Страница:
Вымоет, бывало, солдат на реке свои белые штаны, накинет их на плечи палантином и идёт. А один до того разрезвился, что, встретясь с становихой, присел ей по-дамски и сказал:
- Кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку.
Становой на это пожаловался, и я солдатика велел высечь.
Лазарь отлично строил эти палантины из старых платьев и нарядил в них всех белоцерковских пань и панянок. Но, впрочем, говорили, что он тоже и новые платья будто хорошо шил. Я в этом, разумеется, не знаток, но меня удивляло его досужество - как он добывал для себя работу и где находил место её производить? Тоже удивительна мне была и цена, какую он брал за своё артистическое искусство: за целое платье он брал от четырёх до пяти злотых, т. е. шестьдесят или семьдесят пять копеек. А палантины прямо ставил по два злота за штуку и притом половину из этого ещё отдавал фельдфебелю или, по-ихнему - "подфебелю", чтобы от него помехи в работе не было, а другую половину посылал куда-то в Нежин или в Каменец семейству "на воспитание ребёнков и прочего семейства".
"Ребёнков" у него было, по его словам, что-то очень много, едва ли не "семь штуков", которые "все себе имеют желудки, которые кушать просят".
Как не почтить человека с такими семейными добродетелями, и мне этого Лазаря, повторяю вам, было очень жалко, тем больше, что, обиженный от своего собственного рода, он ни на какую помощь своих жидов не надеялся и даже выражал к ним горькое презрение, а это, конечно, не проходит даром, особенно в роде жидовском.
Я его раз спросил:
- Как ты это, Лазарь, своего рода не любишь?
А он отвечал, что добра от них никакого не видел.
- И в самом деле, - говорю я, - как они не пожалели, что у тебя семь "ребёнков" и в рекруты тебя отдали? Это бессовестно.
- Какая же, - отвечает он, - у наших жидов совесть?
- Я, мол, думал, что, по крайности, хоть против своих они чего-нибудь посовестятся, ведь вы все одной веры.
Но Лазарь только рукой махнул.
- Неужели, - спрашиваю, - они уж и бога не боятся?
- Они, - говорит, - его в школе запирают.
- Ишь, какие хитрые!
- Да, хитрее их, - отвечает, - на свете нет.
Таким образом, если замечаете, мы с этим пегим рекрутом из жидов даже как будто единомыслили и пришли в душевное согласие, и я его очень полюбил и стал лелеять тайное намерение как-нибудь облегчить его, чтобы он мог больше зарабатывать для своих "ребёнков".
Даже в пример его своим ставил как трезвого и трудолюбивого человека, который не только сам постоянно работает, но и обоих своих товарищей к делу приспособил: рыжий у него что-то подшивал, а чёрный губан утюги грел да носил.
В строю они учились хорошо; фигуры, разумеется, имели неважные, но выучились стоять прямо и носки на маршировке вытягивать, как следует, по чину Мельхиседекову. Вскоре и ружьём стали артикул выкидывать, - словом всё, как подобало; но вдруг, когда я к ним совсем расположился и даже сделался их первым защитником, они выкинули такую каверзу, что чуть с ума меня не свели. Измыслили они такую штуку, что ею всю мудрую стойкость Мордвинова чуть под плотину не выбросили, если бы не спас дела Мамашкин.
Вдруг все мои три жида начали "падать"!
Всё исполняют как надо: и маршировку, и ружейные приёмы, а как им скомандуют: "пали!" - они выпалят и повалятся, ружья бросят, а сами ногами дрыгают...
И заметьте, что ведь это не один который-нибудь, а все трое: и вороной, и рыжий, и пегий... А тут точно назло, как раз в это время, получается известие, что генерал Рот, который жил в своей деревне под Звенигородкою, собирается объехать все части войск в местах их расположения и будет смотреть, как обучены новые рекруты.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Рот - это теперь для всех один звук, а на нас тогда это имя страх и трепет наводило. Рот был начальник самый бедовый, каких не дай господи встречать: человек сухой, формалист, желчный и злой, притом такая страшная придира, что угодить ему не было никакой возможности. Он всех из терпения выводил, и в подведомых ему частях тогда того только и ждали, что его кто-нибудь прикончит по образу графа Каменского или Аракчеевской Настьки. Был, например, такой случай, что один ремонтёр, человек очень богатый, подержал пари, что он избежит от Рота всяких придирок, и в этом своём усердии ремонтёр затратил на покупку лошадей много своих собственных денег и зато привёл таких превосходных коней, что на любой императору сесть не стыдно. Особенно между ними одна всех восхищала, потому что во всех статьях была совершенство. Но Рот, как стал смотреть, так у всех нашёл недостатки и всех перебраковал. А как дошло дело до этой самой лучшей, тут и вышла история.
Вывели эту лошадушку, а она такая весёлая, точно барышня, которая сама себя показать хочет: хвост и гриву разметала и заржала.
Рот к этому и придрался:
- Лошадь, - говорит, - хороша, а голос у неё скверный.
Тут ремонтёр уже не выдержал.
- Это, - говорит, - ваше высокопревосходительство, оттого, что "рот" скверен.
Анекдот этот тогда разошёлся по всей армии.
Генерал понял, рассердился, а ремонтёра в отставку выгнал.
С этаким-то, прости господи, чёртом мне надо было видеться и представлять ему падучих жидов. А они, заметьте, успели уже произвести такой скандал, что солдаты их зачислили особою командою и прозвали "Жидовская кувыркаллегия".
Можете себе представить, каково было моё положение! Но теперь извольте же прослушать, как я из него выпутался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Разумеется, мы всячески бились отучить наших жидков от "падежа", и труды эти составляют весьма характерную историю.
Самый первый одобрительный приём в строю тогдашнего времени был хороший материальный окрик и два-три лёгких угощения шато-скуловоротом. Это подносилось не в счёт абонемента, а потом следовало поднятие казённых хвостиков у мундира за фронтом и, наконец, настоящие розги в обширной пропорции. Всё это и было испробовано как следует, но не помогло: опять чуть скомандуют "пали" - все три жидовина с ног валятся.
Велел я их очень сильно взбрызнуть, и так сильно сбрызнули, что они перестали шить сидя, а начали шить лёжа на животах, но всё-таки при каждом выстреле падают.
Думаю: давай я их попробую какими-нибудь трогательными резонами обрезонить.
Призвал всех троих и обращаю к ним своё командирское слово:
- Что это, - говорю, - вы такое выдумали - падать?
- Сохрани бог, ваше благородие, - отвечает пегий: - мы ничего не выдумываем, а это наша природа, которая нам не позволяет палить из ружья, которое само стреляет.
- Это ещё что за вздор!
- Точно так, отвечает: - потому Бог создал жида не к тому, чтобы палить из ружья, ежели которое стреляет, а мы должны торговать и всякие мастерства делать. Мы ружьём, которое стреляет, все махать можем, а стрелять, если которое стреляет, - мы этого не можем.
- Как так "которое стреляет"? Ружьё всякое стреляет, оно для того и сделано.
- Точно так, - отвечает он: - ружьё, которое стреляет, оно для того и сделано.
- Ну, так и стреляйте.
Послал стрелять, а они опять попадали.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Чёрт знает, что такое! Хоть рапорт по начальству подавай, что жиды по своей природе не могут служить в военной службе.
Вот тебе и Мордвинов и вся его победа над супостатом!
Срам и досада! И стало мне казаться, что надо мною даже свои люди издеваются и подают мне насмешливые советы.
- Пороны уже, - говорю, - они достаточно.
- Выпороть, - говорит, - еще их "на-бело" и окрестить. Тогда они иной дух примут.
Но отец-батюшка, который там был, сомневался и говорил, что крещение, пожалуй, не поможет, а он иное советовал.
- Надо бы, - говорит, - выписать из Петербурга протоиерейского сына, который из духовного звания в техноложцы вышел.
- Что же, - говорю, - тут техноложец может сделать?
- А он, - говорит, - когда в прошлом году к отцу в гости приезжал, то для маленькой племянницы, которая ходить не умела, такие ходульные креслица сделал, что она не падала.
- Так это вы хотите, чтобы и солдаты в ходульных креслицах ходили?
И только ради сана его не обругал материально, а послал его ко всем чертям мысленно.
А тут Полуферт приходит и говорит, что будто точно такая же кувыркаллегия началась и в других частях, которые стояли в Василькове, в Сквире и в Тараще.
- Я, даже, говорит, - "пар сет оказиен" и стихи написал: вот "экутэ", пожалуйста.
И начинает мне читать какую-то свою рифмованную окрошку из слов жидовских, польских и русских.
Целым этим стихотворением, которое я немного помню, убедительно доказывалось, что евреям не следует и невозможно служить в военной службе, потому что, как у моего поэта было написано:
Жид, который привык торговать
Люкем и гужалькем,
Ляпсардак класть на спину
И подпирацься с палькем;
Жид, ктурый, як се уродзил,
Нигде по воде без мосту не ходзил.
И так далее, всё "который", да "ктурый", и в результате то, что жиду никак нельзя служить в военной службе.
- Так что же по-вашему с ними делать?
- Перепасе люи дан отр режиман.
- Ага? "перепасе..." А вы, говорю, напрасно им заказываете палантины для ваших "танте" шить.
Полуферт сконфузился и забожился.
- Нон, дьо ман гард, - говорит, - я это просто так, а ву ком вуле ву, и же ву зангаже в цукерьню - выпьемте по рюмочке высочайше утвержденного.
Я, разумеется, не пошел.
Досада только, что чёрт знает, какие у меня помощники, даже не с кем посоветоваться: один глуп, другой пьян без просыпа, а третий только поэзию разводит, да что-то каверзит.
Но у меня был денщик-хохол из породы этаких Шельменок; он видит мое затруднение и говорит:
- Ваше благородие, осмеливаюсь я вашему благородию доложить, что как ваше благородие с жидами ничего не зробите, почему що як ваше благородие из Россыи, которые русские люди к жидам непривычные.
- А ты, привычный, что ты мне посоветуешь?
- А я, - отвечает, - тое вам присоветую, що тут треба поляка приставить; есть у нас капральный из поляков, отдайте их тому поляку, поляк до жида майстровитее.
Я подумал:
- А и справды попробовать! поляки их круто донимали.
Поляк этот был парень ловкий и даже очень образованный; он был из шляхты, не доказавшей дворянства, но обладал сведениями по истории и однажды пояснял мне, что есть правление, которое называется республика, и есть другое - республиканция. Республика - это выходило то, где "есть король и публика, а республиканция, где нет королю ваканции".
Велел я позвать к себе этого образованного шляхтича и говорю ему:
- Ведь ты, братец, поляк?
- Действительно так, - отвечает, - римско-католического исповедания, верноподданный его императорского величества.
- Ты, говорят, - отлично знаешь евреев?
- Еще как маленький был, то их тогда горохом да клюквой стрелял для испугания.
- Знаешь ты, какую у нас жиды досаду делают, - падают. Не можешь ли ты их отучить?
- Со всем моим удовольствием.
- Ну, так я отдаю их на твою ответственность. Делай с ними что знаешь, только помни, что они уже до сих пор и начерно и набело выпороны, так что даже сидеть не могут, а лёжа на брюхе работают.
- Это, - отвечает, - ничего, не суть важно: жид поляка не обманет.
- Ну, иди и делай.
- Счастливо оставаться, - говорит, - и завтра же узнаете, что господь бог и поляка недаром создал.
- Хорошо, - говорю, - доказывай.
На другой день иду посмотреть, как мои жидки обретаются, и вижу, что все они уже не сидят и не лежат на брюхе, а стоя шьют.
- Отчего, - спрашиваю, - вы стоя шьете? разве вам так ловко?
- Никак нет, - совсем даже неловко, - отвечают.
- Так отчего же вы не садитесь?
- Невозможно, - отвечают, - потому - мы с этой стороны пострадали.
- Ну, так, по крайней мере, хоть лёжа на брюхе шейте.
- Теперь и так, - говорят, - невозможно, потому что мы и с этой стороны тоже пострадали.
Поляк их, извольте видеть, по другой стороне отстрочил. В этом и было всё его тонкое доказательство, зачем бог поляка создал; а жидовское падение всё-таки и после этого продолжалось.
Узнал я, что мой Шельменко нарочно поляка подвёл, и посадил их обоих на хлеб на воду, а сам послал за поручиком Фингершпилером и очень удивился, когда тот ко мне почти в ту же минуту явился и совсем в трезвом виде.
"Вот, думаю, немец их достигнет".
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
- Очень рад, - говорю, - что могу вас видеть и совсем свежего.
- Как же, капитан, - отвечает, - я уже очень давно, даже ещё со вчерашнего дня, совсем ничего не пью.
- Ну, вот видите ли, - говорю, - это мне очень большая радость, потому что я терплю смешную, но неодолимую досаду: вы знаете, у нас во фронте три жида, очень смирные люди, но должно быть отбиться от службы хотят - всё падают. Вы - немец, человек твёрдой воли, возьмитесь вы за них и одолейте эту проклятую их привычку.
- Хорошо, - говорит, - я их отучу.
Учил он их целый день, а на следующее утро опять та же история: выстрелили и попадали.
Повёл их немец доучивать, а вечером я спрашиваю вестового:
- Как наши жиды?
- Живы, - говорит, - ваше благородие, а только ни на что не похожи.
- Что это значит?
- Не могу знать для чего, ваше благородие, а ничего распознать нельзя.
Обеспокоился я, не случилось ли чего чересчур глупого, потому что с одной стороны они всякого из терпения могли вывести, а с другой - уже они меня в какую-то меланхолию вогнали и мне так и стало чудиться - не нажить бы с ними беды.
Оделся я и иду в их закуту; но, ещё не доходя, встречаю солдата, который от них идёт, и спрашиваю:
- Живы жиды?
- Как есть живы, ваше благородие.
- Работают?
- Никак нет, ваше благородие.
- Что же они делают?
- Морды вверх держат.
- Что ты врёшь, - зачем морды вверх держат?
- Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчёлы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.
- Господи! - воскликнул я в душе своей, - да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берёт их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.
И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.
- Гораздо лучше, - думаю, - если бы их в рекруты не брали.
Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу - действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.
Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта - ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а всё вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлёпку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошёл домой, понуря голову.
Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу - на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова "секрет".
Всё надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился подмётный, т. е. самый великорусский.
Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о "слове и деле", а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: "осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я всё время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши чёрного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию всё воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин".
Тем и кончилась страница "секрета", но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашёл настоящий "секрет". Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
"А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портёж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить".
Прочёл я ещё это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьёзным.
Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал - тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: "кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку". За это мы его в успокоение штатских властей посекли, а потом он, от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
- Муа же ле коню бьен, - говорил Полуферт; - сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, - ву саве, - иль мель боку, и всё просит себе "хлеба насупротив человеческого положения".
- Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
- Не советую, - говорит Полуферт.
- А почему?
- Пар се ке же ву ди - иль мель боку.
- Ну, "мель" не "мель", а я его хочу выслушать. И с этим кликнул вестового и говорю:
- Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
А вестовой отвечает:
- Он здесь, ваше благородие.
- Где здесь?
- В сенях, при кухне, дожидается.
- Кто же его звал?
- Не могу знать, ваше благородие, сам пришёл, - говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
- Ишь, - говорю, - какой торопливый, времени даром не тратит.
- Точно так, - говорит, - он уже щенка вашего благородия чистым дёгтем вымазал и с золой отмыл.
- Отлично, - думаю, - я всё забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит - практик, а не то что "иль мель боку", и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
- Ты, - говорю, - Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
- Точно так, - отвечает, - очень сильно желаю.
- А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.
- Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, всё одну булочку да несносный суп.
- А всё же, - говорю, - отец тебя не похвалит.
Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
- Тятеньки, - говорит, - у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
- А какой, - говорю, - ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
- Точно так, - отвечает, а сам на Полуферта смотрит.
Я понял, что, по его мнению, тут "лишние бревна есть", и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
- Теперь можешь объяснить?
- Теперь могу-с, - отвечает: - евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
- Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
- Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.
- Небось, как-нибудь ещё на иной манер их бить выдумал?
- Боже сохрани, ваше благородие! решительно без всякого бойла; даже без самой пустой подщёчины.
- То-то и есть, а то они уже и без тебя и в хвост и в голову избиты... Это противно.
- Точно так, ваше благородие, - человечество надо помнить: я, рассмотрев их, видел, что весь спинкой календарь до того расписан, что открытку поднять невозможно. Я оттого и хочу их сразу от всего страданья избавить.
- Ну, если ты такой добрый и надеешься их без битья исправить, так говори, в чём твой секрет?
- В рассуждении здравого рассудка.
- Может быть, голодом их морить хочешь?
Опять отрицается.
- Боже, - говорит, - сохрани! пускай себе что хотят едят: хоть свой рыбный суп, хоть даже говяжий мыштекс, - что им угодно.
- Так мне, - говорю, - любопытно: чем же ты их хочешь донять?
Просит этого не понуждать его открывать, потому что так уже он поладил сделать всё дело в секрете. И клянётся, и божится, что никакого обмана нет и ошибки быть не может, что средство его верное и безопасное. А чтобы я не беспокоился, то он кладёт такой зарок, что если он нашу жидовскую кувыркаллегию уничтожит, то ему за это ничего, окромя трех гривенников на выкуп благословенных сапогов не нужно, "а если повторится опять тот самый многократ, что они упадут", то тогда ему, господину Мамашкину, занести в спинной календарь двести палок.
Пари, как видите, для меня было совсем беспроигрышное, а он кое-чем рисковал.
Я задумался и, как русский человек, заподозрил, что землячок какою ни на есть хитростью хочет с меня что-то сорвать.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Посмотрел я на Мамашкина в упор и спрашиваю:
- Что же тебе, может быть, расход какой-нибудь нужен?
- Точно так, - говорит, - расход надо беспременно.
- И большой?
- Очень, ваше благородие, значительный.
Ну, лукавь, думаю, лукавь, - откройся скорее, - на сколько ты замахнулся отца-командира объегорить.
- Хорошо, - говорю, - я тебе дам сколько надо, - и для вящего ему соблазна руку к кошельку протягиваю, но он заметил мое движение и перебивает:
- Не извольте, ваше благородие, беспокоиться, на такую неткаль не надо ничего из казны брать, - мы сею статьёю так раздобудемся. Мне позвольте только двух товарищей - Петрова да Иванова с собой взять.
- Воровства делать не будете?
- Боже сохрани! займём что надо, и как всё справим, так в исправности назад отдадим.
Убеждаюсь, что человек этот не стремится с меня сорвать, а хочет произвести свой полезный для меня и евреев опыт собственными средствами, и снова чувствую к нему доверие и, разрешив ему взять Петрова и Иванова,
А как всё это было вечеру сущу, то сам я, мало годя, лёг спать и заснул скоро и прекрепко.
Да! - позабыл вам сказать, что весьма важно для дела: Мамашкин, после того, как я его отпустил, пожелав мне "счастливо оставаться", выговорил, чтобы обработанные Фингершпилером евреи были выпущены из-под запора на "вольность вольдуха", дабы у них морды поотпухли. Я на это соблаговолил и даже ещё посмеялся: - откуда он берёт такое красноречие, как "вольность вольдуха", а он мне объяснил, что все разные такие хорошие слова он усвоил, продавая проезжим господам калачи.
- Ты, брат, способный человек, - похвалил я его и лёг спать, по правде сказать, ничего от него не ожидая.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Во сне мне снился Полуферт, который всё выпытывал, что говорил мне Мамашкин, и уверял, что "иль мель боку", а потом звал меня "жуе о карт императорского воспитательного дома", а я его прогонял. В этом прошла у меня украинская ночь; и чуть над Белой Церковью начала алеть слабая предрассветная заря, я проснулся от тихого зова, который нёсся ко мне в открытое окно спальни.
Это будил меня Мамашкин.
Слышу, что в окно точно любовный шёпот веет:
- Вставайте, ваше благородие, - всё готово.
- Что же надо сделать?
- Пожалуйте на ученье, где всегда собираемся.
А собирались мы на реке Роси, за местечком, в превосходном расположении. Тут и лесок, и река, и просторный выгон.
Было это немножко рано, но я встал и пошёл посмотреть, что мой Мамашкин там устроил.
Прихожу и вижу, что через всю реку протянута верёвка, а на ней держатся две лодки, а на лодках положена кладка в одну доску. А третья лодка впереди в лозе спрятана.
- Что же это за флотилия? - спрашиваю.
- А это, - говорит, - ваше благородие, "снасть". Как ваше благородие скомандуете ружья зарядить на берегу, так сейчас добавьте им команду: "налево кругом", и чтобы фаршированным маршем на кладку, а мне впереди; а как жиды за мною взойдут, так - "оборот лицом к реке", а сами сядьте в лодку, посередь реки к нам визавидом станьте и дайте команду: "пли". Они выстрелят и ни за что не упадут.
Посмотрел я на него и говорю.
- Да ты, пожалуй, три гривенника стоишь.
И как люди пришли на ученье, - я всё так и сделал, как говорил Мамашкин, и представьте себе - жид ведь в самом деле ни один не упал! Выстрелили и стоят на досточке, как журавлики.
Я говорю: "Что же вы не падаете?"
А они отвечают "Мозе, ту глибоко".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Мы не вытерпели и спросили полковника:
- Неужто тем и кончилось?
- Никогда больше не падали, - отвечал Стадников: - и всё как рукой сняло. Сейчас же, по всем трактам к Василькову, Сквире и Звенигородке, все, во едином образе, видели, как проезжал верхом какой-то "жид каштановатый, конь сивый, бородатый", - и кувыркаллегия повсеместно сразу кончилась. Да и нельзя иначе: ведь евреи же люди очень умные: как они увидели, что ни шибком да рывком, а настоящим умом за них взялись, - они и полно баловаться. Даже благодарили, что, говорят, "теперь наши видят, что нам нельзя было не служить". Ведь они больше своих боятся. А вскоре и "Рвот" приехал, и орал, орал: "заппаррю... закккаттаю!" а уж к чему это относилось, того, чай, он и сам не знал, а за жидов мы от него даже получили отеческое "благгодарррю!", которое и старались употребить на улучшение солдатского приварка, - только не очень наварно выходило
- Кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку.
Становой на это пожаловался, и я солдатика велел высечь.
Лазарь отлично строил эти палантины из старых платьев и нарядил в них всех белоцерковских пань и панянок. Но, впрочем, говорили, что он тоже и новые платья будто хорошо шил. Я в этом, разумеется, не знаток, но меня удивляло его досужество - как он добывал для себя работу и где находил место её производить? Тоже удивительна мне была и цена, какую он брал за своё артистическое искусство: за целое платье он брал от четырёх до пяти злотых, т. е. шестьдесят или семьдесят пять копеек. А палантины прямо ставил по два злота за штуку и притом половину из этого ещё отдавал фельдфебелю или, по-ихнему - "подфебелю", чтобы от него помехи в работе не было, а другую половину посылал куда-то в Нежин или в Каменец семейству "на воспитание ребёнков и прочего семейства".
"Ребёнков" у него было, по его словам, что-то очень много, едва ли не "семь штуков", которые "все себе имеют желудки, которые кушать просят".
Как не почтить человека с такими семейными добродетелями, и мне этого Лазаря, повторяю вам, было очень жалко, тем больше, что, обиженный от своего собственного рода, он ни на какую помощь своих жидов не надеялся и даже выражал к ним горькое презрение, а это, конечно, не проходит даром, особенно в роде жидовском.
Я его раз спросил:
- Как ты это, Лазарь, своего рода не любишь?
А он отвечал, что добра от них никакого не видел.
- И в самом деле, - говорю я, - как они не пожалели, что у тебя семь "ребёнков" и в рекруты тебя отдали? Это бессовестно.
- Какая же, - отвечает он, - у наших жидов совесть?
- Я, мол, думал, что, по крайности, хоть против своих они чего-нибудь посовестятся, ведь вы все одной веры.
Но Лазарь только рукой махнул.
- Неужели, - спрашиваю, - они уж и бога не боятся?
- Они, - говорит, - его в школе запирают.
- Ишь, какие хитрые!
- Да, хитрее их, - отвечает, - на свете нет.
Таким образом, если замечаете, мы с этим пегим рекрутом из жидов даже как будто единомыслили и пришли в душевное согласие, и я его очень полюбил и стал лелеять тайное намерение как-нибудь облегчить его, чтобы он мог больше зарабатывать для своих "ребёнков".
Даже в пример его своим ставил как трезвого и трудолюбивого человека, который не только сам постоянно работает, но и обоих своих товарищей к делу приспособил: рыжий у него что-то подшивал, а чёрный губан утюги грел да носил.
В строю они учились хорошо; фигуры, разумеется, имели неважные, но выучились стоять прямо и носки на маршировке вытягивать, как следует, по чину Мельхиседекову. Вскоре и ружьём стали артикул выкидывать, - словом всё, как подобало; но вдруг, когда я к ним совсем расположился и даже сделался их первым защитником, они выкинули такую каверзу, что чуть с ума меня не свели. Измыслили они такую штуку, что ею всю мудрую стойкость Мордвинова чуть под плотину не выбросили, если бы не спас дела Мамашкин.
Вдруг все мои три жида начали "падать"!
Всё исполняют как надо: и маршировку, и ружейные приёмы, а как им скомандуют: "пали!" - они выпалят и повалятся, ружья бросят, а сами ногами дрыгают...
И заметьте, что ведь это не один который-нибудь, а все трое: и вороной, и рыжий, и пегий... А тут точно назло, как раз в это время, получается известие, что генерал Рот, который жил в своей деревне под Звенигородкою, собирается объехать все части войск в местах их расположения и будет смотреть, как обучены новые рекруты.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Рот - это теперь для всех один звук, а на нас тогда это имя страх и трепет наводило. Рот был начальник самый бедовый, каких не дай господи встречать: человек сухой, формалист, желчный и злой, притом такая страшная придира, что угодить ему не было никакой возможности. Он всех из терпения выводил, и в подведомых ему частях тогда того только и ждали, что его кто-нибудь прикончит по образу графа Каменского или Аракчеевской Настьки. Был, например, такой случай, что один ремонтёр, человек очень богатый, подержал пари, что он избежит от Рота всяких придирок, и в этом своём усердии ремонтёр затратил на покупку лошадей много своих собственных денег и зато привёл таких превосходных коней, что на любой императору сесть не стыдно. Особенно между ними одна всех восхищала, потому что во всех статьях была совершенство. Но Рот, как стал смотреть, так у всех нашёл недостатки и всех перебраковал. А как дошло дело до этой самой лучшей, тут и вышла история.
Вывели эту лошадушку, а она такая весёлая, точно барышня, которая сама себя показать хочет: хвост и гриву разметала и заржала.
Рот к этому и придрался:
- Лошадь, - говорит, - хороша, а голос у неё скверный.
Тут ремонтёр уже не выдержал.
- Это, - говорит, - ваше высокопревосходительство, оттого, что "рот" скверен.
Анекдот этот тогда разошёлся по всей армии.
Генерал понял, рассердился, а ремонтёра в отставку выгнал.
С этаким-то, прости господи, чёртом мне надо было видеться и представлять ему падучих жидов. А они, заметьте, успели уже произвести такой скандал, что солдаты их зачислили особою командою и прозвали "Жидовская кувыркаллегия".
Можете себе представить, каково было моё положение! Но теперь извольте же прослушать, как я из него выпутался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Разумеется, мы всячески бились отучить наших жидков от "падежа", и труды эти составляют весьма характерную историю.
Самый первый одобрительный приём в строю тогдашнего времени был хороший материальный окрик и два-три лёгких угощения шато-скуловоротом. Это подносилось не в счёт абонемента, а потом следовало поднятие казённых хвостиков у мундира за фронтом и, наконец, настоящие розги в обширной пропорции. Всё это и было испробовано как следует, но не помогло: опять чуть скомандуют "пали" - все три жидовина с ног валятся.
Велел я их очень сильно взбрызнуть, и так сильно сбрызнули, что они перестали шить сидя, а начали шить лёжа на животах, но всё-таки при каждом выстреле падают.
Думаю: давай я их попробую какими-нибудь трогательными резонами обрезонить.
Призвал всех троих и обращаю к ним своё командирское слово:
- Что это, - говорю, - вы такое выдумали - падать?
- Сохрани бог, ваше благородие, - отвечает пегий: - мы ничего не выдумываем, а это наша природа, которая нам не позволяет палить из ружья, которое само стреляет.
- Это ещё что за вздор!
- Точно так, отвечает: - потому Бог создал жида не к тому, чтобы палить из ружья, ежели которое стреляет, а мы должны торговать и всякие мастерства делать. Мы ружьём, которое стреляет, все махать можем, а стрелять, если которое стреляет, - мы этого не можем.
- Как так "которое стреляет"? Ружьё всякое стреляет, оно для того и сделано.
- Точно так, - отвечает он: - ружьё, которое стреляет, оно для того и сделано.
- Ну, так и стреляйте.
Послал стрелять, а они опять попадали.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Чёрт знает, что такое! Хоть рапорт по начальству подавай, что жиды по своей природе не могут служить в военной службе.
Вот тебе и Мордвинов и вся его победа над супостатом!
Срам и досада! И стало мне казаться, что надо мною даже свои люди издеваются и подают мне насмешливые советы.
- Пороны уже, - говорю, - они достаточно.
- Выпороть, - говорит, - еще их "на-бело" и окрестить. Тогда они иной дух примут.
Но отец-батюшка, который там был, сомневался и говорил, что крещение, пожалуй, не поможет, а он иное советовал.
- Надо бы, - говорит, - выписать из Петербурга протоиерейского сына, который из духовного звания в техноложцы вышел.
- Что же, - говорю, - тут техноложец может сделать?
- А он, - говорит, - когда в прошлом году к отцу в гости приезжал, то для маленькой племянницы, которая ходить не умела, такие ходульные креслица сделал, что она не падала.
- Так это вы хотите, чтобы и солдаты в ходульных креслицах ходили?
И только ради сана его не обругал материально, а послал его ко всем чертям мысленно.
А тут Полуферт приходит и говорит, что будто точно такая же кувыркаллегия началась и в других частях, которые стояли в Василькове, в Сквире и в Тараще.
- Я, даже, говорит, - "пар сет оказиен" и стихи написал: вот "экутэ", пожалуйста.
И начинает мне читать какую-то свою рифмованную окрошку из слов жидовских, польских и русских.
Целым этим стихотворением, которое я немного помню, убедительно доказывалось, что евреям не следует и невозможно служить в военной службе, потому что, как у моего поэта было написано:
Жид, который привык торговать
Люкем и гужалькем,
Ляпсардак класть на спину
И подпирацься с палькем;
Жид, ктурый, як се уродзил,
Нигде по воде без мосту не ходзил.
И так далее, всё "который", да "ктурый", и в результате то, что жиду никак нельзя служить в военной службе.
- Так что же по-вашему с ними делать?
- Перепасе люи дан отр режиман.
- Ага? "перепасе..." А вы, говорю, напрасно им заказываете палантины для ваших "танте" шить.
Полуферт сконфузился и забожился.
- Нон, дьо ман гард, - говорит, - я это просто так, а ву ком вуле ву, и же ву зангаже в цукерьню - выпьемте по рюмочке высочайше утвержденного.
Я, разумеется, не пошел.
Досада только, что чёрт знает, какие у меня помощники, даже не с кем посоветоваться: один глуп, другой пьян без просыпа, а третий только поэзию разводит, да что-то каверзит.
Но у меня был денщик-хохол из породы этаких Шельменок; он видит мое затруднение и говорит:
- Ваше благородие, осмеливаюсь я вашему благородию доложить, что как ваше благородие с жидами ничего не зробите, почему що як ваше благородие из Россыи, которые русские люди к жидам непривычные.
- А ты, привычный, что ты мне посоветуешь?
- А я, - отвечает, - тое вам присоветую, що тут треба поляка приставить; есть у нас капральный из поляков, отдайте их тому поляку, поляк до жида майстровитее.
Я подумал:
- А и справды попробовать! поляки их круто донимали.
Поляк этот был парень ловкий и даже очень образованный; он был из шляхты, не доказавшей дворянства, но обладал сведениями по истории и однажды пояснял мне, что есть правление, которое называется республика, и есть другое - республиканция. Республика - это выходило то, где "есть король и публика, а республиканция, где нет королю ваканции".
Велел я позвать к себе этого образованного шляхтича и говорю ему:
- Ведь ты, братец, поляк?
- Действительно так, - отвечает, - римско-католического исповедания, верноподданный его императорского величества.
- Ты, говорят, - отлично знаешь евреев?
- Еще как маленький был, то их тогда горохом да клюквой стрелял для испугания.
- Знаешь ты, какую у нас жиды досаду делают, - падают. Не можешь ли ты их отучить?
- Со всем моим удовольствием.
- Ну, так я отдаю их на твою ответственность. Делай с ними что знаешь, только помни, что они уже до сих пор и начерно и набело выпороны, так что даже сидеть не могут, а лёжа на брюхе работают.
- Это, - отвечает, - ничего, не суть важно: жид поляка не обманет.
- Ну, иди и делай.
- Счастливо оставаться, - говорит, - и завтра же узнаете, что господь бог и поляка недаром создал.
- Хорошо, - говорю, - доказывай.
На другой день иду посмотреть, как мои жидки обретаются, и вижу, что все они уже не сидят и не лежат на брюхе, а стоя шьют.
- Отчего, - спрашиваю, - вы стоя шьете? разве вам так ловко?
- Никак нет, - совсем даже неловко, - отвечают.
- Так отчего же вы не садитесь?
- Невозможно, - отвечают, - потому - мы с этой стороны пострадали.
- Ну, так, по крайней мере, хоть лёжа на брюхе шейте.
- Теперь и так, - говорят, - невозможно, потому что мы и с этой стороны тоже пострадали.
Поляк их, извольте видеть, по другой стороне отстрочил. В этом и было всё его тонкое доказательство, зачем бог поляка создал; а жидовское падение всё-таки и после этого продолжалось.
Узнал я, что мой Шельменко нарочно поляка подвёл, и посадил их обоих на хлеб на воду, а сам послал за поручиком Фингершпилером и очень удивился, когда тот ко мне почти в ту же минуту явился и совсем в трезвом виде.
"Вот, думаю, немец их достигнет".
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
- Очень рад, - говорю, - что могу вас видеть и совсем свежего.
- Как же, капитан, - отвечает, - я уже очень давно, даже ещё со вчерашнего дня, совсем ничего не пью.
- Ну, вот видите ли, - говорю, - это мне очень большая радость, потому что я терплю смешную, но неодолимую досаду: вы знаете, у нас во фронте три жида, очень смирные люди, но должно быть отбиться от службы хотят - всё падают. Вы - немец, человек твёрдой воли, возьмитесь вы за них и одолейте эту проклятую их привычку.
- Хорошо, - говорит, - я их отучу.
Учил он их целый день, а на следующее утро опять та же история: выстрелили и попадали.
Повёл их немец доучивать, а вечером я спрашиваю вестового:
- Как наши жиды?
- Живы, - говорит, - ваше благородие, а только ни на что не похожи.
- Что это значит?
- Не могу знать для чего, ваше благородие, а ничего распознать нельзя.
Обеспокоился я, не случилось ли чего чересчур глупого, потому что с одной стороны они всякого из терпения могли вывести, а с другой - уже они меня в какую-то меланхолию вогнали и мне так и стало чудиться - не нажить бы с ними беды.
Оделся я и иду в их закуту; но, ещё не доходя, встречаю солдата, который от них идёт, и спрашиваю:
- Живы жиды?
- Как есть живы, ваше благородие.
- Работают?
- Никак нет, ваше благородие.
- Что же они делают?
- Морды вверх держат.
- Что ты врёшь, - зачем морды вверх держат?
- Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчёлы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.
- Господи! - воскликнул я в душе своей, - да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берёт их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.
И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.
- Гораздо лучше, - думаю, - если бы их в рекруты не брали.
Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу - действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.
Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта - ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а всё вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлёпку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошёл домой, понуря голову.
Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу - на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова "секрет".
Всё надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился подмётный, т. е. самый великорусский.
Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о "слове и деле", а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: "осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я всё время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши чёрного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию всё воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин".
Тем и кончилась страница "секрета", но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашёл настоящий "секрет". Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
"А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портёж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить".
Прочёл я ещё это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьёзным.
Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал - тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: "кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку". За это мы его в успокоение штатских властей посекли, а потом он, от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
- Муа же ле коню бьен, - говорил Полуферт; - сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, - ву саве, - иль мель боку, и всё просит себе "хлеба насупротив человеческого положения".
- Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
- Не советую, - говорит Полуферт.
- А почему?
- Пар се ке же ву ди - иль мель боку.
- Ну, "мель" не "мель", а я его хочу выслушать. И с этим кликнул вестового и говорю:
- Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
А вестовой отвечает:
- Он здесь, ваше благородие.
- Где здесь?
- В сенях, при кухне, дожидается.
- Кто же его звал?
- Не могу знать, ваше благородие, сам пришёл, - говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
- Ишь, - говорю, - какой торопливый, времени даром не тратит.
- Точно так, - говорит, - он уже щенка вашего благородия чистым дёгтем вымазал и с золой отмыл.
- Отлично, - думаю, - я всё забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит - практик, а не то что "иль мель боку", и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
- Ты, - говорю, - Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
- Точно так, - отвечает, - очень сильно желаю.
- А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.
- Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, всё одну булочку да несносный суп.
- А всё же, - говорю, - отец тебя не похвалит.
Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
- Тятеньки, - говорит, - у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
- А какой, - говорю, - ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
- Точно так, - отвечает, а сам на Полуферта смотрит.
Я понял, что, по его мнению, тут "лишние бревна есть", и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
- Теперь можешь объяснить?
- Теперь могу-с, - отвечает: - евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
- Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
- Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.
- Небось, как-нибудь ещё на иной манер их бить выдумал?
- Боже сохрани, ваше благородие! решительно без всякого бойла; даже без самой пустой подщёчины.
- То-то и есть, а то они уже и без тебя и в хвост и в голову избиты... Это противно.
- Точно так, ваше благородие, - человечество надо помнить: я, рассмотрев их, видел, что весь спинкой календарь до того расписан, что открытку поднять невозможно. Я оттого и хочу их сразу от всего страданья избавить.
- Ну, если ты такой добрый и надеешься их без битья исправить, так говори, в чём твой секрет?
- В рассуждении здравого рассудка.
- Может быть, голодом их морить хочешь?
Опять отрицается.
- Боже, - говорит, - сохрани! пускай себе что хотят едят: хоть свой рыбный суп, хоть даже говяжий мыштекс, - что им угодно.
- Так мне, - говорю, - любопытно: чем же ты их хочешь донять?
Просит этого не понуждать его открывать, потому что так уже он поладил сделать всё дело в секрете. И клянётся, и божится, что никакого обмана нет и ошибки быть не может, что средство его верное и безопасное. А чтобы я не беспокоился, то он кладёт такой зарок, что если он нашу жидовскую кувыркаллегию уничтожит, то ему за это ничего, окромя трех гривенников на выкуп благословенных сапогов не нужно, "а если повторится опять тот самый многократ, что они упадут", то тогда ему, господину Мамашкину, занести в спинной календарь двести палок.
Пари, как видите, для меня было совсем беспроигрышное, а он кое-чем рисковал.
Я задумался и, как русский человек, заподозрил, что землячок какою ни на есть хитростью хочет с меня что-то сорвать.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Посмотрел я на Мамашкина в упор и спрашиваю:
- Что же тебе, может быть, расход какой-нибудь нужен?
- Точно так, - говорит, - расход надо беспременно.
- И большой?
- Очень, ваше благородие, значительный.
Ну, лукавь, думаю, лукавь, - откройся скорее, - на сколько ты замахнулся отца-командира объегорить.
- Хорошо, - говорю, - я тебе дам сколько надо, - и для вящего ему соблазна руку к кошельку протягиваю, но он заметил мое движение и перебивает:
- Не извольте, ваше благородие, беспокоиться, на такую неткаль не надо ничего из казны брать, - мы сею статьёю так раздобудемся. Мне позвольте только двух товарищей - Петрова да Иванова с собой взять.
- Воровства делать не будете?
- Боже сохрани! займём что надо, и как всё справим, так в исправности назад отдадим.
Убеждаюсь, что человек этот не стремится с меня сорвать, а хочет произвести свой полезный для меня и евреев опыт собственными средствами, и снова чувствую к нему доверие и, разрешив ему взять Петрова и Иванова,
А как всё это было вечеру сущу, то сам я, мало годя, лёг спать и заснул скоро и прекрепко.
Да! - позабыл вам сказать, что весьма важно для дела: Мамашкин, после того, как я его отпустил, пожелав мне "счастливо оставаться", выговорил, чтобы обработанные Фингершпилером евреи были выпущены из-под запора на "вольность вольдуха", дабы у них морды поотпухли. Я на это соблаговолил и даже ещё посмеялся: - откуда он берёт такое красноречие, как "вольность вольдуха", а он мне объяснил, что все разные такие хорошие слова он усвоил, продавая проезжим господам калачи.
- Ты, брат, способный человек, - похвалил я его и лёг спать, по правде сказать, ничего от него не ожидая.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Во сне мне снился Полуферт, который всё выпытывал, что говорил мне Мамашкин, и уверял, что "иль мель боку", а потом звал меня "жуе о карт императорского воспитательного дома", а я его прогонял. В этом прошла у меня украинская ночь; и чуть над Белой Церковью начала алеть слабая предрассветная заря, я проснулся от тихого зова, который нёсся ко мне в открытое окно спальни.
Это будил меня Мамашкин.
Слышу, что в окно точно любовный шёпот веет:
- Вставайте, ваше благородие, - всё готово.
- Что же надо сделать?
- Пожалуйте на ученье, где всегда собираемся.
А собирались мы на реке Роси, за местечком, в превосходном расположении. Тут и лесок, и река, и просторный выгон.
Было это немножко рано, но я встал и пошёл посмотреть, что мой Мамашкин там устроил.
Прихожу и вижу, что через всю реку протянута верёвка, а на ней держатся две лодки, а на лодках положена кладка в одну доску. А третья лодка впереди в лозе спрятана.
- Что же это за флотилия? - спрашиваю.
- А это, - говорит, - ваше благородие, "снасть". Как ваше благородие скомандуете ружья зарядить на берегу, так сейчас добавьте им команду: "налево кругом", и чтобы фаршированным маршем на кладку, а мне впереди; а как жиды за мною взойдут, так - "оборот лицом к реке", а сами сядьте в лодку, посередь реки к нам визавидом станьте и дайте команду: "пли". Они выстрелят и ни за что не упадут.
Посмотрел я на него и говорю.
- Да ты, пожалуй, три гривенника стоишь.
И как люди пришли на ученье, - я всё так и сделал, как говорил Мамашкин, и представьте себе - жид ведь в самом деле ни один не упал! Выстрелили и стоят на досточке, как журавлики.
Я говорю: "Что же вы не падаете?"
А они отвечают "Мозе, ту глибоко".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Мы не вытерпели и спросили полковника:
- Неужто тем и кончилось?
- Никогда больше не падали, - отвечал Стадников: - и всё как рукой сняло. Сейчас же, по всем трактам к Василькову, Сквире и Звенигородке, все, во едином образе, видели, как проезжал верхом какой-то "жид каштановатый, конь сивый, бородатый", - и кувыркаллегия повсеместно сразу кончилась. Да и нельзя иначе: ведь евреи же люди очень умные: как они увидели, что ни шибком да рывком, а настоящим умом за них взялись, - они и полно баловаться. Даже благодарили, что, говорят, "теперь наши видят, что нам нельзя было не служить". Ведь они больше своих боятся. А вскоре и "Рвот" приехал, и орал, орал: "заппаррю... закккаттаю!" а уж к чему это относилось, того, чай, он и сам не знал, а за жидов мы от него даже получили отеческое "благгодарррю!", которое и старались употребить на улучшение солдатского приварка, - только не очень наварно выходило