонниками красоты.
К этим-то людям - к Свиридовой и к ее мужу - я и решил обратиться с просьбой о моем неуклюжем приятеле. (Когда я приехал просить за него, Александра Ивановича, по обыкновению, не было дома; я застал одну Настасью Петровну и рассказал ей, какого мне судьба послала малолетка. Через два дня я отвез к Свиридовым моего Овцебыка, а через неделю поехал к ним снова проститься.
- Что ты, брат, мне бабу тут без меня сбиваешь? - спросил меня Александр Иванович, встречая меня на крыльце.
- Чем я сбиваю Настасью Петровну? - спросил я в свою очередь, не понимая его вопроса.
- Как же, помилуй, для чего ты в филантропию ее затягиваешь? Какого ты ей тут шута на руки навязал?
- Слушайте его! - закричал из окна знакомый, немножко резкий контральт. - Отличный ваш Овцебык. Я вам за него очень благодарна.
- А взаправду, что ты за зверя такого нам завез? - спросил Александр Иванович, когда мы взошли в его чертежную.
- Овцебыка, - отвечал я, улыбаясь,
- Непонятный, брат, какой-то!
- Чем?
- Да совсем блажной какой-то!
- Это сначала.
- А может быть, под конец хуже будет?
Я рассмеялся, и Александр Иванович тоже.
- Да, парень, смех смехом, а куда его деть? Ведь мне, право, такого приткнуть некуда.
- Пожалуйста, дай ему что-нибудь заработать.
- Да ведь не о том! Я не прочь; да куда его определить-то? Ведь ты гляди, какой он, - сказал Александр Иванович, указывая на проходившего в эту минуту по двору Василья Петровича.
Я посмотрел, как тот шагает, заложа одну руку за пазуху свиты, а другою закручивая косицу, и сам подумал: "Куда бы его в самом деле, однако, можно было определить?"
- Пусть на порубке смотрит, - посоветовала мужу хозяйка.
Александр Иванович засмеялся.
- Пусть его будет на порубке, - сказал и я.
- Эх вы, дети малые! Что он там будет делать? Там ведь непривычный человек со скуки повесится. А мой згад - дать ему сто рублей, да пусть идет куда знает и пусть делает что хочет.
- Нет, ты его не отгоняй.
- Да, этак обидеть можно! - поддержала меня Настасья Петровна.
- Ну куда ж я его дену? У меня ведь все мужики; я сам мужик; а он...
- Тоже не барин, - сказал я.
- Ни барин, ни крестьянин, да и ни на что никуда не годящийся.
- Да отдай ты его Настасье Петровне.
- Право, отдай, - вмешалась она снова.
- Бери, бери, моя матушка.
- Ну и прекрасно, - сказала Настасья Петровна. Овцебык остался на руках Настасьи Петровны.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В августе месяце, живучи уже в Петербурге, я получил в почтамте страховое письмо со вложением пятидесяти рублей серебром. В письме было написано:
"Возлюбленный брате!
Я нахожусь при истреблении лесов, которые росли на всеобщую долю, а попали на свиридовскую часть. За полгода дали мне жалованья 60 рублей, хотя еще полгода и не прошло. Видно, гарнитура моя под это подговорилась, но сия их великатность пусть будет втуне: я в сем не нуждаюсь. Десять целковых себе оставил, а пятьдесят, при сем прилагаемых, тотчас, без всякого письма, отошлите крестьянской девице Глафире Аифиногеновой Мухиной в деревню Дубы, -ской губернии, -ского уезда. Да чтоб не знали, от кого. Это та, которая будто жена моя: так это ей на случай, если дитя родилось.
Тут мое житье постылое. Делать мне здесь нечего, и я одним себя утешаю, что нигде, видно, нечего делать опричь того, что все делают: родителей поминают да свои брюхи набивают. Здесь все на Александра Свиридова молятся. - Александр Иванович! - и человека больше ни для кого нет. До него все дорасти хотят, а что он такое за суть, сей муж кармана?
Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе "Русь, куда стремишься ты?", и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде все одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь.
Василий Богословский".
Ольгина-Пойма.
3 августа 185... года.
В первых числах декабря я получил другое письмо. Этим письмом Свиридов извещал меня, что он выезжает на днях в Петербург с женою, и просил нанять ему удобную квартирку.
Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне,
Где сны златые снились мне.
- А что же вы мне не скажете, - спросил я, улучив минуту, - что делает мой Овцебык?
- Брыкается, брат, - отвечал Свиридов.
- Как брыкается?
- Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить.
- Что ж вы-то? - спросил я Настасью Петровну. - На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите?
- Чего надежда? От нее-то он и бегает.
Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня.
- Что будешь делать? Страшна, видно, я.
- Да как же это? Расскажите.
- Что говорить? - и говорить-то не про что - просто: пришел ко мне, да и говорит: "Отпустите меня". - "Куда?" - говорю. "Я, говорит, не анаю". "Да чем вам худо у меня?" - "Мне, говорит, не худо, а отпустите". - "Да что же, мол, такое?" Молчит. "Обидел вас кто, что ли?" Молчит, только косицы крутит. "Вы, говорю, Насте сказали бы, что вам худого делают". - "Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу". Жаль стало мне его совсем выправить - послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, прибавил Александр Иванович.
- Встань! - говорил мне отец Вавила, толкая меня на постели. - Встань! нехорошо спать в такую пору. Неравен час воли божией.
Не разобрав, в чем дело, я проворно вскочил и сел на лавке. Перед образником горела тоненькая восковая свеча, и отец Прохор в одном белье стоял на коленях и молился. Страшный удар грома, с грохотом раскатившийся над озером и загудевший по лесу, объяснил причину тревоги. Муха, значит, недаром лезла в рожу отцу Прохору.
- Где Василий Петрович? - опросил я стариков.
Отец Прохор, не переставая "шептать молитву, обернулся ко мне лицом и показал движением, что Овцебык еще не возвращался. Я посмотрел на мои часы: был ровно час пополуночи. Отец Вавила, также в одном белье и в коленкоровом ватном нагруднике, смотрел в окно; я тоже подошел к окну и стал смотреть. При беспрерывной молнии, светло озарявшей все открывавшееся из окна пространство, можно было видеть, что земля довольно суха. Дождя большого, значит, не было с тех пор, как мы заснули. Но гроза была страшная. Удар следовал за ударом, один другого громче, один другого ужаснее, а молния не умолкала ни на минуту. Словно все небо разверзлось и готово было с грохотом упасть на землю огненным потоком.
- Где он может быть? - сказал я, невольно думая об Овцебыке.
- И не говори лучше, - отозвался отец Вавила, не отходя от окна.
- Не случилось ли чего с ним?
- Да случиться, кажется, чему бы! Зверя большого нет тут. Разве лихой человек - так и то не слышно было давно. Нет, так небось ходит. Ведь на него какая блажь найдет.
- А вид точно прекрасный, - продолжал старик, любуясь озером, которое молния освещала до самого противоположного берега.
В это мгновение грянул такой удар, что вся хата затряслась; отец Прохор упал на землю, а нас с отцом Вавилою так и отбросило к противоположной стене. В сенях что-то рухнуло и повалилось к двери, которою входили в хату.
- Горим! - закричал отец Вавила, первый выйдя из общего оцепененья, и бросился к двери. Дверь нельзя было отпереть.
- Пустите, - сказал я, совершенно уверенный, что мы горим, и с размаху крепко ударил плечом в дверь.
К крайнему нашему удивлению, дверь на этот раз отворилась свободно, и я, не удержавшись, вылетел за порог. В сенях было совершенно темно. Я вернулся в хату, взял от образника одну свечечку и с нею опять вышел в сени. Шум весь наделала моя лошадь. Перепуганная последним ужасным ударом грома, она дернула повод, которым была привязана к столбу, повалила пустой капустный напол, на котором стояло решето с овсом, и, кинувшись в сторону, притиснула нашу дверь своим телом. Бедное животное пряло ушми, тревожно водило кругом "глазами и тряслось всеми членами. Втроем мы все привели в порядок, насыпали новое решето овса и возвратились в хату. Прежде чем отец Прохор внес свечечку, мы с отцом Вавилою заметили в хатке слабый свет, отражавшийся через окно на стену. Посмотрели в окно, а как раз напротив, на том берегу озера, словно колоссальная свечка, теплилась старая сухостойная сосна, давно одиноко торчавшая на голом песчаном холме.
- А-а! - протянул отец Вавила.
- Моленья зажгла, - подсказал отец Прохор.
- И как горит прелестно! - сказал опять художественный отец Вавила.
- Богом ей так назначено, - отвечал богобоязливый отец Прохор.
- Ляжемте, однако, спать, отцы: гроза утихла.
Действительно, гроза совершенно стихла, и только издали неслись далекие раскаты грома, да по небу тяжело ползла черная бесконечная туча, казавшаяся еще чернее от горящей сосны.
- Глядите! глядите! - неожиданно воскликнул все еще смотревший в окно отец Вавила. - Ведь это наш блажной!
- Где? - спросили в один голос я и отец Прохор и оба глянули в окно.
- Да вон, у сосны.
Действительно, шагах в десяти от горящей сосны ясно обрисовывался силуэт, в котором можно было с первого взгляда узнать фигуру Овцебыка. Од стоял, заложа руки за спину, и, подняв голову, смотрел на горевшие сучья.
- Прокричать ему? - спросил отец Прохор.
- Не услышит, - отвечал отец Вавила. - Видите, шум какой: невозможно услышать.
- И рассердится, - добавил я, хорошо зная натуру моего приятеля.
Постояли еще у окна. Овцебык не трогался. Назвали его несколько раз "блажным" и легли на свои места. Чудачества Василья Петровича давно перестали и меня удивлять; но в этот раз мне было нестерпимо жаль моего страдающего приятеля... Стоя рыцарем печального образа перед горящею сосною, он мне казался шутом.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда я проснулся, было уже довольно поздно. "Некнижных" отцов не было в хатке. У стола сидел Василий Петрович. Он держал в руках большой ломоть ржаного хлеба и прихлебывал молоком прямо из стоящего перед ним кувшина. Заметив мое пробуждение, он взглянул на меня и молча продолжал свой завтрак. Я с ним не заговаривал. Так прошло минут двадцать.
- Чего растягиваться-то? - сказал, наконец, Василий Петрович, поставив выпитый им кувшин молока.
- А что ж бы нам начать делать?
- Пойдем бродить.
Василий Петрович был в самом веселом расположении духа. Я очень дорожил этим расположением и не стал его расспрашивать о ночной прогулке. Но он сам заговорил о ней, как только мы вышли из хаты.
- Ночь была грозная какая! - начал Василий Петрович. - Просто не запомню такой ночи.
- А дождя ведь не было.
- Начинал раз пять, да не разошелся. Люблю я смерть такие ночи.
- А я не люблю их.
- Отчего?
- Да что ж хорошего-то? вертит, ломит все.
- Гм! вот то-то и хорошо, что все ломит.
- Еще придавит ей за что ни про что.
- Это штука!
- Вот сосну разбило.
- Славно горела.
- Мы видели.
- И я видел. Хорошо жить в лесах.
- Комаров только много.
- Эх вы, канареечный завод! Комары заедят.
- Они и медведей, Василий Петрович, донимают.
- Да, а все ж медведь из лесу не пойдет. Полюбил я эту жизнь, продолжал Василий Петрович.
- Лесную-то?
- Да. В северных-то лесах что это за прелесть! Густо, тихо, лист аж синий - отлично!
- Да ненадолго.
- Там и зимой тоже хорошо.
- Ну, не думаю.
- Нет, хорошо.
- Что ж вам там нравилось?
- Тихость, и сила есть в той тихости.
- А каков народ?
- Что значит: каков народ?
- Как живет и чего ожидает? Василий Петрович задумался.
- Вы ведь два года с ними прожили?
- Да, два года и еще с хвостиком.
- И узнали их?
- Да чего узнавать-то?
- Что в тамошних людях таится?
- Дурь в них таится.
- А вы же прежде так не думали?
- Не думал. Что думы-то наши стоят? Думы те со слов строились. Слышишь "раскол", "раскол", сила, протест, и все думаешь открыть в них невесть что. Все думаешь, что там слово такое, как нужно, знают и только не верят тебе, оттого и не доберешься до живца.
- Ну, а на самом деле?
- А на самом деле - буквоеды, вот что.
- Да вы с ними сошлись ли хорошо?
- Да как еще сходиться-то! Я ведь не с тем шел, чтобы баловаться.
- Как же вы сходились-то? Ведь это интересно. Расскажите, пожалуйста.
- Очень просто: пришел, нанялся в работники, работал как вол... Вот ляжем-ка тут над озером.
Мы легли, и Василий Петрович продолжал свой рассказ, по обыкновению, короткими отрывистыми выражениями.
- Да, я работал. Зимою я назвался переписывать книги. Уставом и полууставом писать наловчился скоро. Только все книги черт их знает какие давали. Не такие, каких я надеялся. Жизнь пошла скучная. Работа да моленное пение, и только. А больше ничего. Потом стали все звать меня: "Иди, говорят, совсем к нам!" Я говорю: "Все одно, я и так ваш". - "Облюбуй девку и иди к кому-нибудь во двор". Знаете, как мне не по нутру! Однако, думаю, не из-за этого же бросить дело. Пошел во двор.
- Вы?
- А то кто ж?
- Вы женились?
- Взял девку, так, стало быть, женился.
Я просто остолбенел от удивления и невольно опросил:
- Ну, что ж дальше вышло?
- А дальше дрянь вышла, - сказал Овцебык, и на лице его отразились и зло и досада.
- Женою, что ли, вы несчастливы?
- Да разве жена может сделать мое счастие или несчастие? Я сам себя обманул. Я думал найти там город, а нашел лукошко.
- Раскольники не допустили вас до своих тайн?
- До чего допускать-то! - с негодованием вскрикнул Овцебык. - Только ведь за секретом все и дело. Понимаете, этого слова-то "Сезам; отворись", что в сказке говорится, его-то и нет! Я знаю все их тайны, и все они презрения единого стоят. Сойдутся, думаешь, думу великую зарешат, ан черт знает что - "благая честь да благая вера". В вере благой они останутся, а в чести благой тот, кто в чести сидит. Забобоны да буквоедство, лестовки из ремня да плеть бы ременную подлиннее. Не их ты креста, так и дела до тебя нет. А их, так нет чтоб тебе подняться дали, а в богадельню ступай, коли стар или слаб, и живи при милости на кухне. А молод - в батраки иди. Хозяин будет смотреть, чтоб ты не баловался. На белом свете тюрьму увидишь. Все еще соболезнуют, индюки проклятые: "Страху мало. Страх, говорят, исчезает". А мы на них надежды, мы на них упования возверзаем!.. Байбаки дурацкие, только морочат своим секретничаньем. Василий Петрович с негодованием плюнул.
- Так, стало быть, наш здешний простой мужик лучше?
Василий Петрович задумался, потом еще плюнул и спокойным голосом отвечал:
- Не в пример лучше.
- Чем же особенно?
- Тем, что не знает, чего желает. Этот рассуждает так, рассуждает и иначе, а у того одно рассуждение. Все около своего пальца мотает. Простую вот такую-то землю возьми, либо старую плотину раскапывай. Что по ней, что ее руками насыпали! Хворост в ней есть, хворост и будет, а хворост повытаскаешь, опять одна земля, только еще дуром взбуровленная. Так вот и рассуждай, что лучше-то?
- Как же вы ушли?
- Так и ушел. Увидал, что делать нечего, и ушел,
- А жена?
- Что же вам про нее интересно?
- Как же вы ее одну там оставили?
- А куда же мне с нею деваться?
- Увести ее с собою и жить с нею.
- Очень нужно.
- Василий Петрович, ведь это жестоко! А если она вас полюбила?
- Вздор говорите! Что еще за любовь: нынче уставщик почитал - мне жена; завтра "поблагословится" - с другим в чулан спать пойдет. Да и что мне до бабы, что мне до любви! что мне до всех баб на свете!
- Но человек же она, - говорю. - Пожалеть-то ее все-таки следовало бы.
- Вот в этом смысле бабу-то пожалеть!.. Очень важное дело, с кем ей в чулан лезть. Как раз время к сему, чтоб об этом печалиться! Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, - вот кто нужен! - заключил Овцебык и заколотил себя в грудь, - Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах.
Дальнейшая беседа наша с Василием Петровичем не ладилась. Пообедав у стариков, я завез его в монастырь, простился с отцом казначеем и уехал домой.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Спустя дней десять после моей разлуки с Васильем Петровичем, я седел с матушкою и сестрою на крылечке нашего маленького домика. Смеркалось. Вся прислуга отправилась ужинать, и возле дома никого, кроме нас, не было. Везде была кругом глубочайшая вечерняя тишина, и вдруг среди этой тишины две большие дворные собаки, лежавшие у наших ног, разом вскочили, бросились к воротам и с озлоблением на кого-то напали. Я встал и пошел к воротам посмотреть на предмет их злобной атаки. У частокола, прислонясь спиною, стоял Овцебык и насилу отмахивался палкою от двух псов, напавших на него с человеческим ожесточением.
- Заели было, проклятые, - сказал он мне, когда я отогнал собак.
- Вы пешком?
- Как видите, на цуфусках.
У Василья Петровича за спиною был и мешочек, с которым он обыкновенно путешествовал.
- Пойдемте же.
- Куда?
- Ну, к нам в дом.
- Нет, я туда не пойду.
- Отчего не пойдете?
- Там какие-то барышни.
- Какие барышни! Это - мать моя и сестра.
- Все равно не пойду.
- Полноте чудить! они люди простые.
- Не пойду! - решительно сказал Овцебык.
- Куда же мне вас деть?
- Нужно куда-нибудь деть. Мне некуда деваться. Я вспомнил о бане, которая летом была пуста и нередко служила спальнею для приезжающих гостей.
Домик у нас был маленький, "шляхетский", а не "панский".
Через двор, мимо крыльца, Василий Петрович тоже ни за что не хотел идти. Можно было пройти через сад, но я знал, что баня заперта, а ключ от нее у старой няни, которая ужинает в кухне. Оставить Василья Петровича не было никакой возможности, потому что на него снова напали бы собаки, отошедшие от нас только на несколько шагов и злобно лаявшие. Я перегнулся через частокол, за которым стоял с Васильем Петровичем, и громко кликнул сестру. Девочка подбежала и остановилась в недоумении, увидя оригинальную фигуру Овцебыка в крестьянской свитке и послушничьем колпаке. Я послал ее за ключом к няне и, получив вожделенный ключ, повел моего нежданного гостя через сад в баню.
Всю ночь напролет мы проговорили с Васильем Петровичем. Ему нельзя было возвращаться в пустынь, откуда он пришел, ибо его оттуда выгнали за собеседования, которые он задумал вести с богомольцами. Идти в иное место у него не было никакого плана. Неудачи его не обескуражили, но разбили на время его соображения. Он много говорил о послушниках, о монастыре, о приходящих туда со всех сторон богомольцах, и все это говорил довольно последовательно. Василий Петрович, живучи в монастыре, приводил в исполнение самый оригинальный план. Мужей, которых бы страсти не делали рабами, он искал в рядах униженных и оскорбленных монастырской семьи и с ними хотел отпереть свой Сезам, действуя на массы приходящего на богомолье народа.
- Этого пути никто не видит: его никто не сторожится; им не брегут зиждущие; а тут-то и есть то, что нужно во главу угла, - рассуждал Овцебык.
Припоминая себе хорошо знакомую монастырскую жизнь и тамошних людей из разряда униженных и оскорбленных, я готов был признать, что соображения Василья Петровича во многом не лишены основания.
Но пропагандист мой уже прогорел. Первый муж, стоявший, по его мнению, выше страстей, мой старый знакомый, послушник Невструев, в монашестве дьякон Лука, сделавшись поверенным Богословского, вздумал помочь своему унижению и оскорблению: он открыл начальству, "коего духа" Овцебык, и Овцебык был выгнан.
Теперь он был без приюта. Мне через неделю нужно было ехать в Петербург, а у Василья Петровича не было места, куда бы приклонить голову. Оставаться у моей матери ему было невозможно, да и он сам не хотел этого.
- Найдите мне опять кондицию, я обучать хочу, - говорил он.
Нужно было искать кондицию. Я взял с Овцебыка слово, что он новое место примет только для места, а не для посторонних целей, и стал искать ему приюта.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В нашей губернии очень много мелкопоместных деревень. Вообще у нас, говоря языком членов С.-Петербургского политико-экономического комитета, довольно распространено хуторное хозяйство. Однодворцы, владевшие крепостными людьми, после отобрания у них крестьян остались хуторянами, небольшие помещики промотались и крестьян допродали на овод в дальние губернии, а землю купцам или разбогатевшим однодворцам. Около нас было пять или шесть таких хуторов, перешедших в руки лиц недворянской крови. В пяти верстах от нашего хутора был Барков-хутор: так он назывался по имени своего прежнего владетеля, о котором говорили, что в Москве он жил когда-то
Праздно, весело, богато
И от разных матерей
Прижил сорок дочерей,
а на старости лет вступил в законный брак и продавал имение за имением. Барков-хутор, составлявший некогда отдельную дачу большого имения промотавшегося барина, принадлежал теперь Александру Ивановичу Свиридову. Александр Иванович родился в крепостном сословии, обучен грамоте и музыке. Смолоду он играл на скрипке в помещичьем оркестре, а девятнадцати лет откупился за пятьсот рублей на волю и сделался винокуром. Одаренный ясным практическим умом, Александр Иванович отлично повел свои дела. Сначала он сделал себе известность как лучший винокур в околотке; потом стал строить винокуренные заводы и водяные мельницы; собрал рублей тысячу свободных денег, съездил на год в северную Германию и возвратился оттуда таким строителем, что слава его быстро разнеслась на далекое пространство. В трех смежных губерниях знали Александра Ивановича и наперебой навязывали ему постройки. Дела он вел необыкновенно аккуратно и снисходительно смотрел на дворянские слабости своих заказчиков. Вообще он знал людей и часто смеялся в рукав над многими, но был человек недурной и даже, пожалуй, добрый. Его все любили, кроме местных немцев, над которыми он любил подтрунивать, когда они принимались вводить культурные порядки с полудикими людьми. "Обезьяну, говорил он, - сейчас сделает", и немец действительно, как нарочно, ошибался в расчете и делал обезьяну. Через пять лет по возвращении из Мекленбург-Шверина Александр Иванович купил у своего бывшего помещика Барковхутор, записался в купечество нашего уездного города, выдал замуж двух сестер и женил брата. Семья была выкуплена им из крепостного звания еще до поездки за границу и вся держалась вокруг Александра Ивановича. Брат и зятья все были у него на службе и на жалованье. Обращался он с ними крутенько. Не обижал, но держал в страхе. Так он держал и приказчиков и рабочих. И не то, чтобы он любил почет, а так... Убежден он был, что "нужно, чтоб люди не баловались". Купив хутор, Александр. Иванович выкупил у того же помещика горничную девушку Настасью Петровну и сочетался с ней законным браком. Жили они всегда очень согласно. Люди говорили, что у них "совет да любовь". Выйдя замуж за Александра Ивановича, Настасья Петровна, что говорят, "раздобрела". Она всегда была писаная красавица, но замужем расцвела, как пышная роза. Высокая, белая, немножко полная, но стройная, румянец во всю щеку и большие ласковые голубые глаза. Хозяйка Настасья Петровна была очень хорошая. Муж, бывало, редко когда неделю просидит дома - все в разъездах по работам, а она и хозяйство по хутору ведет, и приказчиков отсчитывает, и лес или хлеб, если нужно куда на заводы, покупает. Во всем она была Александру Ивановичу правая рука, и зато все относились к ней очень серьезно и с большим уважением, а муж верил ей без меры и с нею не держался своей строгой политики. Ей у него ни в чем отказу
не было. Только она ничего не требовала. Читать сама выучилась и имя свое умела подписывать. Детей у "их было всего две девочки: старшей девять лет, а младшей семь. Учила их гувернантка из русских. Сама Настасья Петровна шутя называла себя "дурой безграмотной". А впрочем, она знала едва ли менее многих иных так называемых воспитанных дам. По-французски она не разумела, но русские книги просто пожирала. Память у ней была страшная. Карамзинскую историю, бывало, чуть не наизусть рассказывает. А стихов на память знала без счету. Особенно она любила Лермонтова и Некрасова. Последний был особенно понятен и сочувствен ее много перестрадавшему в былое время крепостному сердцу. В разговоре у нее еще часто прорывались крестьянские выражения, особенно когда она говорила с воодушевлением, но эта народная речь даже необыкновенно шла к ней. Бывало, если она станет рассказывать этой речью что-нибудь прочитанное, так такую силу придаст своему рассказу, что после уж и читать не хочется. Очень способная была женщина. Дворянство наше часто наезжало в Барков-хутор, иногда так, чужого ужина попробовать, а больше по делам. Александру Ивановичу везде был кредит открытый, а помещикам мало верили, зная их плохую расплату. Говорили: "он аристократ - дай ему, да ори сто крат". Такова была их репутация. Понадобился хлеб - вино курить не из чего, а задатки либо промотаны, либо на уплату старых долгов пошли, - ну, и тянут к Александру Ивановичу. "Выручи! Голубчик, такой-сякой, поручись". Тут у Настасьи Петровны ручки целуют - ласковые такие и простодушные. А она, бывало, выйдет да помирает-хохочет. "Видели, говорит, жиристов-то!" Настасья Петровна "жиристами" прозывала дворян с тех пор, как одна московская барыня, вернувшись в свое разоренное имение, хотела "воспитать дикий самородок" и говорила: "как же вы не понимаете, ma belle Anastasie, что везде есть свои жирондисты!" Впрочем, руку у Настасьи Петровны все целовали, и она к этому привыкла. Но были и такие ухорцы, что открывались ей в любви и звали ее "под сень струй". Один лейб-гусар доказывал ей даже безопасность такого поступка, если она захватит с собой юхтовый бумажник Александра Ивановича. Но
Они страдали безуспешно.
Настасья Петровна умела держать себя с этими поклонниками красоты.
К этим-то людям - к Свиридовой и к ее мужу - я и решил обратиться с просьбой о моем неуклюжем приятеле. (Когда я приехал просить за него, Александра Ивановича, по обыкновению, не было дома; я застал одну Настасью Петровну и рассказал ей, какого мне судьба послала малолетка. Через два дня я отвез к Свиридовым моего Овцебыка, а через неделю поехал к ним снова проститься.
- Что ты, брат, мне бабу тут без меня сбиваешь? - спросил меня Александр Иванович, встречая меня на крыльце.
- Чем я сбиваю Настасью Петровну? - спросил я в свою очередь, не понимая его вопроса.
- Как же, помилуй, для чего ты в филантропию ее затягиваешь? Какого ты ей тут шута на руки навязал?
- Слушайте его! - закричал из окна знакомый, немножко резкий контральт. - Отличный ваш Овцебык. Я вам за него очень благодарна.
- А взаправду, что ты за зверя такого нам завез? - спросил Александр Иванович, когда мы взошли в его чертежную.
- Овцебыка, - отвечал я, улыбаясь,
- Непонятный, брат, какой-то!
- Чем?
- Да совсем блажной какой-то!
- Это сначала.
- А может быть, под конец хуже будет?
Я рассмеялся, и Александр Иванович тоже.
- Да, парень, смех смехом, а куда его деть? Ведь мне, право, такого приткнуть некуда.
- Пожалуйста, дай ему что-нибудь заработать.
- Да ведь не о том! Я не прочь; да куда его определить-то? Ведь ты гляди, какой он, - сказал Александр Иванович, указывая на проходившего в эту минуту по двору Василья Петровича.
Я посмотрел, как тот шагает, заложа одну руку за пазуху свиты, а другою закручивая косицу, и сам подумал: "Куда бы его в самом деле, однако, можно было определить?"
- Пусть на порубке смотрит, - посоветовала мужу хозяйка.
Александр Иванович засмеялся.
- Пусть его будет на порубке, - сказал и я.
- Эх вы, дети малые! Что он там будет делать? Там ведь непривычный человек со скуки повесится. А мой згад - дать ему сто рублей, да пусть идет куда знает и пусть делает что хочет.
- Нет, ты его не отгоняй.
- Да, этак обидеть можно! - поддержала меня Настасья Петровна.
- Ну куда ж я его дену? У меня ведь все мужики; я сам мужик; а он...
- Тоже не барин, - сказал я.
- Ни барин, ни крестьянин, да и ни на что никуда не годящийся.
- Да отдай ты его Настасье Петровне.
- Право, отдай, - вмешалась она снова.
- Бери, бери, моя матушка.
- Ну и прекрасно, - сказала Настасья Петровна. Овцебык остался на руках Настасьи Петровны.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В августе месяце, живучи уже в Петербурге, я получил в почтамте страховое письмо со вложением пятидесяти рублей серебром. В письме было написано:
"Возлюбленный брате!
Я нахожусь при истреблении лесов, которые росли на всеобщую долю, а попали на свиридовскую часть. За полгода дали мне жалованья 60 рублей, хотя еще полгода и не прошло. Видно, гарнитура моя под это подговорилась, но сия их великатность пусть будет втуне: я в сем не нуждаюсь. Десять целковых себе оставил, а пятьдесят, при сем прилагаемых, тотчас, без всякого письма, отошлите крестьянской девице Глафире Аифиногеновой Мухиной в деревню Дубы, -ской губернии, -ского уезда. Да чтоб не знали, от кого. Это та, которая будто жена моя: так это ей на случай, если дитя родилось.
Тут мое житье постылое. Делать мне здесь нечего, и я одним себя утешаю, что нигде, видно, нечего делать опричь того, что все делают: родителей поминают да свои брюхи набивают. Здесь все на Александра Свиридова молятся. - Александр Иванович! - и человека больше ни для кого нет. До него все дорасти хотят, а что он такое за суть, сей муж кармана?
Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе "Русь, куда стремишься ты?", и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде все одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь.
Василий Богословский".
Ольгина-Пойма.
3 августа 185... года.
В первых числах декабря я получил другое письмо. Этим письмом Свиридов извещал меня, что он выезжает на днях в Петербург с женою, и просил нанять ему удобную квартирку.
Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне,
Где сны златые снились мне.
- А что же вы мне не скажете, - спросил я, улучив минуту, - что делает мой Овцебык?
- Брыкается, брат, - отвечал Свиридов.
- Как брыкается?
- Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить.
- Что ж вы-то? - спросил я Настасью Петровну. - На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите?
- Чего надежда? От нее-то он и бегает.
Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня.
- Что будешь делать? Страшна, видно, я.
- Да как же это? Расскажите.
- Что говорить? - и говорить-то не про что - просто: пришел ко мне, да и говорит: "Отпустите меня". - "Куда?" - говорю. "Я, говорит, не анаю". "Да чем вам худо у меня?" - "Мне, говорит, не худо, а отпустите". - "Да что же, мол, такое?" Молчит. "Обидел вас кто, что ли?" Молчит, только косицы крутит. "Вы, говорю, Насте сказали бы, что вам худого делают". - "Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу". Жаль стало мне его совсем выправить - послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, прибавил Александр Иванович.