Вот вам и поздоров боже! Маршалек обязан был известить, когда мне полегчает, и тогда меня увезут в заключение и будут судить за мои преступления. Преступления же мои были самого ужасного характера, ибо я напал на дороге на самоискуснейшего агента, который послан был выследить и изловить самого дерзновеннейшего потрясователя, распространявшего листки, и я собственноручно сего агента сцапал вместо преступника, и лишил его свободы, и тем способствовал тому, что потрясователь сокрылся, притом на моей лошади, ибо злодей этот был именно мой Теренька!.. Пожалуйте!.. О, боже мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно, ибо я сам был взят на таком непонятном деянии, которое выяснит только наистрожайшее следствие, то есть: хотел ли я сокрыть следы оного злейшего пропагандиста, пометая его значки в овраги, или же, наоборот, был с ним в сообществе и старался те проклятства распустить на всю землю посредством сплава их через устремившиеся потоки.
   XXVII
   Когда я это узнал, то сказал предводителю: - Однако, хоть обвинен я жестоко, но, пусть видит бог, все было не так. - И я попросил его позволения рассказать, как было, и все, что вы теперь знаете, я рассказал ему и вошедшей в то время Юлии Семеновне, и когда рассказ мой был доведен до конца, то я впал в изнеможение - очи мои заплющились, а лицо покрылось смертною бледностию, и маршалек это заметил и сказал Юлии Семеновне: - Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими "волосами", а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят.
   А потом они сразу стали говорить дальше по-французски, а я по-французски много слов знаю, но только говорить не могу, потому что у меня носового произнесу нет. И тут я услыхал, что всему, что наделалось, я виноват, ибо я сам взманил Тереньку своим пустословием, что будто и у нас есть "элементы", тогда как у нас, по словам маршалка, "есть только элементы для борща и запеканки". А теперь тот Теренька утек, а великий скандал совершился, и все в волнении, а мне быть в Сибиру! Я же так от всех сих впечатлений устал, что уже ничего не боялся и думал: "Пусть так и будет, ибо я злое делал и злого заслужил".
   Но маршалек говорил также Юлии Семеновне, "что он все свои силы употребит, чтобы меня защитить".
   И Юлия Семеновна ему тоже отвечала:
   - Сделайте это.
   Добрые души! И что еще всего дороже: маршалек находил облегчение моей гадости. Он говорил:
   - По совести, я не вижу в нем такой вины, за которую наше общество могло бы его карать. Что за ужасная среда, в которой жил он: рожден в деревне и с любовью к простой жизни, а его пошли мыкать туда и сюда и под видом образования освоивали с такими вещами, которых и знать не стоит. Тут и Овидий, и "оксиос", и метание орлецов, и припевание при благочестивой казни во вкусе Жуковского, и свещи, и гребенi "на браду", и знание всех орденов, и пытание тайностей по "Чину явления истины"... Помилуйте, какая голова может это выдержать и сохранить здравый ум! Тут гораздо способнее сойти с ума, чем сохранить оный, - он и сошел...
   Юлия же Семеновна его спросила, неужто в самом деле он думает, что я сумасшедший?
   - Да, - отвечал предводитель, - и в этом его счастье: иначе он погиб. Когда его повезут, я представлю мои за ним наблюдения и буду настаивать, чтобы прежде суда его отдали на испытание.
   - И знаете, - отозвалась Юлия Семеновна, - это будет справедливо; но только я боюсь, что вас не послушают. А он говорит:
   - Наоборот, я уверен в полном успехе... Что им за радость разводить такую глупую историю и спроваживать к Макару злополучного болвана (это я-то болван!), которого не выучили никакому полезному делу. Без этого бетизы неизбежны.
   Юлия Семеновна на это сразу не отвечала и размеривала на коленях чулок, который вязала, а потом улыбнулась и говорит:
   - Ах, бетизы! Это слово напоминает мне нашу бабушку, которая была когда-то красавица и очень светская, а потом, проживши семьдесят лет, оглохла и все сидела у себя в комнате и чулки вязала. К гостям она не выходила, потому что тетя Оля, ее старшая дочь и сестра моей матери, находила ее неприличною. А неприличие состояло в том, что бабушка стала делать разные "бетизы", как-то: цмокала губами, чавкала, и что всего ужаснее - постоянно стремилась чистить пальцем нос... Да, да, да! И сделалась она этим нам невыносима, а между тем в особые семейные дни, когда собирались все родные и приезжали важные гости, бабушку вспоминали, о ней спрашивали, и потому ее выводили и сажали к столу, - что было и красиво, потому что она была кавалерственная дама, но тут от нее и начиналось "сокрушение", а именно, привыкши одна вязать чулок, она уже не могла сидеть без дела, и пока она ела вилкой или ложкой, то все шло хорошо, но чуть только руки у нее освободятся, она сейчас же их и потащит к своему носу... А когда все на нее вскинутся и закричат: "Перестаньте! Бабушка! Ne faites pas de be-tisesi" (Не делайте глупостей! (франц.)) - она смотрит и с удивлением спрашивает:
   - Что такое? Какую я сделала betise?
   И когда ей покажут на нос, она говорит: "А ну вас совсем. Дайте мне чулок вязать, и betise не будет". И как только ей чулок дадут, она начинает вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть, так бы и всем людям...
   - Именно! - поддержал, рассмеясь, предводитель, - ваша бабушка дает прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить послушать многих охотников совать руки, куда им не следует.
   Но тогда и Юлия Семеновна в насмешку над собою сказала:
   - Вот я потому все и вяжу чулки.
   - И что же, - сказал князь, - вы по крайней мере наверно никому не делаете зла.
   И, сказав это, он вышел, а я всю ночь чувствовал, что я нахожусь с такими наипрекраснейшими людьми, каких еще до сей поры не знал, и думал, что мне этого счастья уже довольно, и пора мне их освободить от себя, и надо уже идти и пострадать за те бетизы, которые наделал.
   Во мне произошел переворот моих понятий.
   XXVIII
   С возбуждением сердечнейшего чувства я встал рано утром и, як взглянул на себя, так даже испугался, якiй сморщеноватый, и очи потухлы, и зубы обнаженны, и все дело дрянь. Кончено мое кавалерство: я старик! Скоро я увидал Юлию Семеновну и сейчас же ей сказал:
   - Позвольте мне провязать один раз в вашем вязании! Она же подала и удивилась, что я умею, а я ей сказал:
   - Вот я теперь и буду это делать в память препочтенной вашей бабушки и кавалерственной дамы. Она спросила:
   - А то для чего вам? А я отвечал:
   - Не хочу больше подражать ничьим бетизам, я теперь в здешней жизни уже конченый.
   Она улыбнулась и хотела взять в шутку, но я говорю:
   - Это не шутка! Да и довольно мне ветры гонять.
   И еще я сказал, что я сильно тронут всем, что от нее добра видел, но не хочу более отягощать собою великодушие князя и прошу его предоставить меня моей участи.
   Она на меня посмотрела и, вместо того чтобы оспаривать меня, сказала: "ваше теперешнее настроение так хорошо, что ему не надо препятствовать", и взялась переговорить за меня с князем, и тот подал мне руку, а другою рукою обнял меня и сказал: - У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: "Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится", вот и вы, я думаю, теперь не годитесь более для прежнего своего занятия, а зато в духе вашем поднимается лучшее.
   Я отвечал:
   - Может быть, может быть! - и больше с ним избегал говорить, потому что был тронут.
   И так меня от них увезли и привезли прямо сюда в сумасшедший дом на испытание, которое в ту же минуту началось, ибо, чуть я переставил ногу через порог, как ко мне подошел человек в жестяной короне и, подставив мне ногу, ударил меня по затылку и закричал:
   - Разве не видишь, кто я? Болван!
   - Болван я, - отвечаю, - это верно, но вашего сана не постигаю. А он отвечает:
   - Я король Брындахлыст.
   - Привет мой, ваше королевское величество!
   Он сейчас же сдобрился и по макушке меня погладил.
   - Это хорошо, - говорит, - я так люблю, - ты можешь считать себя в числе моих верноподданных.
   А я посмотрел, что у него туфли на босу ногу и ноги синие, и отвечаю:
   - Благодарю покорно, а что же это твои подданные плохо, верно, о твоем величестве думают: вон как у тебя ножки посинели?
   - Да, - говорит, - брат, посинели... А потом вздохнул и продолжал:
   - Знаешь, это, однако, только тогда, когда бывает холодно, - тогда, брат, что делать... тогда ведь и мне бывает холодно. Да, - я не могу приказать, чтобы в моем царстве было иначе.
   - Совершенно, - говорю, - правда!
   - А вот то-то и есть! Приказываю, а так не выходит.
   - Ну, не робей, брат: я тебе шерстяные чулки свяжу!
   - Что ты!
   - Верь честному слову.
   - Сделай одолжение! Ведь у меня особая обязанность: я должен отлетать на болота и высиживать там цаплины яйца. Из них выйдет жар-птица!
   И когда я ему связал чулки, он их надел и сказал: - Ты нас согрел, и поелику сие нам приятно, мы жалуем тебя нашим лейб-вязалыциком и повелеваем обвязывать всех моих босых верноподданных.
   И вот я уже много лет здесь живу и всеми любим, потому что, должно быть, я, знаете, дело делаю.
   XXIX
   Раз я спросил у рассказчика: как же был решен вопрос об его испытании?
   Он отвечал, что все решено правильно, и он признан сумасшедшим, потому что это так и есть, да это и всякому должно быть очевидно, потому что невозможно же, чтобы человек со здоровым умом пошел за шерстью, а воротился сам остриженный.
   Об акте освидетельствования его в специальном присутствии он говорил неохотно и немного. Против довольно общего обыкновения почитать это актом величайшей важности, он так не думал, и от него даже трудно было узнать поименно: кто именно присутствовал при том, когда его признали сумасшедшим. Он делал кисловатую позу рожи и говорил:
   - Были там не яше велыки паны... всiх их аж до черта, так что и помнить не можно, и всякий на тебя очи бочит, и усами гогочит, и хочет разговаривать... Тпфу им, - совсiм волнение достать можно!..
   - Ну, а вы же все-таки хорошо с ними говорили?
   - Да говорил же, говорил... Но, послушайте: чтобы я хорошо или нехорошо говорил, - за это я вам заручать за себя не могу, потому что, знаете, от этого их приставания со мною тоже случилось волнение, - может, больше через то, что у меня отняли из рук чулок вязать и положили его на свод законов, на этажерку. Я говорил: "Не отбирайте у меня, - я привык чулок вязать и на все могу отвечать при вязанье", но прокурор, или то не прокурор, и полковник сказали, что это невозможно, ибо я должен сосредоточиться, так как от этого многое зависит. И стали меня пытать: через что я так вздумал опасоваться везде потрясователей и искать их в шляпах земли греческой? И я все по всей святой правде ответил, что такая была повсеместно говорка, и я желал отличиться и получить орден, в чем мне и господин полковник хотел оказать поддержку, но паны, мабуть, взяли это за лживое и переглянулись с улыбкой, а меня спросили: "Зачем же вы не надлежащее лицо взяли?" Я отвечал: "По ошибке, и прошу в том помиловать, ибо он скакал в греческой шляпе". А тогда вдруг и посыпали с разнейших сторон все спрашивать разное:
   - Зачем вы изменили ваши виды и намерения?
   - Не было никаких намерений!
   - Отчего же вы так струсились?
   - Помилуйте, как же его не струситься, когда он вдруг под дождем среди темного леса меня завез и вдруг выпрягает одного коня, а другому бьет в ногу гвоздь и говорит, что мне дадут орден бешеной собаки!.. И после того я вижу папирки и понимаю, что это и есть то самое, что мы учили о Франции, которая соделалась республикой!.. И я сейчас же захотел это все скорей уменьчтожить, но далее... вот могут сказать господин князь, который тогда меня взял, и кормил, и поил, и от темной ночи взирал... А меня спрашивают: "Что на вас так повлияло, что вы у князя совсем переменились?" Как же это объяснить, чего я сам не заметил, как сделалось! Может быть, потому, что я болен был и вспоминал "смерть и суд", и я понял ничтожество. А может быть, от влияния добрых людей стал любить тишноту и ненавидеть скоки, и рычания, и мартальезу. Пойте вот что хотите, а я никаких бетизов делать не хочу и кричу вам: "Дайте мой чулок!" И все неудержимо раз от разу громче: "Дайте мне чулок вязать!.. Дайте мне чулок вязать!.." А когда ж они не хотели мне дать, то что я виноват в том, что меня волнение охватило! О боже мой! Я и не помню, как я вскочил на стол, и зарыдал, и зачал топотаться ногами и ругать всех наипозорнейшими словами, какими даже никогда и не ругался, и ужаснеющим голосом вскрикивал: "Дайте мне чулок вязать, гаспиды! Дайте чулок вязать, ибо я вам черт знае якие бетизы сейчас на столе наделаю!" И потом уже ничего не помню, аж до того часу, как снова увидал себя здесь на койке в свивальниках. И тогда опять сказал: "Дайте чулок вязать!" И когда мне дали я и утишился. А вот теперь знову вспомнил, як тi гаспиды хотели, щоб я мартальезу заспiвал, и... ой, знову... дайте мне скорее мой чулок вязать!, а то я буду в волнении!
   XXX
   Я потревожил Перегуда и другими вопросами: не тяжело ли ему его долговременное пребывание в сумасшедшем доме?
   Он отвечал:
   - И немалесенько! Да и що такое вы называете здесь "сумасшедший дом"! Полноте-с! Здесь очень хорошо: я вяжу чулки и думаю, що хочу, а чулки дарю, - и меня за то люблят. Все, батюшка мой, подарочки люблят! Да-с, люблят и "благодару вам" скажут. А впрочем, есть некоторые и неблагодарные, как и на во всем свiте... О господи! Одно только, что здесь немножко очень сильно шумят... Это, знаете, ока... бездна безумия... О, страшная бездна! Но ночью, когда все уснут, то и здесь иногда становится тихо, и тогда я беру крылья и улетаю.
   - Мысленно улетаете?
   - Нет, совсем, з целой истотою.
   - Куда же вы летите?.. Это можно спросить?
   - Ах, можно, мiй друже, можно! Про все спросить можно! - вздохнул он и добавил шепотом, что он улетает отсюда "в болото" и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы.
   - Вам, я думаю, жутко там ночью в болоте?
   - Нет; там нас много знакомых, и все стараются вывести жар-птицы, только пока еще не выходят потому, что в нас много гордости.
   - А кто же там из знакомых: может быть, Юлия Семеновна?
   - Сия давно сидит за самою первой кочкой.
   - А князь, или предводитель?
   - Его нет. Он верит в цивилизацию, и - представьте - он старался меня убедить, что надо жить своим умом. Он против чулок и говорит, что будто "с тех пор, как я перестал подражать одним бетизам, я начал подражать другим". Да, да, да! Он говорил мне про какого-то немца, который выучил всю русскую грамматику, а когда к нему пришел человек по имени Иван Иванович Иванов, то он счел это за шутку и сказал: "Я снай: Иван - мошна, Иваниш - восмошна, а Иваноф - не дольшна". Я спросил, к чему же мне эта грамматика? А князь мне отвечал: "Это к тому, что не все сделанное с успехом одним человеком хорошо всем проделывать до обморока. Вспомните, говорит, хоть своего Сковороду: надо идти и тащить вперед своего "телесного болвана".
   Я сказал, что это и правда!
   - Правда, - повторил тихо и Перегуд и, вздохнув, опять повторил: правда! - А потом взял в руки свой чулок и зачитал: - Вот грамматика, вот грамматика, вот какая грамматика: я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врешь, и он ходит, пока врет, и мы ходим, пока врем, и они ходят, пока врут... Пожалей всех, господи, пожалей! Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана? Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть. Ой, затурмантовали бiдолагу болвана, и весь ум у него помутивься. Нет, ну вас!.. Прощайте!
   Он вдруг надулся, сделал угрюмую позу рожи и ушел быстро, шевеля спицами своего вязанья.
   Теперь это был настоящий сумасшедший, словам которого не всякий согласился бы верить, но любитель правды и добра должен с сожалением смотреть, как отходит этот дух, обремененный надетыми на него телесными болванами. Он хочет осчастливить своим "животным благоволением" весь мир, а сила вещей позволяет ему только вязать чулки для товарищей неволи.
   ЭПИЛОГ
   Оноприй Опанасович Перегуд почил великолепно и оставил по себе память в сумасшедшем доме. Отшел он отсюда в неведомый путь, исполненный лет и доброго желания совершить "всякое животное благоволение".
   Последние дни своего пребывания на земле Перегуд испытал высокое счастие верить в возможность лучшей жизни в этой юдоли смерти. Сам он ослаб, как кузнечик, доживший до осени, и давно был готов оторваться от стебля, как созревшая ягода; он еще Думал об открытиях, с которых должно начаться "обновление угасающего ума".
   Неустанно вязавши чулки, Перегуд додумался, что "надо изобресть печатание мыслей", Гутенбергово изобретение печатания на бумаге он признавал ничтожным, ибо оно не может бороться с запрещениями. Настоящее изобретение будет то, которому ничто не может помешать светить на весь мир. Печатать надо не на тряпке и не на папирусе, а также и не на телячьей и не на ослиной коже... Убивать животных не будут... Каждое утро, прежде чем заалеет заря в этот час, когда точат убийственный нож, чтобы, "сняв плуга ярмо, зарезать им пахаря", Перегуд видит, как несется на облаках тень Овидия и запрещает людям "пожирать своих кормильцев", а люди не слышат и не видят. Перегуд хочет, чтобы все это видели и слышали это и многое другое и чтобы все ужаснулись того, что они делают, и поняли бы то, что им надо делать. Тогда жить и умирать не будет так страшно, как нынче!.. Он все напечатает прямо по небу!.. Это очень просто. Надо только узнать: отчего блистает свет и как огустевает тьма...
   Перегуд покидал чулок и рисовал и вырезывал из бумаги - огромные глаголицкие буквы: он будет ими отражать прямо на небо то, про что восшумит глас, вопиющий в пустыне: "Готовьте путь! Готовьте путь!" Уж слышен росный дух, и как только держащий состав вод отворит бездну, тогда сейчас твердый лед станет жидкой влагою и освежает все естество и деревья дубравные, и возгремит божие страшное великолепие!
   И вот раз после жаркого дня, который, по обычаю, на рассвете предварила Перегуду Овидиева тень, стали сбираться тучи с разных сторон и столкнулись на одном месте. Буря ударила, пыль понеслася, зареяли молоньи, и загремели один за другим непрерывно громовые раскаты.
   Пришло страшное явление юга - "воробьиная ночь", когда вспышки огня в небесах ни на минуту не гаснут, и где они вспыхнут, там освещают удивительные группы фигур на небе и сгущают тьму на земле.
   В сумасшедшем доме, как и везде, где это было видно, царил ужас... кто стонал, кто трясся и плакал, некоторые молились, а кто-то один декламировал:
   Страшно в могиле холодной и темной,
   Ветры там воют - гробы трясутся,
   Белые кости стучат...
   Но Перегуд "победил смерть", он давно устал и сам давно хотел уйти в шатры Симовы. Там можно спать, лучше, чем под тяжестью пирамид, которые фараоны нагромоздили себе руками рабов, истерзанных голодом и плетью. Он отдохнет в этих шатрах, куда не придет угнетатель, и узнает себя снова там, где угнетенный не ищет быть ничьим господином... Он ощутил, что его время пришло! Перегуд схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро и вспрыгнул с ними на окно, чтобы прислонить их к стеклам... чтобы пошли отраженья овамо и семо.
   "Страшное великолепие" осветило его буквы и в самом деле что-то отразило на стене, но что это было, того никто не понял, а сам Перегуд упал и не поднимался, ибо он "ушел в шатры Симовы".
   Многие из сумасшедших при погребении Перегуда имели на себе чулки его работы, и некоторые при этом плакали, а еще более чувствительные даже пали ниц и при отпевании брыкали обутыми ногами.
   Комментарии
   Печатается по тексту журнала "Нива", 1917 год, э 34-37 (16 сентября), стр. 518-545, с исправлением погрешностей текста по авторизованной рукописи, которая хранится в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ). Эта рукопись представляет собою писарскую копию с значительной авторской правкой и с многими вновь написанными эпизодами. Здесь впервые появился образ Вековечкина и все связанные с ним ситуации. На первом листе рукописи зачеркнутое название "Игра с болваном". Над зачеркнутым рукою Лескова написано: "Заячий ремиз. Наблюдения, опыты и приключения Оноприя Перегуда из Перегудов". В конце рукописи, после авторской подписи, идут зачеркнутые автором слова: "Наибольшую выгоду от всего бытия и трудов Перегуда на земле извлекает и еще долго будет извлекать церковный причет на кладбище, где погребены бренные останки Оноприя. Над ним насыпан отдельный холм, в котором проткнута посредством шеста дыра, достигающая до гроба. В эту дыру..." (на этом рукопись обрывается).
   Писарская копия этой рукописи хранится в отделе рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина. С этой копии производился набор повести для журнала "Нива". Рукопись содержит типографские пометки и редакторскую правку, снятую в настоящем издании.
   Произведение закончено Лесковым в ноябре-декабре 1894 года (С. Н. Шестериков, К библиографии сочинений Н. С. Лескова. - "Известия русского языка и словесности". 1926, т. XXX; см. также письмо Лескова В. А. Гольцеву от 16 ноября 1894 года - "Памяти В. А. Гольцева", М., 1916, стр. 253), но не было опубликовано по цензурным причинам. "Написал он его любовно, с огромным захватом, с великолепною своею сочностью, - сообщал А. Измайлов, - и понес и туда и сюда и везде встретил отказ. Невозможной казалась повесть по тогдашним временам" (А. Измайлов. "Нива", 1917, э 41-43, обложка).
   Лесков долго не мог окончательно остановиться на заглавии произведения, заботясь о том, чтобы оно "было смирнее и непонятнее". "Рукопись была готова, а я все не лажу с заглавием, которое мне кажется то резким, то как будто мало понятным, - писал Лесков Стасюлевичу. - Однако пусть побудет то, которое я теперь поставил: то есть "Заячий ремиз", то есть юродство, в которое садятся зайцы, им же бе камень прибежище" (Письмо М, М. Стасюлевичу О Т.8 января 1895 года. - "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 356). Лесков был очень озабочен судьбой повести. В письме от 16 ноября 1894 года он предложил ее журналу. "Русская мысль", напечатавшему "Зимний день", доказывая, что "Заячий ремиз" в цензурном отношении безопаснее "Зимнего дня". "В повести есть "деликатная материя", но все, что щекотливо, очень тщательно маскировано и умышленно запутано. Колорит малороссийский и сумасшедший. В общем, это легче "Зимнего дня", который не дает отдыха и покоя ("Памяти В. А. Гольцева". М., 1916, стр. 253). Но у либеральной "Русской мысли" недостало смелости напечатать повесть Лескова. Решительный отказ редакции напечатать эту повесть содержало письмо В. М. Лаврова от 13 декабря 1894 года. "Рукопись Вашу, - писал В. М. Лавров, - мы с В(иктором) А(лександровичем) (Гольцевым. - А. Г.) прочли и решили, что в настоящее время печатать ее положительно невозможно. Именно по поводу тех вопросов, которых Вы касаетесь, цензура освирепеет и на нас и на Вас, Это очень грустно, но мы надеемся, что Вы не поставите нам в вину то, что всецело нужно отнести за счет теперешних порядков, Рукопись, хотя и скрепя сердце, возвращаем" (Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина). Получив отказ "Русской мыс ли", Лесков обратился с предложением к редактору "Вестника Европы" М. М. Стасюлевичу, также пытаясь доказать, что все нецензурное в этой повести тщательно замаскировано. "Писана эта штука, сообщал Лесков Стасюлевичу, - манерою капризною, вроде повествования Гофмана или Стерна, с отступлениями и рикошетами. Сцена перенесена в Малороссию, для того что там особенно много было шутовства с "ловитвою потрясователей", або тыiх, що троны шатають", и с малороссийским юмором дело идет как будто глаже и невиннее" (Письмо М. М. Стасюлевичу от 8 января 1895 года. - "Шестидесятые годы", М. - Л., 1940, стр. 356). Но Стасюлевич, так же как и редакция "Русской мысли", нашел повесть опасною и отказался ее напечатать. В письме к Лескову он писал: "Опять я с немалым удовольствием прочел Ваш "Заячий ремиз", но никак не могу рискнуть, чтобы поделиться этим удовольствием с другими: можно очень самому обремизиться и остаться, как говорят специалисты, без трех, а не то и без пяти в червях. Можно подвергнуться участи "разгневанного налима", с тою только разницею, что никто Вас не украдет, и непременно попадете в архиерейскую уху, ради которой, кстати сказать, все наши редакторы, если они не раки, опущены на веревочке в пруд, называемый в просторечии печатью" (Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина. Ф. 360, он. 2, ед. хр. 24).
   С горькой иронией и плохо скрытой обидой Лесков ответил Стасюлевичу: "Есть поговорка: "пьян или не пьян, а если говорят, что пьян, то лучше спать ложись". Так и я сделаю: "веселую повесть" я не почитаю за такую опасную, но положу ее спать... я вам верю, что поводы опасаться есть, и, конечно, я нимало на вас не претендую и очень чувствую, как вы хотели "позолотить пилюлю". Подождем. Возможно, что погода помягчеет".
   Повесть "проспала" свыше двадцати лет и была напечатана лишь в 1917 году.
   Встань, если хотишь... и т. д. - неточная цитата из произведения Г. Сковороды "Диалог или разглагол о древнем мире". У Сковороды: "Стань же, если хотишь, на ровном месте и вели поставить вкруг себя сотню зеркал венцем. В то время увидишь, что единый твой телесный болван владеет сотнею видов, от единого его зависящих. А как только отнять зеркалы, вдруг все копии сокрываются в своей исконности или оригинале, будто ветви в зерне своем. Однако же телесный наш болван и сам есть едина токмо тень истинного Человека. Сия тварь, будто обезьяна, образует лицевидным деянием невидимую и присносущую силу и божество того Человека, коего все наши болваны суть аки-бы зерцаловидные тени..."
   Григорий Сковорода (1722-1794) - украинский философ и поэт, в своих произведениях и трактатах резко критиковал официальную религию и паразитизм господствующих классов.