"Да знаю, - говорю я, - эту Дисленьшу".
   "Она, - говорит, - Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною хотела".
   "От нее, - отвечаю, - другого-то ничего и не дождешься".
   "Я, - говорит, - когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со мной так обошлась, как с последней".
   "Ну, душечка, - говорю, - нынче ты благодарности в людях лучше и не ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища жаль".
   Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.
   Домна Платоновна вздохнула.
   - Вижу, что она все это мнется да трется, - продолжала Домна Платоновна, - и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори - лишних бревен никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому".
   "Когда же?" - спрашивает.
   "Ну, - говорю, - мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не делается".
   "Мне, - говорит, - Домна Платоновна, деться некуда".
   А у меня - вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу - есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть, берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была свободна. "Переходи, - говорю, - и живи".
   Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.
   Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье - купец один мне дарил: чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то эта называлась, - но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.
   Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко, отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я, сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими, с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку - ну, одним словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, говорю, - ты какая! умеешь все как к лицу сделать".
   Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
   "Чтоб был, - говорит, - опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются сицилисты, - они не знают небось, где и мыло продается".
   "На что ж, - говорю, - из этих? Куда они годятся!"
   "И, - говорит, - чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети его и слушаться не будут".
   "Понимаю, мол, все".
   Отыскала я студента: мальчонке молоденький, но этакий штуковатый и чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме; передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его посмотреть, а что такое если не годится - другого, - говорю, - найдем, и сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала, ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено. Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший, тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме очень ее хвалят, говорят - предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее - очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена - тут сама старуха, как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
   Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!" Превежливый барин.
   "Здравствуйте, - говорю, - ваше превосходительство".
   "У жены, что ль, была?" - спрашивает.
   "Точно так, - говорю, - ваше превосходительство, у супруги вашей, у генеральши была; кружевца, - говорю, - старинные приносила".
   "Нет ли, - говорит, - у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?"
   "Как, - говорю, - не быть, ваше превосходительство! Для хороших, говорю, - людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее".
   "Ну, пойдем-ка, - говорит, - пройдемся; воздух, - говорит, - нынче очень свежий".
   "Погода, - отвечаю, - отличная, редко такой и дождешься".
   Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так вместе по Моховой и идем - ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе, барин!
   "Что ж, - спрашивает, - чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне похвалишься?"
   "А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать, что редкость".
   - "Ой ли, правда?" - спрашивает - не верит, потому что он очень и опытный - постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому предмету со вниманием следит.
   "Ну, уж хвалиться, - говорю, - вам, сударь, не стану, потому что, кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы, когда вам угодно, извольте, - говорю, - пожаловать. Гляженое лучше хваленого".
   "Так не лжешь, - говорит, - Домна Платоновна, стоящая штучка?"
   "Одно слово, - отвечаю ему я, - ваше превосходительство, больше и говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать".
   "Ну, посмотрим, - говорит, - посмотрим".
   "Милости, - говорю, - просим. Когда пожалуете?"
   "Да как-нибудь на этих днях, - говорит, - вероятно, заеду".
   "Нет, - говорю, - ваше превосходительство, вы извольте назначить как наверное, так, - говорю, - и ждать будем; а то я, - говорю, - тоже дома не сижу: волка, мол, ноги кормят".
   "Ну, так я, - говорит, - послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду".
   "Очень хорошо, - говорю, - я ей скажу, чтоб дожидалась".
   "А у тебя, - спрашивает, - тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое есть?"
   "Есть, - говорю, - штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, солгала ему, - половину, - говорю, - ваша супруга взяли, а половина, говорю, - как раз на двадцать рублей осталась".
   "Ну, передай, - говорит, - ей от меня эти кружева: скажи, что _добрый гений_ ей посылает", - шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
   Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
   Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по набережной да и домой.
   "Вот, - говорю, - Леканида Петровна, и твое счастье нашлось".
   "Что, - говорит, - такое?"
   А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю, тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
   "Нечего, - говорю, - мой друг, тебе его бояться: может быть, для кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и страшен, а твое, - говорю, - дело при нем будет совсем особливое; еще ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, - говорю, - одна дамка-полячка (я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов [любовников (франц.)], - говорю, - имела, а он им еще и отличные какие места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала. Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало, истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое воспитание ничуть не ниже. А вот, - говорю, - тебе от него пока что и презентик", - вынула кружева да перед ней и положила.
   Прихожу опять вечером домой, смотрю - она сидит, чулок себе штопает, а глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их положила.
   "Прибрать бы, - говорю, - тебе их надо; вон хоть в комоду, - говорю, мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая".
   "На что, - говорит, - они мне?"
   "А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу".
   "Как хотите", - говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила.
   "Вот, - говорю, - что ты мне за платье должна - я с тебя лишнего не хочу, - положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых, вот, - говорю, - и будем квиты, а остальное там, как сочтемся".
   "Хорошо", - говорит, - а сама опять плакать.
   "Плакать-то теперь бы, - говорю, - не следовало".
   А она мне отвечает:
   "Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать. Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!"
   "Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!"
   Взяла да и говорить с ней перестала.
   Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет".
   Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!"
   "А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу, а вчера, я думаю, был четверг".
   "Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да бух мне в ноги.
   "Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?"
   "Спасите!"
   "От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?"
   "Защитите! Пожалейте!"
   "Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты просила?"
   А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!"
   Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
   - Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна.
   - Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
   - А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со злости.
   - Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
   "Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают".
   "Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!"
   "Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам ручаюсь, что все будет как должно".
   Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
   "Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!"
   И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
   Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела".
   "Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти мои слова сейчас и готова - и к двери.
   У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
   "Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?"
   Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
   "Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.."
   "Нет, я, - говорит, - пойду".
   "Как пойдешь? как ты смеешь идтить?"
   "Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти".
   "Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить".
   Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
   "Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
   "Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?"
   "Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!"
   Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной коды - умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.
   "Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!"
   Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю - то все жалче.
   Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
   Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в вашем же доме, под низом кондитерская, - взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
   "Полно, - говорю, - не обижайся".
   "Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего..." - да как зарядила это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно.
   "Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: "Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.
   "Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она все этак скороговоркой:
   "Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю".
   "Вот _он_, - говорю, - завтра опять приедет".
   "Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает".
   Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо, сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все шевелит.
   "Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?"
   "Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так".
   "Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с собою разговаривают".
   "Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!" - заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
   "Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый назначен".
   "Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?"
   "Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же".
   "А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?"
   "Да здесь, - говорю, - и христиане".
   "Где?"
   "Да как _где_? Вся Россия - все христиане, и мы с тобой христианки".
   "Да, да, - говорит, - и мы христианки..." - и сама, вижу, эти слова выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым говорит.
   "Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?"
   Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
   "Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, _я сама_, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. А завтра я... бррр...х!"
   Вся даже задрожала.
   "Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка, видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое; цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое далеко... в луга пойдем..."
   Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо все она вспоминает, и заснула.
   Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу, кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать, а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала и руку страсть как неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она все спит.
   "Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу".
   Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
   "Так-то, - думаю, - дело честнее будет".
   Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ.
   - Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все кончилось?
   Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что смешны, мол, все люди на белом свете.
   - Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет.
   "Леканида Петровна!" - зову.
   Слышу, она на моей постели ворочается.
   "Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
   "Нет, не сплю", - отвечает.
   "Что ж ты огня, мол, не засветишь?"
   "На что ж он мне, - говорит, - огонь?"
   Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
   "Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается.
   "Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди: мне мою постель надо поправить".
   Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и глаза рукой заслоняет.
   "Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?"
   "Больно, - отвечает, - на свет смотреть".
   Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и повалилась.
   Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась идти: думаю, чтоб опять афронта [отпора, оскорбления (франц.)] какого не было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай, думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
   "Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?"
   Молчит.
   "Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?"
   А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать".
   "Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка".
   "Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
   Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
   Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает.
   - Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец?
   - Это первому действию, государь мой, конец.
   - А во втором-то что же происходило?
   - А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором происходило.
   - Как же, - спрашиваю, - это, Домне Платоновна, очень интересно, как так это сделалось?
   - А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе почуял, ну сейчас и свиньей стал.
   - И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась?
   - Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю, - Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как ястреб, на нее бросается.
   "Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку.
   Вижу, бумажка сторублевая.
   "Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?"
   "Так хочу, так и рычу".
   "Успокойся, - говорю, - милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме никто у тебя твоего добра отнимать не станет".
   Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну, однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно, вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.
   Вечером прихожу: гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат прикроенные.
   "Почем, - спрашиваю, - брала полотно?"
   А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
   "Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы меня, пожалуйста, с вашими разговорами".
   Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная".
   "Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, говорю, - отправляться куда угодно".
   "И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь".
   "Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди, не рассчитавшись, не съезжают".
   "Опять, - говорит, - не беспокойтесь".
   "Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то тоже забыла.
   "Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено".
   На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня справляет.
   "Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а прежде б с долгами расчесться".
   Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один целковый.