, я узнал от него, что Вы уже в Варшаве , хотя еще и без «фамилии». Радуюсь за Вас и еще более за «фамилию». Дай бог Вам счастья на новом месте, а барышням хороших мужей, которые умели бы их оценить и сберечь. Я лечусь, хандрю и не работаю ничего от хандры безысходной, но много, очень много прочел и духом возмутился: «зачем читать учился» . Вообще сделался «перевертнем» и не жгу фимиама многим старым богам. Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. Имел свидание с молодым Невилем и… поколебался в моих взглядах. Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя. «Соединение», о котором молится наша церковь, если произойдет, то никак не на почве согласования «артикулов веры», а совсем иначе. Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я все, что теперь много по этому предмету прочитал, и выслушай то, что услышал, - я не написал бы «Соборян» так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подергивает теперь написать русского еретика - умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего ее только в одной душе своей. Я назвал бы такую повесть «Еретик Форносов» , а напечатал бы ее… Где бы ее напечатать? Ох, уж эти «направления»! Михаила Никифоровича я по-прежнему люблю, но преимущественно когда его глупо и грубо ругают - тогда я за него; а сидя один сам с собою, я не могу не чувствовать к нему того, чего не может не чувствовать литературный человек к убийце родной литературы. Он руки отнимает от всякого начинания и мертвит мысль своею противною «пыхою». Не знаете ли: в какой должности у него прислуживает граф Сальяс? В Париже я жил с Ф. И. Буслаевым , который мне говорил, будто бы Георгиевский переходит в Москву директором Лицея, с оставлением в должности члена совета министра. Невозможного в этом нет, но верится с трудом: А<лександр> И<ванович> Георгиевский знает московскую кулебяку. Не знаете ли чего об этом? Да еще: напишите мне, будете ли Вы около 15-го нашего августа в Варшаве, и где Вас искать. Я бы поехал на Варшаву, чтобы повидаться с Вами и кое о чем поговорить. Мне надоел Петербург, где на одно жалованье жить нельзя, а литературствовать негде. Как хорошо они распорядились с «П<етербургскими> вед<омостями>» - искали, искали ничтожества и наконец таки нашли… А еще ругают правительственных людей за их влечение к бездарности. Все, видно, одним миром мазаны. Прошу Вас, откликнитесь мне, и чем скорее и словоохотливее, тем лучше. Я очень скучаю и наблюдаю только одно, «како изнемождает господь плоть сынов человеческих».

Кланяюсь Мирре Александровне и всем барышням.

Преданный Вам

Н. Лесков.

<p>91</p> <p>А. П. Милюкову</p>

3(15) августа 1875. Мариенбад.

Любезнейший Александр Петрович!

№№ газеты обогнали Ваше письмо: их я получил вчера и обрадовал ими эскулапов , а письмо получил сегодня и себя им радую, благодаря Вас за приязнь и доброжелательство. Насчет вод спорить не стоит; я сам того мнения, что воды сами по себе чудес не творят, а служат только подспорьем к чрезвычайно хорошим условиям здешней жизни (горный, чистый воздух, беспрестанное движение, раннее вставанье и простой, умеренный стол). Всего этого в городе не соблюдешь, а здесь соблюдешь по благоразумно устроенной невозможности выйти из этого порядка (так, после 9 ч. утра нет завтрака, позже 1 часа нет обеда, позднее 9 ч. в. нет огня во всем Marienbad). На меня все это имело свое действие, и если Вы теперь еще считаете меня нервозным, то это, конечно, только потому, что Вы не знаете, что со мною было. Кроме того, грязевые морбады вещь несомненно полезная. После 3-го морбада со мною сделался обморок, и когда меня обтирали, то простыня оказалась покрытою желчью; я вспотел желчьюи с тех пор стал цветнеть и поправляться. Теперь я держу 3-ю неделю курса, самую тяжелую и самую критическую, - пью 7 кружек и всякий день беру горячую грязевую ванну.

Но довольно о себе: радуюсь, что Вы пришли к убеждению повести Бибу иначе, и думаю, что это еще не поздно. Не суровость, а спокойная твердая строгость действует благотворно не только на отроков, но и на юношей, и даже на людей совершенно взрослых, - он же, по-моему, не испорчен в основе характера, а только ужасно распущен - в чем Вы, несомненно, и виноваты. Желаю Вам исправиться и радоваться сыном; но только смотрите не откладывайте своих мероприятий со дня на день, а то будет поздно. Взгляд Ваш на министерскую выходку вполне разделяю: это глупая бестактность, в этом именно смысле и понятая всеми благомыслящими людьми во всей Европе. Над этим циркуляром везде смеются, - исполнение же его просто невозможно, как невозможна вообще борьба со связанными руками; прежде надо развязать борцам руки, а наше слово до сих пор было сковано то цензурою, то карами, то не менее вредною силою узких направлений.

Что может говорить учитель о социализме? Во-первых, я согласен, что, по-моему, учителя сами чувствуют невольную слабость к теориям этого сорта, ибо это в духе времени, а во-вторых, разве нынешний социализм то же самое, что утопии «карбонеров бледных» или наших нечес? Социалистическое учение ныне многим поступилось и стало очень вкрадчиво, тем, что многих его современных требований по разуму нельзя не признать справедливыми (например, плата за государственные надобности соразмерно достаткам; фактическое равенство перед законом и т. п.). Как об этом спорить, да еще в классе? Иной ученик с хорошею головою и с хорошим сердцем, никогда и в глаза не видав чисто социалистической книги, поставит увещаниям учителя такие возражения, что класс весь станет на стороне товарища, а не преподавателя, - явятся выскочки, говоруны, и «будет последняя вещь горше первые». Кто это у них выдумал этот циркуляр? Бедные, жалкие люди! Они бы всё хотели устроить «канцелярским порядком»… да так, чтобы кроме них никто ничего не понимал. А надо было не затыкать рта людям благоразумным и благонамеренным и не отдавать во всем преферанса глупцам и людям без мнения, готовым служить только за выгоды. С кем они ныне на службе; с кем в литературе? - все с ничтожеством и бессилием. А жизнь идет, а не стоит, и «дух бурен» носится и разнесется: это ясно как день, и тогда схватятся, и будет поздно; да, пожалуй, и теперь уже поздно. Я здесь вижу целую коллекцию их ректоров и профессоров из избранников. Это наполовину тупицы, наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как это в день Кирилла и Мефодия «графу депешу поздравительную послали».

- С чем же, - спрашиваю, - вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий?

- Нет, - говорят, - а так… он доволен был: отвечал: «благодарю, что в этот день обо мне вспомнили».

Еще ли не деятели? А того и нет, чтобы сказать графу о стоне, который стоит по всей стране за неразрешение переэкзаменовок за одну двойку… Кто же будет с ними? - конечно, только они сами, пока их черт возьмет куда следует. Они мне здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось.

В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде «Смеха и горя» под заглавием «Чертовы куклы» , и я за это уже принялся. Предложу сегодня же это Черняеву, с тем однако, чтобы он прислал мне рублей 300, дабы я мог по окончании лечения через две недели сесть на месяц в Праге и дописать эту работу, которою здесь очень мало времени заниматься. Прошу Вас заговорить с ним об этом в мою пользу и о его ответе немедленномне отписать, дабы я мог иметь свои соображения.

Преданный Вам

Н. Лесков.

<p>92</p> <p>И. С. Аксакову</p>

29 июля (10 августа) 1875 г., Мариенбад.

Достоуважаемый Иван Сергеевич!

Пишу Вам это письмо наудачу, по старому московскому адресу, и желаю, чтобы оно как-нибудь нашло Вас. После разлуки с Вами в Кунцеве я пробрался через Киев за границу - сначала в Вену, а потом в Париж, откуда собирался пуститься с французскими пилигримами в Лурд, но Лурд в это самое время залила Гаронна, а меня залила не менее многоводная тоска, какой и описать невозможно. Ездил я и в Версаль слушать парламентское пустословие; видел и Дюпанлу и Гамбетту ; беседовал с заклятым Мартыновым и с рыхлым Гагариным ; посетил с последним все парижские иезуитские школы и другие учреждения и пользовался обильною обоих сих земляков ласкою; но все это не спасло меня от второй раз в жизни приключившегося разлития желчи - весь до зрачков глаз пожелтел, ослабел и, разнемогшись по совету врачей устремился в Мариенбад. Вот уже полтора месяца, что я здесь: испил полный курс вод; вдоволь измарался в грязевых ваннах; излазил все горы, вертепы и пропасти, и телом оздоровел: желчь моя убралась в свое место, нервы поокрепли, но вообще духовные силы еще далеко не в авантаже; та же тоска, то же тяжелое томление и безнадежность, убивающая всякую охоту взяться за какой бы то ни было умственный труд. Вопрос, что с ним делать и куда его деть, отнимает руки от дела, и мысль о родине, к которой рвется душа, смешивается с чем-то невыносимо грустным. Петербург, с которым я свыкся при деле, кажется мне совсем невыносимым без занятий, питавших и дух мой и семью. На жалованье Уч<еного> ком<итета> в одну т<ысячу> р<ублей> я не могу успокоиться, по той простой причине, что на это нельзя существовать, - в литературе же теперь искать нечего. Если бы я и хотел примкнуть к какой-либо газете, то и это было бы напрасно: им нужны столоначальники по тому или другому отделу, а не человек хоть с каким-нибудь, но с убеждением и образом мыслей. Между тем вернуться будет необходимо, и даже довольно скоро: средства истощаются; Кокореву намекнул: не сочтет ли он справедливым вознаградить меня за сделанную мною для него в декабре месяце <1>874 года работу, за которою я без мала просидел целый месяц, - от него ни ответа, ни привета и, вероятно, уже ничего не будет. О втором издании «Соборян» есть разговоры с москвичами, но чтобы эти разговоры произвесть в дело, тоже надо приехать самому; а ехать к тому самому, от чего уехал, весьма неохота. В этих-то обстоятельствах я получил дружеское письмо от П. К. Щебальского, который теперь переведен директором народных школ в Варшаву. Ему там, по-видимому, очень полюбилось, и он сманивает меня бросить Петербург и переселиться на Вислу, причем вызывается всячески хлопотать, отыскивая такое местечко, которое не было бы только подспорьем к литературному труду (которого для меня теперь нет), а могло само пропитать в сии во всех отношениях голодные годы. Входя во все соображения этого дела, я нахожу его стоящим внимания, а к тому мог указать и на лицо, на которое, кажется, можно бы попробовать действовать в моих интересах довольно откровенно и смело: это управляющий ныне Варшавским кредитным обществом барон Менгден . Мы с бароном довольно часто встречались у кн. Щербатова (Ал<ександра> Петровича), не раз вели полунощные беседы о делах всякого рода и особенно о литературной деятельности гр. Льва Н<иколаевича> Толстого, которого Менгден считает не только своим благоприятелем, но даже и «другом». С женою Менгдена и с его дочерьми я также знаком. Дочери его весьма замечательные чтицы, и мы с ними вслух читывали разные роли из пьес Гоголя и Островского у тех же Щербатовых; но короче этого я не сближался с семейством Менгдена, частью по лености, частью по нежеланию увеличивать бесцельно круг моего знакомства. Теперь же этот дом был бы мне очень нужен, а обратиться туда в качестве просителя я нахожу совершенно неудобным. Конечно, князь и княгиня Щербатовы не нашли бы никаких неудобств просить за меня Менгдена, но я не знаю, где их искать в эту минуту, да, признаться, и в силу и в значение их просьбы не много верю. Другое дело, если бы с Менгденом об этом заговорил кто-нибудь другой, - человек, более им ценимый, например, Юрий Федорович Самарин или Лев Н<иколаевич> Толстой, из коих я лично ни одногоне знаю . Пособите мне, пожалуйста, в этом случае! На доброту Юрия Федоровича и его участливость я более почему-то рассчитываю, чем на своенравную непосредственность Льва Николаевича, но, может статься, и самая эта непосредственность не идет так далеко, чтобы уклониться от содействия человеку, который более или менее все-таки честно служил добрым началам и, конечно, не был бы в нынешнем своем положении, если бы с тем же усердием послужил хотя половинный срок началам противуположного свойства. Не прошу Вас сделать что-нибудь определительно тем или другим путем и в той или другой форме, а вообще прошу: «порадейте». Щебальский пишет мне сегодня, что он и сам будет экзаменовать Менгдена и намерен на днях же открыть воздействие на него через какое-то другое лицо, - стало быть, дело теперь в ходу, и влиятельное подспорье, добыть которое я желаю через Вас, было бы как нельзя более ко времени и кстати. Пожалуйста, порадейте и выручайте!

Если Вы сочтете нужным сказать мне что-нибудь по поводу этой моей просьбы, то я должен объяснить Вам, что до 8 (русского) августа я остаюсь еще в Мариенбаде, а 8-го уеду в Прагу, где, вероятно, пробуду неделю, а может быть и дней десять, и письмо, адресованное туда Poste restante, должно попасть в мои руки. Далее же мне всего удобнее написать в Варшаву на имя Петра Карловича Щебальского, по Иерусалимской аллее, № 25.

Обременив Вас такою сложною просьбою, на которую дерзничаешь только зная Ваши свойства, хочу еще сообщить Вам кое-какие новости и впечатления. Прежде о впечатлениях: наши парижские иезуиты совершенно то самое, чем Вы их мне представили: Мартынов весь словно для того рожден, чем он сделался; Гагарин же едва ли не более пришелся бы к месту настоятеля Сергиевской пустыни, что за Петербургом? Что он за иезуит и почему он иезуит, - он, я думаю, и сам не знает. Так себе, во время оно увлекся и «отличился», и я не боюсь ошибиться, что теперь он об этом жалеет и кается. При Мартынове и без Мартынова он совсем не один и тот же человек и, говоря раз со мной об отце Савелии (из «Соборян»), столь увлекся, что даже сказал: «Да, я сам тоже был бы с такими православными православный», и это, видно, был порыв искренний. Кого же они считают православными? - Ту бессмысленную и неверующую орду чиновников и легковесных барынь, которые нынче носятся с своим православизмом. О Вас и Ю<рии> Ф<едоровиче> у нас бывали с Гагариным большие разговоры, всё по поводу известной Вашей статьи в «Дне» , вызвавшей письмо Мартынова и пять ответных писем Юрия Федоровича. Мартынов ни разу не коснулся этого дела, но Гагарин многократно к нему обращался с неудержимою слабостью. Укора в тени, которую он старался бросить на былой славянофильский кружок, он не трогает и проходит молчанием, но много, много говорил о «любовной переписке, найденной, по словам Ю<рия> Ф<едоровича>, в Московском иезуитском доме». Он отклоняет «любовный» характер найденных писем и говорит, что это просто «нехорошо перетолкованная интимность, дружеская короткость и т. п.». Ничего не зная о существе этих писем, я, разумеется, только слушал и не возражал. Всего лучше он был, когда, уезжая в Пломбир, зашел ко мне проститься, - просидел два часа, выпил стакан шабли за благоденствие России и… заплакал. Мы обнялись и много раз поцеловались: мне было до смерти его жалко… Он отяжелел, остарел, без зуб и без ног (от подагры), но имеет еще очень красивую наружность, напоминающую немножко т<ак> называемый «екатерининский» тип. Симпатии его к России, разумеется, состоят в невольной любви и невольном влечении к родине. От всего этого он еще весьма и весьма не свободен, тогда как Мартынов совершенно ни во что вменил. С Мартыновым у нас вышел маленький анекдот, но зато довольно глупый: мы говорили о церковных делах и о церковниках, то есть о клире по поводу известной брошюры Гагарина , забывшего в рассказе о наших монастырях всехподвижников русского иночества. Тут меня и дернуло сделать некий комплимент иезуитскому упорству и твердости в преследовании своих целей, сравнительно с ненавистною вялостью наших современных иерархов; а от<ец> Мартынов, - прости его бог, - невесть что почуял в этом, и простер ко мне обе руки, и сказал глупость, за которую я, однако, покраснел гораздо более, чем он. Ю. Ф. Самарин, видно совершенно угадал, что «они принесли в иезуитский орден русскую наивность». Судя по отношениям к ним других иезуитов (я был представлен многим, и самому ректору), они Мартынова, очевидно, считают человеком нужным, и он у них беспрестанно то пишет, то куда-то шнырит: уезжает и возвращается; а Гагарина добродушно по плечам треплют и по пузу гладят, а при случае немножко над ним и подтрунивают. Больше о них расскажу при свидании. Был я и в нигилистическом кагале, основанном Ив<аном> С<ергеевичем> Тургеневым ; но это уже просто мерзко. Париж мне вообще в этот раз не понравился. Здесь, на водах, по обыкновению скука, весьма ожесточаемая полнейшею невозможностью работать: дела не делаешь и от дела не бегаешь. Наш всероссийский «бомонд» в это лето блистает отсутствием. Повертелась одна Шувалова, и та скрылась. Зато тут теперь Шамбор с женою, и молодой Бисмарк с трубачом в полной прусской форме, и очень много каких-то немецких графинь хищного типа - красивых, но противных. Книг русских много навезено: все страшно дороги, и дельного очень, очень мало; кроме Хомякова и Самарина нечего в руки взять. Из брошюр достойны внимания (довольно давние) «Вопросы веры и знания» и «Ответы», да «Об аристократии вообще и в особенности о русской». Покупают всего более, разумеется, переводы Ренана . Преобладающий ассортимент русской публики - интендантские чиновники.

Преданный Вам

Н. Лесков.

По народ<ному> просвещ<ению>, слышно, пошло что-то на взятки: здесь приезжие из Кишинева рассказывают, что у них директор, какой-то Вороной, переведен в уезд<ную> гимназию за продажу аттестатов зрелости.

Митрополит Арсений столь на меня осерчал, что не велел мне посылать академического журнала, а архиерей Филарет прямо написал укорительное письмо. Документ в<есьма> интересный.

Не осудите меня за просьбу передать мой низкий поклон Анне Федоровне: ее дорогой привет будет мне всегда памятен, и мне хочется очень ей поклониться.

<p>93</p> <p>И. С. Аксакову</p>

1 сентября 1875 г., Петербург.

Достойнейший Иван Сергеевич!

Вот я уже снова на своем пепелище и хочу отдать Вам отчет о том, что видел и слышал в Варшаве. С Менгденом я обедал вместе в русском клубе, где он первый отыскал меня, и мы поговорили кой о чем, нимало не касаясь моих планов. Из этого я заключаю, что или он не получал никакого письма от кн. Черкасского , или же не может ничего для меня сделать. По словам Щебальского, который штудировал это дело, можно думать, что Менгдену будет трудно что-либо устроить, потому что управляемое им учреждение чисто польское, и все производство идет (будто бы) на польском языке. Если это так и если затруднение только в этом, то я его не могу почитать неодолимым, потому что я до некоторой степени знаю польский язык и могу на нем объясняться и писать, но, может быть, Менгден до сих пор просто ничего обо мне не получал и все мои соображения должны окончиться на этом. Что же касается планов П. К. Щебальского , то они мне кажутся неподходящими: дело состоит в том, что в Варшаве недовольны берговскою редакциею «Варшавского дневника» и желают изъять газету из рук Н. В. Берга и передать ее в другие руки, более рачительные: такие руки оказались у П. К. Щебальского и Н. П. Воронцова - помощника попечителя Варш<авского> уч<ебного> округа. Оба они люди добрые и хорошие, хотя далеко (по моему мнению) не солидарные во взглядах. Принимая газету, они подали от себя условия, в числе коих стоит сохранение им субсидии и освобождение их от предварительной цензуры. По заручкам, какими они владеют, они надеются, что условия их будут приняты, и притом в самом скором времени. (Дело теперь уже у Тимашева .) Так мы накануне появления первой провинциальной газеты без предварительной цензуры… Вот к этому-то изданию меня и приглашают, но я, пробыв 5 дней в Варшаве и понюхав ее веяния, не дал на это приглашение своего согласия иначе, как под условием, что могу переехать, только имея кроме газеты другое, казенное место. До тех же пор я нахожу невозможным положиться на эту редакцию и оставить даже свое скудное жалованье по Ученому комитету. Притом в Петербурге у меня все-таки есть приятельские связи и небольшой кружок добрых людей, с которыми пришлось бы расстаться ни за что, ибо вознаграждение, которое может предложить «Варш<авский> дн<евник>», конечно, не более того, что я могу заработать здесь, даже при нынешних неблагоприятных обстоятельствах, но времена и обстоятельства могут переменяться, и здесь у меня опять может быть выбор, а там никакого. Мы расстались на том, что я обещал «В<аршавскому> дн<евни>ку» постоянное сотрудничество из Петербурга, а о переезде отложил думать до тех пор, пока к литературному делу не удастся присоединить более верный служебный гонорар. Кроме всего этого, настроение Варшавы произвело на меня впечатление нехорошее: со стороны русских косность, со стороны поляков косина; меж тем как теперь с поляками более чем когда-нибудь можно бы заговорить в тоне весьма справедливом и дельном, и даже не только заговорить, но и договориться. Теснимые и презираемые повсеместно, начиная с Парижа, откуда Бронислав Залесский улепетывает с своею библиотекою в Краков, поляки обнаруживают много желания поговорить с русскими, но едва ли этому будет способствовать освобождение от цензуры одной русской, варшавской газеты с оставлением под цензурою всех газет, выходящих там на польском языке. Это будет игра в пользу поднятия интереса газет «Часа» и «Дневника познанского» , где будут судить обо всем только вкривь и вкось, и выйдет из этого не польза, а сугубый вред. Меж тем, ошибаюсь я или нет, но мне кажется, что если бы теперь повольготить польское слово в Варшаве, то оно не дышало бы одним безумием злобы и в значительной мере стремилось бы само к отрезвлению умов, для которых русское слово долго еще будет подозрительно и бессильно. Подцензурным же изданиям, как Вам известно, нельзя разговаривать с изданиями вольноотпущенными, и вся затея о возрожденном «В<аршавском> дневнике» мне представляется вздором, если одновременно с этим не получит права относительной свободы печать польская. Вот как мне все это показалось и побудило меня предпочесть для себя старое мое положение, доколе нет в виду никаких средств изменить его к лучшему.

Всегда Вам преданный

Н. Лесков.

Историю об освобождении «Дневника» меня просили покадержать в секрете.

<p>94</p> <p>П. К. Щебальскому</p>

23 сентября 1875 г., Петербург.

Разговора не было, почему я, прощаясь с Ходневым , вручил ему Ваше письмо ко мне, прося его прочесть и в следующий вторник сказать мне: что он найдет возможным сделать для удовлетворения Вашей просьбы? Он мне это обещал и письмо Ваше взял с собою. Советую Вам немедленноже написать ему, адресуя в Уч<еный> к<омитет> м<инистерства> н<ародного> п<росвещения>, где он будет в следующий за сим понедельник и потом во вторник. Я желал бы, чтобы он получил Ваше письмо в понедельник и был им подготовлен к разговору, который может быть поднят во вторник. Просите его главнейше, чтобы речь получила почин от него, так как мне об этом, по множеству соображений, неудобно заговорить; а на других я не могу рассчитывать. Не худо сделаете, если, написавши Ходневу, одновременно с тем известите и меня.

Менгдену я писал - благодарил его. Интересно бы знать: не будет ли у Вас с ним обо мне каких-нибудь разговоров и не может ли оттуда последовать каких-либо полезных соображений и видов.

Байм<аков>, кажется, недоволен Усовым, который все «без людей», а работы нет как нет, и, - что всего хуже, - нет никаких средств пособить себе в этом глупом положении. Газеты, как видите, заботятся не о достоинстве статей, а только наполняются в известную меру и к известному сроку. Тут ничего не поделаешь. Корреспонденции Вам , может статься, буду писать; но откровенно Вам скажу: я мало верю в Ваши предприятия. Есть люди задачливые, есть незадачливые, - Вы и я из последнего сорта. Кроме того, при последнем нашем свидании я усмотрел промеж себя и Вас изрядный провал: Вы стали, на мой взгляд, очень большой оптимист, - что мне довольно непонятно. Вы видите свое время и понимаете, - и я его тоже вижу и тоже по-своему понимаю; а взгляды у нас выработались разные, и это случилось когда-то недавно. Что же это на Вас так воздействовало?.. Я Вас люблю и уважаю и потому, может быть, немножко смело претендую на Вашу снисходительность: я отнюдь не вижу ничего, способного настраивать меня к оптимизму, и едва ли буду в состоянии попасть в тон Вашего будущего издания, и Вам, может быть, лучше иметь здесь в виду кого-нибудь такого, чей взгляд был бы светлее и радужнее моего. Впрочем, начавши газету, пришлите мне ее; надо видеть, чего Вы станете домогаться от этого, по-видимому много обещающего, на Ваш взгляд, порядка вещей. Оставим этот вопрос о моем сотрудничестве открытым.

Ваш Н. Лесков.

<p>95</p> <p>Л. П. Милюкову</p>

27 сентября 1875 г., Петербург.

Мне было очень приятно получить от Вас, уважаемый Александр Петрович, письмо, в котором Вы выражаете готовность поспешить на помощь несчастному Панютину . Он действительно в ужасном положении, и я ума не приложу, как ему помочь, тем более что обстоятельства не дозволяют мне располагать теперь никакими к тому средствами. «Обращаясь за сим по существу», я не могу ничего отвечать Вам на Ваши вопросы до тех пор, пока снова повидаюсь с Панютиным, который, вероятно, сам к Вам приедет; но будет ли это в воскресенье или в иной день - я не знаю. Меня же прошу извинить: мне, право, не до выездов, и я нахожу, что они мне просто вредны: я себя всего лучше чувствую у себя дома, и добрые приятели должны мне это простить. Это отнюдь не значит, чтобы я чуждался людей; а просто теперь в обществе очень много говорится такого, чего я, по своим чувствам и убеждениям, спокойно и не расстраиваясь слушать не могу. Зачем же мне неволить себя, для того чтобы быть в тягость и себе и людям? Не рассердитесь на меня и не принимайте чего-нибудь в этих словах на свой счет - это будет несправедливо: я Вас очень люблю и уважаю, но гостем позвольте мне быть тогда, когда я буду чувствовать себя к этому способным.