- Знаешь, сын мой, мне необходимо съездить по нашим делам в Одессу.
- Надолго, maman?
- Нет, недели на две или на три; но мне немножко нездоровится, и я боюсь ехать одна, а тебя мне жаль отрывать от твоих занятий; я хочу просить Христю: верно, она не откажется со мною прокатиться.
- Да, я думаю, что она не откажется, - отвечал я, - она вас здесь ждала, и мы с нею пили чай.
- Ах, вы уже пили чай!..
- Да, пили; но только никак не могли найти сливочника и сухарницы. Где вы там их поставили?
Maman как будто немножко смешалась и, ответив скороговоркою:
- Все равно: они отыщутся, - поцеловала меня в лоб и ушла в свою комнату.
Я не сомневался, что она пишет письмо к Филиппу Кольбергу - и, по обыкновению, заснул прежде, чем у ней погас огонь. Утром я получил для отправления письмо, надписанное тому, кому я догадывался.
Все время, проведенное мною в этот день на службе, я продумал об этом моем знакомом незнакомце, об этом Филиппе Кольберге, без отчета которому моя maman не проводила ни одного дня и регулярно получаемые письма которого всегда брала трепещущей рукою и читала по нескольку раз с глубоким и страстным вниманием, а иногда даже и со слезами на своих прекрасных глазах. Характер этих отношений никогда не переставал интересовать меня, а в этот день я был почему-то особенно ими занят и в таком настроении прямо со службы зашел к Альтанским. Христя была дома одна и шила.
Мне она с первого взгляда показалась очень спокойною и даже веселою, но чуть я полюбопытствовал: знает ли она, что maman хочет просить ее съездить с нею в Одессу, в ней произошла самая неприятная перемена: она двинула своими прямыми бровями и резко ответила:
- Да, я это знаю: Катерина Васильевна уже приходила ко мне с этим великодушным предложением.
- Что же: вы, конечно, едете?
Но Христя вдруг вся вспыхнула от этого невинного вопроса и проговорила:
- С какой же это стати?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.
Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:
- Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.
- Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, - перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.
Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул на нее с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние и поспешила поправиться.
- У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу.
Я молчал и нетерпеливо мял в руках мою фуражку. Христя продолжала тоном, который зазвучал еще мягче:
- Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастие пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?
- Не знаю.
- И я не знаю; а между тем он есть, он существует - и правит и вами и мною.
- Я знаю только то, что моя мать в переписке с человеком, носящим имя, которое вы сейчас назвали… но что мне за дело до того, о чем эта переписка? Я моей матери не судья.
- О боже! Да ее не в чем и судить!.. Успокойтесь, друг мой, я понимаю, что я говорю с сыном о матери! И потому-то я так и говорю, что я знаю, что Катерина Васильевна не может быть судима: она превыше всякого человеческого суда, но…
Христя развела руками и, вздохнув, добавила:
- Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.
- Что же вас тяготит?
Христя пожала плечами и, вновь схватив свою на минуту отброшенную работу, тихо уронила:
- Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами.
И она, прилегши лицом к шитью, начала откусывать нитку, а сама плакала и горела.
Я глядел на нее и перестал сердиться.
«Что же, - думалось мне, - она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».
- Ее превосходство как-то давит меня, - проговорила в это время, словно подслушав мою мысль, Христя.
Я встрепенулся.
- Меня, меня, одну меня! - повторила с ударением, стянув узелок, Христя. - Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.
Она вздрогнула и замолчала.
- Maman вовсе вас не считает такою и очень вас любит, Христя.
- Знаю.
- И потому она к вам участлива, может быть, более, чем вы хотите.
- Знаю, все знаю, и я совсем не участием тягощусь: оно мне дорого, и я люблю ее… но…
- В чем же дело?
Христя вся вспыхнула и, быстро сбросив на пол работу, вскочила с места - и, став посреди комнаты, закрыла глаза, не ладонями, а пульсами рук, как это делают, плача, простонародные малороссийские девушки.
- Все дело в том, - воскликнула она, - что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!..
Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.
- Меня надо не жалеть, а… проклясть меня! - заключила она, дернув себя за волосы, и упала головою в угол кресла.
XXIX
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
- Христя! милая Христя!.. прошу вас - успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
- Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
- Зачем же вы расстроили?
- Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: какэто надо терпеть, - в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau», а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламациею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
- А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
- Это правда.
- Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
- Да и не усмиряйте.
- Да я и не стану. О, вы мне поверьте! - добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: - вы непременно будете несчастный человек, да что же! - это и прекрасно.
Я рассмеялся.
- Да, так,- продолжала Христя. - Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwдgung снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, - пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?
- Право, Христя, не знаю.
- Вздор; убей меня бог, знает! - отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
- Dites moi tout ce que vous aimez.
- Tout le monde, - отвечал я.
- Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный - ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?
Я кивнул головой.
- Да, - отвечала на этот знак Христя, - я его люблю - очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной , ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!
- Я это знаю, как вы сделали.
- Знаешь?!
- Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
- Ну да, - отвечала она спокойно, - я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном - и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwдgung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.
Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:
- Вот я яка!..
Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва.
Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор, увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.
- Полно же; слышите вы: годи нам журитися - пусть лихо смеется!.. Онженится… он женится, - повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою, добавила: - а ко мне вернется.
Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за писанием, взглянув на меня, спросила:
- Ты видел Христю?
- Да, maman.
- Что с нею?
- Кажется, ничего.
Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.
«Конечно, к Филиппу Кольбергу, - подумал я, впервые сидя один за обеденным столом. - Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем со мной, - и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за странная переписка?»
Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою - и, получив на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.
XXX
Так как Христя решительно отказалась ехать в Одессу, то и матушка туда не поехала - и наш серебряный молочник с сухарницею, отправлявшиеся гостить к занимавшемуся ростом помощнику письмоводителя рекрутского присутствия, через месяц возвратились назад, а к этому времени подоспела и свадьба Сержа, которой maman, кажется, совершенно напрасно опасалась для Христи. Эта мудреная девушка более уже не впадала в такую раздражительность, какую я описал в предшествовавшей главе. Напротив, Христя вела себя чрезвычайно ровно и даже казалась очень спокойною, но только она как будто бежала из своего дома и все старалась оставаться как можно более у нас.
Maman, разумеется, была с ней в крайней степени предупредительна и ласкова - и в это время сделала шаг к иным отношениям со мною. Однажды, когда Христя ушла с отцом домой, maman сказала мне:
- Ты уже в таких летах, дитя мое, что я могу тебе рассказать историю нашей бедной Христи. Она превосходная, благороднейшая и очень гордая девушка.
- Я это знаю, maman.
- Да; она когда-то, до твоего приезда, часто бывала у твоего дяди и там встречалась с Сержем. Ты видишь, что она почти красавица, - и Серж не мог ее не заметить…
- Еще бы, maman!
- Да, он оценил ее достоинства и полюбил ее.
- Я все это знаю, maman.
- Знаешь? Ну, прекрасно! Но этот брак не мог состояться, потому что и мать Сержа и твой дядя желали ему другой партии, которую он теперь и делает. Это так выходило нужно по их соображению.
- Да, - отвечал я, - им нужно взять богатую невесту и породниться с большими домами.
- Может быть; но я должна сказать, что Серж был довольно благороден и он не хотел этого брака, а уступил только настояниям и обстоятельствам…
- То есть это так, maman, что Христя сама его обманула.
Maman взглянула на меня с удивлением и после маленькой паузы отвечала:
- Да; но ты, однако, знаешь более, чем я предполагала. Христя поступила возвышенно, великодушно и благоразумно, потому что мать Сержа считала бы брак сына с нею семейным несчастием… У них запутаны дела, и его мать… она через это лишилась бы возможности поправить их расстроенные дела.
- Но позвольте, maman, ведь это низко?
- Да, мое дитя, это не высоко; но зато Христя поступила очень благоразумно и великодушно, что отказалась от Сержа.
- Почему, maman? он ее любит.
- Потому, что у него натура похожа на придорожную землю в притче : он ее любит, и теперь он ее может любить как недосягаемое и прекрасное; но если бы она была его, он начал бы сожалеть о выгодах, приобретаемых его нынешней женитьбой.
- Так он пустой человек?
- Да; он ее не стоил.
- Но она не перестает и не перестанет его любить.
Maman опять приостановилась и, еще более удивляясь, сказала:
- Мой сын! но откуда тебе это все известно?
- От самой Христи, maman.
- От самой Христи? Я думала, что ты так проницателен, - и хотела сказать, что ты, может быть, ошибаешься, но если Христя тебе сама сказала…
- Да; она мне это сказала.
- Ну, в таком случае ты знаешь гораздо более, чем я, - отозвалась maman - и она мне показалась в эту минуту чрезвычайно жалкою, как будто для нее в жизни все кончено и она отрешена от нee. Так она была чутка и так немного надо было, чтобы причинять ей чувствительнейшие раны.
Тут вскоре была Сержева свадьба, на которой maman не была по причине ее весьма основательной болезни; но, однако, мы об этой свадьбе имели самые подробные сведения от друга моего Пенькновского: он попал туда как-то в качестве ловкого танцора и оказался большим наблюдателем, а также талантливым, и притом весьма правдивым, рассказчиком. Принесенный им к нам отчет был так полон, что мы знали всё, начиная от мелочей столового меню до путешествия Пенькновского под стол, что случилось с ним будто бы в жару танцев и не по его, конечно, воле, а потому что он разлетелся, и у него лопнула штрипка , и он упал. О женихе и невесте он не говорил ни слова - и это было очень удобно: Христя, слушавшая рассказ Пенькновского о его падении под стол, помирала со смеха, точно все это было не на Сержевой свадьбе. Так все это прекрасно разыгрывалось, что лучше и желать было невозможно. Молодые уехали в деревню, потом переехали в город, и снова откочевали на лето в деревню, и опять появились на зиму в город. Ушли два года, в течение которых утекло немало воды: Христя постарела, пожелтела и поблекла; у меня вокруг всего лица засел мягкий, но густой пушок, довольно красиво оттенявший мои смуглые щеки; а кто более всех и выгоднее всех изменился в эти года, так это Пенькновский; он стал атлет и красавец, приобрел себе массу знакомств и усвоил большую обходительность. Меня он считал самым жалким ничтожеством и, обращаясь со мною свысока, обыкновенно подавал мне два пальца. Христю не только не тревожили, но даже, по-видимому, вовсе не занимали странные известия, которые начал доставлять нам из дома Сержа Пенькновский, имевший счастие обратить на себя внимание Сержевой матери и учинившийся у нее каким-то секретарем фактотумом . Пенькновский доносил, что дела у молодых пошли неладно, что супруга Сержа своевольна, зла, капризна и самовластна.
- A do tego wsczystkiego trzeba warn doda, ze ona jest i bardzo glupa, - говорил Пенькновский, привыкший уже считать себя поляком.
Это были общие характеристики, но вслед за тем Пенькновский появлялся к нам от времени до времени, никем не прошенный, сообщал нам скандалы и частного свойства, между которыми иные были весьма возмутительны и представляли положение Сержа очень жалким; но сам Серж, кажется, никому ни на что не жаловался и тщательно скрывал от всех свое горе.
Со временем он, вероятно, несколько попривык к своему положению, а чужие люди перестали им интересоваться. Так ушли еще два года, как опять внезапно к нам появился Пенькновский и сообщил при Христе, что жена Сержа, заплатив какой-то значительный долг за него или за его мать, сделала ему столь сильную неприятность, что он схватил шапку, выбежал вон из дома и не возвращался до утра.
- И это у них теперь часто будет повторяться, - заключил Пенькновский, и заключил не опрометчиво, потому что один раз вскоре после того, идучи вместе с Христей, мы заметили впереди себя одинокую фигуру, в которой Христя не замедлила узнать Сержа и, сжав мою руку, дала знак идти тише.
Мы прошли за ним в небольшом от него расстоянии несколько улиц. На дворе был поздний серый вечер, покрапывал дождь, и улицы были почти пусты. Серж шел тихо, понурив голову и часто останавливался; - мы всё издали за ним следовали - и я не заметил, как очутились в улице, где была квартира Альтанских.
И что же? Серж, взойдя в эту улицу, тихо пошел по противоположной стороне и, наконец, остановился под темным забором.
Христя вздрогнула - и через минуту, схватив меня за руку, тихо скользнула в свою калитку, вбежала в комнату и, схватив карандаш и бумагу, написала дрожащею рукою несколько строк и подала их мне с словами:
- Идите и отдайте это ему.
- То есть Сержу? - переспросил я.
- Да; то есть ему, - повторила она, снова меня передразнивая, - подите и отдайте! Или нет, стойте: вы не слуга мой, а друг, и потому вы должны знать, что вы несете.
Она вырвала из моих рук записку, развернула ее и сказала:
- Прочтите.
Я прочел следующее:
«Если вы несчастливы и я могу что-нибудь для вас сделать, то я ни перед чем не остановлюсь. Я хочу вас видеть».
- Да, пусть он ко мне придет. Что вы на меня так смотрите?
- Я ничего…
- А ничего, так идите и скажите, чтобы он к нам пришел… по-старому… завтра… я его ждать буду.
И с этим она повернула меня и почти насильно выпроводила за двери.
Серж по-прежнему стоял на улице, но когда я стал приближаться, он тронулся с места и хотел уйти. Я ускорил шаг и, нагнав его, слегка тронул его за руку и подал письмо, которое он взял молча и нетерпеливо бросился с ним к фонарю.
Меня душили слезы: я чувствовал, что сейчас, сию минуту, совершится какое-то великое и тяжкое горе, и, тихо зарыдав в рукав, побежал домой, чтобы ничего более не знать и не видеть.
XXXI
Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое время.
Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками и математикой.
Частые визиты женатого Сержа к Христе, по-видимому, не смущали старика и даже, может быть, совсем не останавливали на себе его внимания, как некогда не останавливало внимания исчезновение этого молодого человека. Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою - и я страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь, вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось, что это, собственно, было и причиною ее болезни.
Я и не ошибался.
Однажды Альтанский присел после занятий со мною к изголовью maman, сказав:
- Ах, я и позабыл: у меня есть к вам записочка от дочери
И он подал maman распечатанную записку, которою та взяла дрожащими руками и, пробежав ее, потребовала у меня свой бювар, сунула туда полученную записку и, написав ответ, велела мне его запечатать.
Я взял бювар в свою комнату и имел нескромность прочесть и Христину записку и материн ответ. Христя писала следующее:
«Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и мне хочется сказать вам, что я его вполне стою: я пропала!Мое последнее поведение всякому дает право думать обо мне как о самой недостойной женщине - и я сама прежде всего считаю себя недостойною доброго расположения и сообщества такой почтенной и горячо мною любимой женщины, как вы. Вот почему я не иду к вам - и, зная, что вы больны по причине, которую боюсь отгадать, решилась просить вас об одном: не считайте меня холодною и неблагодарною, не умеющею понимать и ценить вашей расположенности».
Maman на это отвечала коротким словом: «Приди ко мне, друг мой, моя милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с верным тебе сердцем».
Я запечатал это письмо и отдал его Альтанскому, а не более как спустя один час в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы появилась Христя.
Она была одета очень небрежно, в каком-то старом черном изношенном платье, и покрыта с головы таким же черным платком; но лицо ее, хотя и было бледнее обыкновенного, казалось спокойным и даже счастливым.
Застав меня одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку, улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг на самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась на колени.
- Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? - воскликнула, быстро вскочив и севши в кровати, maman.
- Да; это я… посмотрите на меня, бога ради! - отвечала, не поднимаясь и не открывая глаз, девушка.
- Зачем же ты там стала? О господи! Иди, иди ко мне, или я не выдержу…
- Вы меня не презираете?
- Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!
Христя вскочила и, бросившись к maman, обняла ее, а я поспешил уйти в свою комнату и запер за собою двери.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, - и в душе моей восставало смутное недовольство жизнью, которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю. Я понимал, что она сделала, и она мне казалась героинею - и притом такою искреннею, такою прекрасною, что я готов был за нее умереть; а когда я перестал философствовать и сделался снова свидетелем разговора, который она вела с матушкою, добрые чувства мои к ней еще более усилились.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все брала на себя и говорила только одно, что она «не могла» совладеть с собою.
- Как же ты думаешь теперь жить?
- Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь.
- Но твой отец?
- Отец мой меня любит.
- Но его годы, его взгляды…
- Не смущайте меня: я теперь счастлива, я любима, и вы меня не отвергаете - а более мне ни до кого нет дела.
- А общество, а свет?
- А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
- Мой друг, это не так легко.
- Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
- А собственная совесть?
- Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие - и я снесу его.
- Зачем?
- Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше меры несчастлив.
- А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
- Чей бог?
- Мой, твой, бог твоего отца.
- Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.
- Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
- Никакой.
- И ничего не боишься?
- Ничего ровно. Я счастлива.
- О боже! - воскликнула maman. - Как прав, как прав мой друг, который предрекал мне все это!
- О ком вы говорите?
- Ты его не знаешь: его здесь нет.
- Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп Кольберг?
- Да; это он.
- Что он вам предрекал на мой счет?
- Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала твое положение и твой характер, он отвечал мне: «Остерегайтесь поддерживать гордость этой девушки: такие характеры способны к неудержимым жертвам - и в этой жертве все их оправдание». Я его не послушалась, я укрепляла в тебе твою решимость отказать Сержу, потому что я предвидела твое положение в этой напыщенной семье…
- И не жалейте об этом, - перебила Христя, - вы укрепили меня в самую важную минуту и спасли меня от положения тяжкого, которого я бы не снесла - и умерла бы ненавистною себе и ему; меж тем как теперь я счастлива и умру счастливою.