Страница:
Лесков Николай Семенович
Шерамур
Н.С.Лесков
Шерамур
(Чрева-ради юродивый)
ГЛАВА ПЕРВАЯ
По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя - если только он годится куда-нибудь в герои.
Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть _герой брюха_, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, - иначе я ничего не выражу. Герой мой - личность узкая и однообразная, а эпопея его - бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать.
Итак, Шерамур - _герой брюха_; его девиз - _жрать_, его идеал _кормить других_; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму.
Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения.
Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo. {Никто (лат.).} Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел "некто" и требует, чтобы monsieur вышел к нему - на лестницу.
Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил:
- Кто это такой и что ему нужно?
- Я думаю, это некто из ваших, - отвечал француз.
- Это мужчина или женщина?
- Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина.
- Так попросите его сюда.
- Да, но мне кажется, что ему неудобно войти.
- Разве он пьян?
- Нет; он... раздет.
ГЛАВА ВТОРАЯ
На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою.
Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати- или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменяется: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться "от неистовой страсти".
Nemo подошел к незнакомцу и спросил:
- С кем я имею честь...
- Никакой нет чести, - отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру.
- Что же вам надо? - спросил он гостя.
- Имею дело.
- Так войдите в комнату.
- У вас нет никого?
- Никого.
- Могу.
И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил:
- Нет ли у вас работы?
- Работы!
- Да, нет ли у вас какой работы?
- Да какая же у меня работа?
- Разве я знаю, какая?
- Вы мастеровой?
- Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете.
- Это правда.
- Так я - переписывать.
- Но теперь я ничего не пишу.
- Вот как! Значит - сыты.
Он встал и, немного насупясь, добавил:
- А деньги есть у вас?
Хозяин невольно посторонился и спросил:
- Что это значит?
- Значит, что я три дня не жрал.
- Сколько же вам нужно?
- Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка.
- Извольте.
Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету.
- Здесь больше, - сказал тот.
- Это все равно.
- Да, разумеется, - вы сдачи получите.
С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся ретузы и под блузою нет рубашки.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
- Это, - говорят, - Шерамур.
- Кто он?
- Неизвестно.
- Во всяком случае он русский.
- О да! русский: у него какая-то таинственная история.
- Политическая?
- Кто его разберет! но, кажется, политическая.
- По какому делу он сюда сбежал?
- Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом - сомневаюсь.
- Он не сумасшедший?
- Разве с точки зрения доктора Крупова.
- И не плут?
- Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
- Каким образом?
- Он занял у вас денег?
- А вы почему так думаете?
- Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит.
- Я ему очень мало дал.
- Все равно: он принесет.
- Я этого вовсе не требую.
- Мало ли что! А вы если хотите у него запекать, то сведите его пожрать.
- Он не обидится?
- Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На другое утро спит Nemo и слышит:
- Проснитесь!
Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных
глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил:
- Получайте.
- Что это?
- Три франка сдачи.
- Присядьте, - я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
- Могу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, - это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает "такого барина". За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир - такой пир, который можно было бы назвать "пиром Лазаря". Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них "пир Лазаря".
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей "считать", пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou {Оборванцев (франц.).} и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что _все съедено_.
Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
- Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось "жратвою" у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу все новые странности этого Каинова сына.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить - это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно - сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время - во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
- Это что?
- Одеколон.
- Зачем нужен?
- Обтираюсь им.
- Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
- Нет; прелого места нет.
- Так зачем же такая низость!
- Кому же это вредно?
- Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
- Пойдемте, - накормлю.
- Что же одного-то кормить... сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
- Чьи рубашки?
- Разумеется, мои.
- Сколько тут?
- Кажется, четыре.
- Зачем столько?
- А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
- Одну.
- И будто у вас всего одна?
- Нет; у меня ни одной.
- Без шуток, ни одной?
- Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
- Вот вам и шутки.
- Возьмите у меня рубашку.
- Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
- Нож!
- Вы не зарежетесь?
- Это не ваше дело.
- Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
- Эка важность!
- Нет, не режьтесь у меня.
- Не зарежусь - я нынче пожравши.
- Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
- Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, - завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? - отвечал:
- Скинул.
- Для какой надобности?
- У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды "на двор просился".
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
- Бунт, - говорит, - был. Мы все, техноложцы, в институт пришли вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, - пихать начали. Меня взяли.
- Ну а потом?
- А потом - я ушел.
- Зачем?
- Да что же ждать - неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов - теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться - что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Терамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
- Все ли вы, - спрашиваю, - разобрали в моей рукописи, - не трудно ли было?
- Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
- Печатать буду.
- Очень нужно.
- Вам это не нравится?
- Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
- Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
- Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
- Да что лучше-то? - Не умею.
- Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
- Да не знаю, - говорю, - что же такое надо писать?
- Полезное что-нибудь.
- Например?
- Я ведь не писатель, - что меня спрашивать. Если бы я был писатель, я бы написал.
- Статью?
- Не знаю, может быть и статью.
- О чем?
- О том, чтобы всем было что жрать, - вот о чем.
- Как же это надо написать?
- Не знаю, - пишут.
- Где?
- Я не знаю; а пишут.
- Да все, - говорю, - мало куда годится.
- Оттого, что не дописывают.
- А отчего не дописывают?
- А черт их знает.
- Ума мало или смелости недостает?
- Да я не знаю.
- Вы революционер?
- Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
- Это почему?
- Потому что маленького никто не послушает.
- А вот Наполеоны-то, - ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
- Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
- А вы разве этого не можете?
- Нет, не могу.
- А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
- Могу.
- Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
- А я еще и другую штуку могу.
- Какую?
- Подвыть.
- Как же это?
- Здесь нельзя - страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк... И прежде чем я мог оправиться, - он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
- Каково? - говорит.
- Это вы выли?
- Я. Разобрали, в чем дело?
- Какое же дело?
- Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: "Уаа-уаа-уаа".
- Разобрали?
- Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
- Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
- Кто, где?
- Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, - хозяйка испужается и даст дров и поплеванник - чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и "поплеванник", потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
- Неужто вам, - говорю, - когда вы так бедствовали, никто не помогал?
- А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко жрали.
- Не все же технологи, или, по-вашему, "техноложцы", так бедны.
- Да, у кого есть отцы, - не бедны, разумеется, - им помогали.
- А ваш отец?
- У меня отца не было, - только родитель.
- Какая же тут разница?
- Отец жалеет, а родитель - родит и бросит.
- Кто же был ваш _родитель?_
- Мизантроп.
- Чем он занимался?
- Дворянин - развлекал свою ипохондрию.
- Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
- Чем ей заботиться? - она из крепостных девок была.
- Так вы, значит, из податного звания?
- Нет; из благородного, - мизантроп ее за чиновника выдал.
- Вы все путаете.
- Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
- Да вы чью фамилию-то носите?
- Материного мужа.
- Ваша матушка, верно, была очень красива.
- Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
- И приданое давал?
- Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих - тем не давал.
- Значит, он вашу матушку больше других любил.
- Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
- Выходит, вы все-таки счастливее других.
- Не вижу, те наделы получили, а я нет.
- А чиновник вас не обижал, воспитывал?
- Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
- К мизантропу?
- Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
- Тут вам хорошо было?
- Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
- Это добрая была женщина?
- Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
- Зачем?
- Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал - до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
- Что это такое за "пасалтырь"?
- Чулан, - землемер так называл. "Бросить, скажет, его в пасалтырь", меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели - за два шага доски не видел.
- Вы в каком были училище?
- В гимназии.
- Окончили курс?
- Нет; у меня от битья память глупая.
- А потом?
- В технологию.
- Что же тут, больше учились или больше читали?
- Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
- А что читали?
- Много - не помню.
- Стихи или прозу?
- И стихи и прозу.
- И ничего не помните?
- Одни стихи помню, потому что много списывал их.
- Какие?
- Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
- Это, - говорю, - "Властителям и судиям".
- Вот, вот, оно самое.
- Зачем же вы его списывали?
- Всем нравилось.
- Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
- Ну, рассказывайте-ка.
- Не верите?
- Разумеется.
- Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
- Ну, а мы не делали.
- Бедняжки.
- Ничего не бедняжки.
- А когда вы окончили свою технологию?,
- Я ее не кончал.
- Почему?
- Политическая история помешала.
- А какая же это была история?
- Наши студенты на двор просились.
- Для какой надобности?
- Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор - от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
- Верно, прежде была какая-нибудь распря.
- Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
- Как же вы этим не оправдались?
- А как это оправдаться, стали нас показывать, - бударь на меня говорит: "Вот и этот черномордый тоже на двор просился". Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: "Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул". Меня за это арестовали.
- За Спинозу?
- Да.
- Долго же вы были под арестом?
- Нет; я скоро в деревню уехал, - меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
- Почему она вас знала?
- Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас "исправить можно". А она услыхала и говорит: "Ах, дайте мне одного самого несчастного". Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: "Идите - она добрая".
- И что же: вправду так вышло?
- Ничего не правда. Пустили к ней скоро - у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, - все молились. Потом меня спросила: "Читал ли евангелие?" Я говорю: "Нет". - "Прочитайте, говорит, и придите". Я прочитал.
- Все прочитали?
- Все.
- Что же - понравилось вам?
- Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам...
- Вы так и графине отозвались?
- Не помню, - да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил... Я читал об этом, а с графиней... не помню... Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
- Что же такое было непонятное?
- "Надо прийти ко Христу". Очень рад, - только как это сделать? Или будто я спасен... Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: "Оставим, говорит, до деревни, - вы там поймете". Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
- Какое же вам до них дело было?
- Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел - все и пропало,
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вот в чем заключался этот эпизод - нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
- Мы поехали, - начал он. - Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
"Графиня вам тут велела".
Я говорю:
"Мне все равно". А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
- Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
- Всякие глупости, все важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: "За что?" А кондуктор говорит: "Верно, заслуживает". Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: "Ничего!" Я подскочил к графине, говорю: "Видите, бесправие!" А она закричала: "Ах, ах!" и окно закрыла. Буфетчик говорит: "Разве можно беспокоить". Я говорю: "Если она христианка, она могла за бедного заступиться". А он: "С какой стати этак можете? - вы энгелист". А я говорю: "А ты дурак". И повздорили. Они и начали про студентов намеки. "Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель - только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. "Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? - Это воровство". Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барии: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!
Девки так и ахают:
"Ишь, подлец! ишь, каналья!"
А тот говорит:
"Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: "Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма, а продает кто попало, - со всякого звания особ". - "К чему мне это знать?" говорит. "А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, - мы домового поставщика имеем - у него берем". "Вперед, говорит, у Юлисеева брать". - "Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать".
Девки визжат: "Ловко, ловко! Ожегся?"
"Страфил! и весь энгелизм спустил: "Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь".
А девки радостно подхватывают: "Очень просто, что так! - очень просто!" И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: "У вас, говорит, желудок крепкого характера, - а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим". А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: "точно так, как наше к вашему". Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам.
Шерамур
(Чрева-ради юродивый)
ГЛАВА ПЕРВАЯ
По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя - если только он годится куда-нибудь в герои.
Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть _герой брюха_, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, - иначе я ничего не выражу. Герой мой - личность узкая и однообразная, а эпопея его - бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать.
Итак, Шерамур - _герой брюха_; его девиз - _жрать_, его идеал _кормить других_; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму.
Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения.
Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo. {Никто (лат.).} Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел "некто" и требует, чтобы monsieur вышел к нему - на лестницу.
Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил:
- Кто это такой и что ему нужно?
- Я думаю, это некто из ваших, - отвечал француз.
- Это мужчина или женщина?
- Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина.
- Так попросите его сюда.
- Да, но мне кажется, что ему неудобно войти.
- Разве он пьян?
- Нет; он... раздет.
ГЛАВА ВТОРАЯ
На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою.
Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати- или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменяется: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться "от неистовой страсти".
Nemo подошел к незнакомцу и спросил:
- С кем я имею честь...
- Никакой нет чести, - отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру.
- Что же вам надо? - спросил он гостя.
- Имею дело.
- Так войдите в комнату.
- У вас нет никого?
- Никого.
- Могу.
И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил:
- Нет ли у вас работы?
- Работы!
- Да, нет ли у вас какой работы?
- Да какая же у меня работа?
- Разве я знаю, какая?
- Вы мастеровой?
- Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете.
- Это правда.
- Так я - переписывать.
- Но теперь я ничего не пишу.
- Вот как! Значит - сыты.
Он встал и, немного насупясь, добавил:
- А деньги есть у вас?
Хозяин невольно посторонился и спросил:
- Что это значит?
- Значит, что я три дня не жрал.
- Сколько же вам нужно?
- Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка.
- Извольте.
Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету.
- Здесь больше, - сказал тот.
- Это все равно.
- Да, разумеется, - вы сдачи получите.
С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся ретузы и под блузою нет рубашки.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
- Это, - говорят, - Шерамур.
- Кто он?
- Неизвестно.
- Во всяком случае он русский.
- О да! русский: у него какая-то таинственная история.
- Политическая?
- Кто его разберет! но, кажется, политическая.
- По какому делу он сюда сбежал?
- Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом - сомневаюсь.
- Он не сумасшедший?
- Разве с точки зрения доктора Крупова.
- И не плут?
- Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
- Каким образом?
- Он занял у вас денег?
- А вы почему так думаете?
- Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит.
- Я ему очень мало дал.
- Все равно: он принесет.
- Я этого вовсе не требую.
- Мало ли что! А вы если хотите у него запекать, то сведите его пожрать.
- Он не обидится?
- Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
На другое утро спит Nemo и слышит:
- Проснитесь!
Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных
глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил:
- Получайте.
- Что это?
- Три франка сдачи.
- Присядьте, - я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
- Могу.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, - это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает "такого барина". За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир - такой пир, который можно было бы назвать "пиром Лазаря". Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них "пир Лазаря".
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей "считать", пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou {Оборванцев (франц.).} и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что _все съедено_.
Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
- Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось "жратвою" у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу все новые странности этого Каинова сына.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить - это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно - сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время - во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
- Это что?
- Одеколон.
- Зачем нужен?
- Обтираюсь им.
- Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
- Нет; прелого места нет.
- Так зачем же такая низость!
- Кому же это вредно?
- Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
- Пойдемте, - накормлю.
- Что же одного-то кормить... сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
- Чьи рубашки?
- Разумеется, мои.
- Сколько тут?
- Кажется, четыре.
- Зачем столько?
- А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
- Одну.
- И будто у вас всего одна?
- Нет; у меня ни одной.
- Без шуток, ни одной?
- Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
- Вот вам и шутки.
- Возьмите у меня рубашку.
- Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
- Нож!
- Вы не зарежетесь?
- Это не ваше дело.
- Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
- Эка важность!
- Нет, не режьтесь у меня.
- Не зарежусь - я нынче пожравши.
- Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
- Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, - завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? - отвечал:
- Скинул.
- Для какой надобности?
- У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды "на двор просился".
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
- Бунт, - говорит, - был. Мы все, техноложцы, в институт пришли вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, - пихать начали. Меня взяли.
- Ну а потом?
- А потом - я ушел.
- Зачем?
- Да что же ждать - неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов - теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться - что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Терамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
- Все ли вы, - спрашиваю, - разобрали в моей рукописи, - не трудно ли было?
- Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
- Печатать буду.
- Очень нужно.
- Вам это не нравится?
- Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
- Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
- Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
- Да что лучше-то? - Не умею.
- Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
- Да не знаю, - говорю, - что же такое надо писать?
- Полезное что-нибудь.
- Например?
- Я ведь не писатель, - что меня спрашивать. Если бы я был писатель, я бы написал.
- Статью?
- Не знаю, может быть и статью.
- О чем?
- О том, чтобы всем было что жрать, - вот о чем.
- Как же это надо написать?
- Не знаю, - пишут.
- Где?
- Я не знаю; а пишут.
- Да все, - говорю, - мало куда годится.
- Оттого, что не дописывают.
- А отчего не дописывают?
- А черт их знает.
- Ума мало или смелости недостает?
- Да я не знаю.
- Вы революционер?
- Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
- Это почему?
- Потому что маленького никто не послушает.
- А вот Наполеоны-то, - ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
- Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
- А вы разве этого не можете?
- Нет, не могу.
- А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
- Могу.
- Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
- А я еще и другую штуку могу.
- Какую?
- Подвыть.
- Как же это?
- Здесь нельзя - страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк... И прежде чем я мог оправиться, - он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
- Каково? - говорит.
- Это вы выли?
- Я. Разобрали, в чем дело?
- Какое же дело?
- Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: "Уаа-уаа-уаа".
- Разобрали?
- Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
- Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
- Кто, где?
- Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, - хозяйка испужается и даст дров и поплеванник - чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и "поплеванник", потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
- Неужто вам, - говорю, - когда вы так бедствовали, никто не помогал?
- А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко жрали.
- Не все же технологи, или, по-вашему, "техноложцы", так бедны.
- Да, у кого есть отцы, - не бедны, разумеется, - им помогали.
- А ваш отец?
- У меня отца не было, - только родитель.
- Какая же тут разница?
- Отец жалеет, а родитель - родит и бросит.
- Кто же был ваш _родитель?_
- Мизантроп.
- Чем он занимался?
- Дворянин - развлекал свою ипохондрию.
- Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
- Чем ей заботиться? - она из крепостных девок была.
- Так вы, значит, из податного звания?
- Нет; из благородного, - мизантроп ее за чиновника выдал.
- Вы все путаете.
- Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
- Да вы чью фамилию-то носите?
- Материного мужа.
- Ваша матушка, верно, была очень красива.
- Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
- И приданое давал?
- Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих - тем не давал.
- Значит, он вашу матушку больше других любил.
- Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
- Выходит, вы все-таки счастливее других.
- Не вижу, те наделы получили, а я нет.
- А чиновник вас не обижал, воспитывал?
- Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
- К мизантропу?
- Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
- Тут вам хорошо было?
- Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
- Это добрая была женщина?
- Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
- Зачем?
- Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал - до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
- Что это такое за "пасалтырь"?
- Чулан, - землемер так называл. "Бросить, скажет, его в пасалтырь", меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели - за два шага доски не видел.
- Вы в каком были училище?
- В гимназии.
- Окончили курс?
- Нет; у меня от битья память глупая.
- А потом?
- В технологию.
- Что же тут, больше учились или больше читали?
- Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
- А что читали?
- Много - не помню.
- Стихи или прозу?
- И стихи и прозу.
- И ничего не помните?
- Одни стихи помню, потому что много списывал их.
- Какие?
- Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
- Это, - говорю, - "Властителям и судиям".
- Вот, вот, оно самое.
- Зачем же вы его списывали?
- Всем нравилось.
- Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
- Ну, рассказывайте-ка.
- Не верите?
- Разумеется.
- Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
- Ну, а мы не делали.
- Бедняжки.
- Ничего не бедняжки.
- А когда вы окончили свою технологию?,
- Я ее не кончал.
- Почему?
- Политическая история помешала.
- А какая же это была история?
- Наши студенты на двор просились.
- Для какой надобности?
- Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор - от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
- Верно, прежде была какая-нибудь распря.
- Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
- Как же вы этим не оправдались?
- А как это оправдаться, стали нас показывать, - бударь на меня говорит: "Вот и этот черномордый тоже на двор просился". Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: "Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул". Меня за это арестовали.
- За Спинозу?
- Да.
- Долго же вы были под арестом?
- Нет; я скоро в деревню уехал, - меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
- Почему она вас знала?
- Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас "исправить можно". А она услыхала и говорит: "Ах, дайте мне одного самого несчастного". Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: "Идите - она добрая".
- И что же: вправду так вышло?
- Ничего не правда. Пустили к ней скоро - у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, - все молились. Потом меня спросила: "Читал ли евангелие?" Я говорю: "Нет". - "Прочитайте, говорит, и придите". Я прочитал.
- Все прочитали?
- Все.
- Что же - понравилось вам?
- Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам...
- Вы так и графине отозвались?
- Не помню, - да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил... Я читал об этом, а с графиней... не помню... Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
- Что же такое было непонятное?
- "Надо прийти ко Христу". Очень рад, - только как это сделать? Или будто я спасен... Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: "Оставим, говорит, до деревни, - вы там поймете". Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
- Какое же вам до них дело было?
- Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел - все и пропало,
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вот в чем заключался этот эпизод - нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
- Мы поехали, - начал он. - Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
"Графиня вам тут велела".
Я говорю:
"Мне все равно". А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
- Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
- Всякие глупости, все важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: "За что?" А кондуктор говорит: "Верно, заслуживает". Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: "Ничего!" Я подскочил к графине, говорю: "Видите, бесправие!" А она закричала: "Ах, ах!" и окно закрыла. Буфетчик говорит: "Разве можно беспокоить". Я говорю: "Если она христианка, она могла за бедного заступиться". А он: "С какой стати этак можете? - вы энгелист". А я говорю: "А ты дурак". И повздорили. Они и начали про студентов намеки. "Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель - только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. "Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? - Это воровство". Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барии: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!
Девки так и ахают:
"Ишь, подлец! ишь, каналья!"
А тот говорит:
"Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: "Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма, а продает кто попало, - со всякого звания особ". - "К чему мне это знать?" говорит. "А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, - мы домового поставщика имеем - у него берем". "Вперед, говорит, у Юлисеева брать". - "Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать".
Девки визжат: "Ловко, ловко! Ожегся?"
"Страфил! и весь энгелизм спустил: "Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь".
А девки радостно подхватывают: "Очень просто, что так! - очень просто!" И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: "У вас, говорит, желудок крепкого характера, - а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим". А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: "точно так, как наше к вашему". Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам.