- Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели.
   - Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка.
   - Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли?
   - Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю.
   Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью.
   - Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал.
   - Как это, - говорю, - с вывалом?
   - А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я, говорит, дешево свезу.
   "Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему.
   - Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна Платоновна!
   - Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем". Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой, невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то, оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: "Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается.
   "Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну".
   "Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня".
   "Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает.
   "Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит, - сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду".
   "Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться".
   Поехали.
   Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается.
   "Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?"
   "Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь".
   "Чего ж, - говорю, - смеяться?"
   "Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится".
   "Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?"
   "А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии".
   Ну, тут и я начала смеяться.
   Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это _юх, юх_.
   "Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия".
   Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный".
   "Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка, ничего: с того растете".
   "Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что давешний барин мало тебе в шею-то наклал".
   А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того, что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал.
   Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся.
   - Да что ж там такое было, Домна Платоновна?
   - Что - стыдно сказать что: гадости одни были.
   - Какие гадости?
   - Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было.
   - Да как же, - говорю, - это так вышло?
   - А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел.
   "Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком".
   Рассказала.
   Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся.
   "Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел".
   А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул?
   - В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна.
   - Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были.
   - Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть.
   - Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают.
   - Ну, это, - говорю, - уж вы того...
   - Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька, рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать.
   "Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?"
   "Два с полтиной".
   "А что, - говорю, - из половинки уступишь?"
   "Из какой половины?"
   "А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать.
   "Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и из рук рубашку, знаешь, дергает.
   "Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит.
   "Бери, - говорю, - рупь".
   "Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть".
   Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает.
   "Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел.
   Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь?
   - Нет, не знаю.
   - Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом.
   - Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю.
   - Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного - на театре разве только можно представить.
   - Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте!
   - Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил.
   - Бог с ним.
   - Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати.
   - Да это я только о фамилии-то.
   - Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня, Домна Платоновна!"
   "Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю".
   Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит.
   Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет.
   "Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, хозяина дома нет?"
   А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету.
   Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь.
   "Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная".
   Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?"
   "Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная".
   "Врешь, - говорит, - пыль большая".
   Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито?
   "Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете или приятели только, знакомые?"
   "Приятель", - отвечает.
   "Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич".
   "Мошенник, - говорит, - первой руки".
   Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет.
   "Вы, - говорю, - давно их изволите знать?"
   "Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была".
   "Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать ничего за ними худого не замечала".
   А он ко мне этак гордо:
   "Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!"
   "Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено".
   "Толкуй!" - говорит.
   "Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть".
   А он в это время вдруг меня и спрашивает:
   "Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?"
   "Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю".
   "Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой".
   "Как, - говорю, - глухой?"
   "А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит".
   "Скажите, - говорю, - как удивительно!"
   "Ничего, - говорит, - тут нет удивительного".
   "Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой глух".
   "Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!"
   "Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?"
   "Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула".
   Ну, я тут-то вежливо пожалела.
   "Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он опять и начинает:
   "Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться".
   "Так-с", - говорю.
   "Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет".
   "Так-с", - говорю.
   "А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол".
   "Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не годится".
   "Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу".
   "Это, - говорю, - точно, что можете показать".
   "Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму".
   "Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна".
   "Сватаешь!" - вскрикнул.
   "Сватаю-с".
   "Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он женатый?"
   "Не может, - говорю, - быть!"
   "Вот тебе и не может, когда трое детей есть".
   "Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
   А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело - меня сосватай".
   "Извольте, мол".
   "Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю".
   "Да извольте, - отвечаю, - извольте!"
   "Ты мне, кажется, не веришь?"
   "Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке".
   "Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами".
   "Да, мол, или на вдове".
   Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.
   Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич.
   Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
   Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
   Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
   Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает:
   "Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве".
   Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня.
   Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
   А в зале опять как застонет:
   "К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу молится, слезьми обливается".
   Бросились туда-сюда - никого нет.
   Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!"
   - Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком?
   - А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
   Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
   - Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
   - Матушка, - говорю, - неужто и это было?
   - Было.
   - Так не томите, рассказывайте.
   - Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
   "Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка".
   "Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?"
   "А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких".
   "Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?"
   "А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина".
   Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка готовая".
   Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
   Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у одного.
   "Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?"
   "Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
   С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!" Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, - говорит, - его минать не должно".
   Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина.
   Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
   "Ты, - говорю, - не смей больше пить".
   "Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не смелый, я все это не смеючи действоваю".
   "Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего".
   "Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка".
   "Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!"
   "А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!"
   Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
   Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть". Но я все сплю.
   Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не разобрать.
   "Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один.
   Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
   Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
   "Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!"
   Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
   Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
   Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
   "Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
   Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
   Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной взялся?"
   А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то!
   "Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!"
   Так меня смех и разорвал.
   "Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?"
   А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
   Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
   "Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.