«Стыдно бежать от опасности, только трусы бегут из Москвы», - говорил он по этому поводу в своих афишах, которые, как беспощадно выражается автор «Войны и мира», обыкновенно были писаны «ерническим языком». Но, по несчастию, авторитет высокого положения графа Растопчина, несмотря на всю нелепость его «писанных ерническим языком афиш», все-таки был столь влиятелен, что главнокомандующему Москвы удалось кое-кого застыдить своими афишами. Название «труса» было неприятно, и потому многие, чтобы не получить этой клички, стали удирать из Москвы крадком, потихоньку. Упрекать в этом московских обывателей было смешно, а их упрекал сам главнокомандующий. Они не рассуждали о том, хорошо или худо им будет, если французы начнут управлять ими; им просто под управлением французов нельзя было быть, это им было хуже всего, и они уезжали, кто куда мог, со своими семействами. Правда, что Растопчин хвалился им даже намерением поднять Иверскую и указывал им на построенный Леппихом воздушный шар, с помощью которого Растопчин обещал погубить французов, указывал он и на другой вздор, о котором подробно писал народу в своих афишах; но москвичи знали, что войско должно драться, и если оно не может драться, то Растопчин с московскими барышнями и дворовыми людьми хоть если и выйдет на Три Горки воевать против Наполеона, то вряд ли Наполеона одолеет, и поэтому здравый смысл говорил москвичам, что балагурств поставленного над ними командира слушать нечего и надо уезжать; они и уезжали.
С этих пор Растопчина совсем покидает всякая логика. У него нет никакого курса: он не знает, куда идет, так же, как Кутузов; но он проходит путь неведения своего не тихо и скромно, по-кутузовски, с головою, спущенною на грудь, а он то мечется, то мнется, то прядает в лансадах . Вот как изображает его гр. Толстой.
Гр. Растопчин то стыдил тех, которые уезжали; то вывозил присутственные места; то выдавал никуда не годное оружие пьяному сброду; то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве; то на 136 подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар; то намекал на то, что он сожжет Москву, то рассказывал, как он сжег свой дом и написал прокламацию французам, где торжественно упрекал их, что они разорили его детский приют; то принимал славу сожжения Москвы, то отказывался от нее; то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить их к нему, то упрекал за это народ; то высылал всех французов из Москвы, то оставлял в Москве г-жу Обер-Шальме , составлявшую центр всего французского московского населения, а без особой вины приказал схватить и увести в ссылку старого почтенного почт-директора Ключарева; то собирал народ на Три Горы, чтобы драться с французами; то, чтобы отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота; то говорил, что он не переживет несчастия Москвы; то писал в альбомы по-французски стихи об участии в деле. Этот человек, - говорит гр. Толстой, - не понимал значения совершающегося события и хотел что-то сделать сам, удивить кого-то, что-то совершить патриотически-геройское и, как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своею маленькою рукою то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его вместе с собою, народного потока.
Гр. Толстой описывает, как Растопчин, во исполнение служебного принципа многих: «ничего не делай, да суетись», накидывается на ничтожного купчика Верещагина , трактирщика, который читал какую-то наполеоновскую прокламацию. Граф связывает это дело с самовластно исковерканною судьбою почт-директора Ключарева , которого почему-то ненавидел Растопчин. Ради того, чтобы раздуть само по себе ничтожное дело, главнокомандующий Москвы напускает на все это необычайную важность, заключает и Ключарева и Верещагина под стражу. Верещагин здесь и дождался вступления неприятеля в Москву, причем герой московской суеты, граф Растопчин, потешил свое русское сердце, затравив pour la bonne bouche узника Верещагина смятенным народом, а потом закончив свою московскую службу собственноручною расправою с народом и плаксивою жалобою на Кутузова.
Со всем этим мы познакомимся через несколько строк, в описаниях последнего дня командирства Растопчина Москвою, дня, ознаменованного всеми безобразиями малодушной бесхарактерности, ребячьего каприза и бессердечия, а теперь пока на очереди Наполеон.
IV. Наполеон
Неприятель вступает в Москву. Вступление это опять описано у гр. Толстого необыкновенно картинно. 2 сентября в десять часов утра погода под Москвою стояла волшебная. Арьергарды русской армии выходили из Москвы через Драгомиловскую заставу, а с другой стороны в столицу вдвигались передовые войска Наполеона. По живописному выражению автора, пустая Москва, как сухая губка, «всасывала» в себя неприятельские ряды.
Москва с Поклонной горы расстилалась просторно со своею рекою, со своими садами и церквами и, казалось, жила своею жизнию, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца.
При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого, Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыхание этого большого и красивого тела.
Всякий русский человек, глядя на Москву, чувствует, что она мать; всякий иностранец, глядя на нее и не зная ее материнского значения, должен чувствовать женственный характер этого города, и Наполеон чувствовал его.
Этот азиатский город с бесчисленными церквами, Москва святая. «Вот он, наконец, этот знаменитый город! Пора!» - сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план
этой Moscou и подозвал переводчика. «Город, занятый неприятелем, подобен девке, потерявшей невинность» - думал он. И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую перед ним восточную красавицу. Ему странно самому, что, наконец, совершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание.
Гр. Толстой очень смело и с большою последовательностью рисует душевные движения, которыми был полон Наполеон, глядя на лежащую у ног его русскую столицу.
Одно мое слово, одно движение моей руки, - думает Наполеон у Толстого, - и погибла эта древняя столица des Czars. Но мое милосердие всегда готово снизойти к побежденным. Я должен быть великодушен и истинно велик. Я пощажу ее. На древних памятниках варварства и деспотизма я напишу великие слова справедливости и милосердия… Александр больнее всего поймет именно это, я знаю его (Наполеону казалось, что главное значение того, что совершалось, заключалось в личной борьбе его с Александром). С высот Кремля я дам им законы справедливости, я покажу им значение истинной цивилизации, я заставлю поколения бояр с любовию поминать имя своего завоевателя. Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны, что я вел войну только с ложною политикою их двора, что я люблю Александра и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов.
- Пусть приведут ко мне бояр, - обратился он к свите.
Генерал с блестящею свитою тотчас же поскакал за боярами.
Прошло два часа. Наполеон позавтракал и опять стоял на том же месте на Поклонной горе, ожидая депутацию. Речь его к боярам уже ясно сложилась в его воображении. Речь эта была исполнена достоинства и того величия, которое понимал Наполеон.
Тот тон великодушия, в котором намерен был действовать в Москве Наполеон, увлек его самого. Он в воображении своем назначал дни собраний во дворце царей, где должны были сходиться русские вельможи с вельможами французского императора. Он назначал мысленно губернатора такого, который сумел бы привлечь к себе население. Узнав о том, что в Москве много богоугодных заведений, он в воображении своем решал, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал, что как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И, чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без упоминания о ma chиre, ma tendre, ma pauvre mиre, он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: «Etablissement dйdiй а ma chиre Mиre». Нет, просто: «Maison de ma Mиre», - решил он сам с собою. Но что же так долго не является депутация?
Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами: посланные за депутациею вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Лица совещавшихся были бледны и взволнованы. Не то, что Москва была оставлена жителями, пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами ridicule положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть в Москве толпы пьяных, но никого больше.
Наполеон съезжает с Поклонной горы молча. Москва дала ему неприятный урок: рога его победительной гордыни надломлены, и надломлены не теми, кто делал вопрос из сдачи Москвы, а которые ушли из Москвы ради сохранения собственной жизни.
Первое поражение Наполеону нанесено москвичами, хотя они, уходя из Москвы, всего менее думали поразить этим гордого победителя, и первою ошибкою, в которую вовлекли его, открыт длинный ряд его последующих ошибок, закончивших его погибель.
Неумышленным ударом, который нанесли москвичи Наполеону, уйдя из столицы, у него как бы был отнят разум, и отселе начинаются самые гибельные и самые необъяснимые его промахи. Герой сражен был теми, кто и не помышлял вступать с ним в личное состязание.
V. Москвичи и опять вождь их
Москву в это время гр. Толстой картинно сравнивает с обезматочившим пчелиным ульем. Еще что-то копошится вокруг, летают и толкутся ошеломленные пчелки; но тем не менее улей пуст, ему нечем держаться. В описаниях обезматочившей Москвы картины следуют за картинами. Выпущенные на волю арестанты, сумасшедшие из желтого дома, несколько задержавшихся купцов с их стотысячными лавками, которых некому защищать, офицеры, которых не слушаются солдаты, солдаты, которые шмыгают назад в улицы и переулки, не слушая останавливающих их офицеров, толпы фабричных и свалки у кабаков и на мостах, крики, пьянство, дебоширство и оргии. Рабочие куражатся в кабаках, напиваются, ничего не понимают и дерутся друг с другом; происходят убийства, которых некому остановить и за которые неоткуда ждать никакого возмездия. Дворник дома Ростовых, рослый Игнат, стоит, красуется перед большим зеркалом в зале; казачок Мишка в опустелом доме сидит и играет одним пальцем на клавикордах; на площади подьячий читает одной группе растопчинскую афишу. Отсюда начинается сцена, которая заканчивается травлей Верещагина. Мы позволим себе выписывать всю эту сцену.
У стены Китай-города небольшая кучка людей окружила человека в фризовой шинели, держащего в руках бумагу.
- Указ, указ читают! указ читают! - послышалось в толпе, и народ хлынул к чтецу.
Человек в фризовой шинели читал афишку от 31 августа (это было 2 сентября). Когда толпа окружила его, он как бы смутился, но на требование высокого малого, протеснившегося до него, он с легким дрожанием в голосе начал читать афишу сначала.
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, - читал он, (Светлеющему, торжественно улыбаясь ртом и хмуря брови, повторил высокий малый), - чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них дух…(«Видал? - победоносно прокричал малый. - Он тебе всю дистанцию развяжет…») - искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и французов отделаем».
Последние слова были прочитаны чтецом в совершенном молчании. Высокий малый грустно опустил голову. Очевидно было, что никто не понял этих последних слов. В особенности слова: «я приеду завтра к обеду»видимо даже огорчили и чтеца и слушателей. Понимание народа было настроено на высокий лад, а это было слишком просто и ненужно-понятно. Это было то самое, что каждый из нас мог сам сказать и что поэтому не мог говорить указ, исходящий от высшей власти.
Все стояли в унылом молчании. Высокий малый водил губами и пошатывался.
В это время появился на дрожках полицеймейстер, сопровожденный двумя драгунами, и дал на народ добрый окрик. Приказный от лица народа выступил и робко доложил полицеймейстеру, что народ сошелся «по объявлению сиятельнейшего графа, не щадя живота послужить». Полицеймейстер объявил, что о них будет сделано распоряжение, и велел своему кучеру ехать.
«Обман, ребята, - кричит народ. - Иди к самому, пущай отчет подаст», - и толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.
«Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то пропадать будем; что ж мы собаки, что ли», - слышалось чаще в толпе.
XXIV глава романа представляет нам эту самую народную группу перед лицом главнокомандующего Москвы, и при этом странный, дикий и почти невозможный поступок Растопчина. Растопчин в это время был крайне недоволен Кутузовым за то, что светлейший его не спрашивал и вовсе устранял от рассмотрения его неуместные вопросы, которые вообще любят предлагать на обсуждение люди, подобные суетному и суетливому графу. В первом часу ночи Растопчин получил от Кутузова письмо. В письме этом князь излагал Растопчину, что так как войска отступают на рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников для проведения войск через город. Гр. Растопчин, после свидания с Кутузовым на Поклонной горе, хотя и знал, что Москва будет оставлена, но тем не менее решительное известие об этом, сообщаемое ему в виде простой записки, удивило и раздражило его.
Впоследствии, обсуждая свою деятельность за это время, гр. Растопчин несколько раз писал, что у него были две важные цели: удержать спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей.
Если допустить эту двоякую цель (рассуждает автор «Войны и мира»), то всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи народа обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? - Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение гр. Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? - Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение гр. Растопчина. Стоит только допустить, что что-нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным. Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии. На чем же основывался страх гр. Растопчина о народном спокойствии в 1812 году? Не только в Москве, но и во всей России не произошло ничего похожего на возмущение. 1-го и 2-го сентября более десяти тысяч человек оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего, и то привлеченной им самим, ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, ежели бы тогда, вместо того чтобы волновать народ раздачею оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороха, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.
Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением, посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ерническим языком, который в своей среде презирает народ и который он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставить Москву без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из-под ног почву, на которой стоял, и решительно не знал, что ему делать. Он сам был занят только тою ролью, которую он для себя сделал.
Получив, пробужденный от сна, холодную и повелительную записку Кутузова, Растопчин почувствовал себя тем более раздраженным, чем более он чувствовал себя виновным. В Москве оставалось все то, что именно поручено было ему, все то казенное, что ему должно было вывезти. Вывезти все не было возможности.
«Кто же виноват в этом? кто допустил до этого? - думал он. - Разумеется, не я. У меня все было готово. Я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!» - думал он, не определяя хорошенько, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого-то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.
Великому администратору было очень тяжело, когда ему пришлось испытывать тяжелую сторону администраторской позиции. Теперь дело шло не по маслу, гр. Растопчину стало не во что упираться, а между тем его начинают нажучивать со всех сторон требованиями разрешений, в свою очередь требующих от него, - и непосредственно от него, а не от его секретарей и помощников, - настоящих администраторских способностей, которые так редки и находятся в зависимости от самых многосложных условий, благоприятное сочетание которых едва ли возможно в человеке, убежденном, что можно управлять людьми по одному праву своего положения.
«- Ваше сиятельство, из вотчинного департамента пришли от директора за приказаниями, из консистории, из сената, из университета, из воспитательного дома, викарный прислал, спрашивает, о пожарной команде как прикажете?.. Из острога смотритель, из
желтого дома смотритель»… всю ночь, не переставая, докладывали графу.
На все эти вопросы граф давал короткие и сердитые ответы, показывавшие, что приказания его теперь не нужны, что все старательно подготовленное им дело теперь испорчено как-то и что этот кто-то будет нести ответственность за все, что произойдет теперь.
- Ну, скажи ты этому болвану, - отвечал он на запрос от вотчинного департамента, - чтобы он оставался караулить свои бумаги. Ну, что ты спрашиваешь вздор о пожарной, команде? Есть лошади, пускай едут во Владимир. Не французам оставлять!
- Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумасшедшего дома, как прикажете?
- Как прикажу? Пускай едут все, вот и все. А сумасшедших выпустить в городе. Когда у нас сумасшедшие армиями командуют, так этим и бог велел.
На вопрос о колодниках, которые сидели в яме, граф сердито крикнул на смотрителя.
- Что ж, тебе два батальона конвоя дать, которого нет? Пустить их, и все!
- Ваше сиятельство, есть политические: Мешков, Верещагин.
- Верещагин! Он еще не повешен? - крикнул Растопчин. - Привести его ко мне!
И вот отличный администратор обращается в образцового судью, и мы видим суд, который достойно передать потомству.
К 9-ти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собою; те, кто оставался, решали сами собою, что им надо было делать.
Граф велел подавать лошадей, чтобы ехать в Сокольники, и, нахмуренный, желтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своем кабинете.
Каждому администратору в спокойное, небурное время, - рассуждает автор, - кажется, что только его усилиями движется все ему подведомственное народонаселение, и в этом сознании своей необходимости каждый администратор чувствует главную награду за свои труды и усилия. Понятно, что до тех пор, пока историческое море спокойно, правителю-администратору с своею утлою лодочкою, упирающемуся шестом в корабль народа и самому двигающемуся, должно казаться, что его усилиями двигается корабль, в который он упирается. Но стоит подняться буре, взволноваться морю и двинуться самому кораблю, и тогда уже заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля, и правитель вдруг из положения властителя, источника силы переходит в ничтожного, бесполезного и слабого человека.
Растопчин чувствовал это, и это-то раздражало его.
Полицеймейстер, которого остановила толпа, вместе с адъютантом, который пришел доложить, что лошади готовы, вошли к
графу. Оба были бледны, и полицеймейстер, передав об исполнении своего поручения, сообщил, что на дворе графа стояла огромная толпа народа, желавшего его видеть.
Растопчин, ни слова не отвечая, встал и быстрыми шагами направился в свою роскошную, светлую гостиную и перешел к окну, из которого виднее была вся толпа. Высокий малый стоял в передних рядах и с строгим лицом, размахивая рукою, говорил что-то; окровавленный кузнец с мрачным видом стоял возле него (кузнец был избит своими же в кабаке). Сквозь закрытые окна слышен был гул голосов.
- Чего они хотят? - спросил Растопчин у полицеймейстера.
- Ваше сиятельство, они говорят, что собрались на французов, по вашему приказанию; про измену что-то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить…
- Извольте идти, я без вас знаю, что делать, - сердито крикнул Растопчин. Он стал у дверей балкона, глядя на толпу. «Вот, что они сделали с Россиею, вот, что они сделали со мною, - думал Растопчин, чувствуя в своей душе неудержимый гнев против кого-то, кому можно было приписать причину всего случившегося. - Вот он народец, эти подонки народонаселения, плебеи, которых они подняли своею глупостью. Им нужна жертва», - пришло ему в голову, глядя на размахивающего рукою высокого малого.