Страница:
Прочные московские корни Бориса Петровича проявлялись также и в том, что и в повседневной жизни он любил старинные русские обычаи. Вот что писал о нем современник: “Самый важный человек своей страны и весьма научившийся вследствие своих путешествий, он в своей обстановке и образе великолепен. Солдаты чрезвычайно любят его, а народ почти обожает”.
Представитель старейшего боярского рода, Шереметев настороженно относился к “безродным выскочкам” в окружении Петра (прежде всего, к светлейшему князю Александру Меншикову). Подобная позиция не могла найти поддержку у царя, делавшего ставку не на “знатность”, а на “годность” человека, и подчас едко высмеивавшего притязания аристократии (род которых “старее черта”) на какие-либо привилегии. Поэтому едва ли справедливо мнение, что Петр I чтил Шереметева за его родовитость – для монарха она никогда не имела особого значения. А потому то обстоятельство, что Борис Петрович допускался к царю без доклада, говорит скорее об уважении Петром личных качеств Шереметева, тем более, что, встречая его, как высокого гостя, царь часто называл его “боярд”, то есть надежный, благородный, и всегда говорил: “Я имею дело с командиром войск”. И, действительно, Шереметев был по военной иерархии самым важным лицом после императора (не зря А. С. Пушкин в поэме “Полтава” назвал его имя первым среди соратников Петра). Импонировал, по-видимому, царю и самозабвенный патриотизм Шереметева. “Сколько есть во мне ума и силы, с великою охотою хочу служить; а себя я не пожалел и не жалею”, – писал фельдмаршал Петру.
Можно сказать, что склонность к иноземным обычаям была наследственной чертой Шереметевых. Известно, что дядя Бориса Петровича Матвей Васильевич Шереметев сбрил бороду, чем заслужил гнев знаменитого протопопа Аввакума, обличавшего его как принявшего “блудолюбный” образ. Есть свидетельства и о близости отца Бориса Шереметева Петра Васильевича к польским верхам в Киеве: на сохранившемся портрете южнорусского письма того времени он изображен без бороды и в польском платье.
Бориса Шереметева также с полным основанием можно назвать полонофилом. Получив в Киеве, где он учился в Духовной академии, вкус к польской культуре, Шереметев остался ему верен и перебравшись в Москву во время правления царя Федора Алексеевича, при котором также господствовал “политес с маниру польского”. Борис Петрович знал польский язык и мог свободно вести на нем светскую беседу. В 1686 году, выполняя в Польше дипломатическое поручение, он стал приятным гостем во дворце, где часто играл с королевой в карты, а с принцессой танцевал. Знаменательно, что восприемником у его сына, Сергея, был не кто иной, как сам польский король Август II Сильный.
Поляков мы видим и среди домашних служителей Шереметева, и в их числе даже одного поэта, некоего Петра Терлецкого, который в 1695 году издал стихотворный панегирик, посвященный “ясновельможному пану Борису Петровичу”. И позднее, во время Посольства 1697–1698 годов, Шереметев и его спутники нередко “банкетировали и танцевали” в домах польских вельмож.
Однако интерес Шереметева к иноземному и иноземцам Польшей отнюдь не ограничивался (даже на уровне домашних и личных связей). Симптоматично, что в течение 12 лет его личным секретарем был немец Франц Вирст. Заслуживает внимания и то, что Борис Петрович имел дом в Немецкой слободе в Москве, где жили в основном протестанты.
И в одежде Шереметев ориентировался впоследствии не на польские, а преимущественно на немецкие и французские моды. Так, есть сведения, что во время своего пребывания в Вене он поехал на обед к цесарю, “убрався в немецкое платье”.
В Москву Шереметев возвратился в феврале 1699 года. Иоганн Георг Корб так отметил это событие в своем дневнике: “Князь Шереметев…, нося немецкую одежду… очень удачно подражал и немецким обычаям, в силу чего был в особой милости и почете у царя”. Обычаи, о которых идет здесь речь, это – правила “учтивств”, галантности и политеса, к которым Петр хотел приобщить русский Двор. И, видимо, именно они, а не только немецкое платье, как полагает современный исследователь Анатолий Шикман, вызвали восторженный прием царя.
А на третий день по возвращении в Москву на банкете у адмирала Франца Якоба Лефорта он щеголял уже “во убрании францужском”, чем также обрадовал Петра: ведь Борис Петрович и бороду сбрил, и европейское платье надел еще до его, царских указов на сей счет! В этой связи кажется неправдоподобным описание костюма Шереметева в историческом романе Александра Лавинцева (А. Красницкого) “На закате любви”, относящееся к 1703 году: “Он молодцевато держался на коне, но в то же время казался смешным в своем старомосковском одеянии и в высокой горлатной шапке”. Факты свидетельствуют – Шереметев окончательно и бесповоротно расстался с московитским костюмом еще в конце 1697 года. И Борису Петровичу, по-видимому, доставляло удовольствие демонстрировать свой “европеизм”.
В европеизации России Шереметев, который сам был европейски образованным человеком, не видел, надо полагать, никакой опасности для государства. Напротив, его добровольное переодевание в западное платье и бритье бороды говорят сами за себя. Такое поведение получило обоснование у друга его киевской юности Даниила Туптало (впоследствии митрополита Димитрия Ростовского), написавшего специальное сочинение “Об образе Божии и подобии в человеце”, где доказывалось, что у человека образ Божий заключен не в бороде, а в невидимой душе, и что не борода красит человека, а добрые дела и честная жизнь.
Показательно, что и в самом доме Шереметева иностранная обстановка вытеснила отечественные предметы быта и обихода, сообщая всем покоям неповторимый стиль. Эта обстановка, включающая в себя и произведения западного искусства, приобреталась главным образом во время заграничных походов.
Современники-россияне так живописали его портрет: “высокий, красивый мужчина, с правильными чертами лица, открытым взглядом, мягким голосом, с привлекательными манерами, приятный в общении”, отмечая такие его особенности, как любезность и выдержка. Лестно отзывались о нем и иноземцы, называя его “наиболее культурным человеком в стране” и даже “украшением России”. При этом Шереметев был начисто лишен самохвальства и чванства. Иногда, проезжая по улицам Москвы в золоченой карете четверней, окруженный гайдуками и скороходами, он замечал идущего пешком бравого офицера, ранее служившего под его началом; тогда он приказывал остановить карету, выходил из нее и шел пожать руку своему старому товарищу по оружию. Такая открытая приветливость знатного вельможи древнего рода сильно контрастировала с надменностью “полудержавного властелина”, сына конюха Меншикова, высокомерного и заносчивого.
Личная жизнь Шереметева сложилась непросто. Историк XVIII века Герард Фридрих Миллер писал: “Борис Петрович не токмо воинскими подвигами, но и любовными предупредил несколько свои лета”, женившись в 1669 году, всего семнадцати лет от роду. Зато вторая женитьба Шереметева, осуществленная по велению Петра I (в ответ на просьбу первого постричься в монахи), состоялась поздно, а именно, когда овдовевшему Борису Петровичу было уже 62 года. Царь самолично нашел ему жену, не только молодую и красивую, но еще и свою родственницу – 26-летнюю вдову Анну Петровну Нарышкину. От этого брака у Шереметевых родилось пятеро детей.
Шереметев, так же, как и другие первосановники того времени – граф Федор Апраксин, канцлер граф Гавриил Головкин, боярин Тихон Стрешнев, давал дома роскошные открытые обеды для царя и дворянства. За столом у него ставилось не менее 50 приборов, даже в походное время; при этом принимался всякий, званый и незваный, одетый по-европейски, только с условием: не чиниться перед хлебосольным хозяином. Слава об этих обедах облетела страну; так что в языке эпохи появилось даже крылатое выражение “жить на Шереметев счет” для обозначения дарового существования.
В то же время князь Михаил Щербатов говорит о Шереметеве чуть ли не как о разорившемся человеке: “Фельдмаршал, именитый своими делами, обогащенный милостию монаршею, принужден, однако, был вперед государево жалование забирать и с долгом сим скончался, яко свидетельствует самая его духовная. И после смерти жена его подавала письмо государю, что она от исков и других убытков пришла в разоренье”. Другие же исследователи, наоборот, называют детей Бориса Петровича наследниками самого большого состояния в России. Факты свидетельствуют о том, что Шереметев был богатейшим землевладельцем. Так, уже в 1708 году он владел 19 вотчинами, в которых было 5282 двора и 18031 крепостных. Историк Николай Павленко пишет: “Реальные доходы Шереметева решительно опровергают его жалобы… Общий доход помещика Шереметева с вотчин, надо полагать, составлял никак не менее 15 тысяч рублей в год. Фельдмаршал получал самое высокое в стране жалование – свыше 7 тысяч рублей”.
По свидетельствам современников, Петр настолько уважал графа, что никогда не заставлял его пить, даже во время застолий. А для склонного к “Ивашке Хмельницкому” русского царя, заставлявшего пить до дна даже беременных женщин, это кое-что да значит!
В конце 1717 г. Шереметев уехал в отпуск, в Москву, где и умер в своем доме на Никольской в 1719. Он завещал похоронить его в Киево-Печерской лавре, но Петр I, понимая, что имя Шереметева и после смерти сохранит государственное значение, распорядился о погребении в Петербурге, в Александро-Невской лавре, где по приказу царя был создан пантеон выдающихся людей России. Очень точно сказал об этом Павленко: “Смерть Шереметева и его похороны столь же символичны, как и вся жизнь фельдмаршала. Умер он в старой столице, а захоронен в новой. В его жизни старое и новое тоже переплетались, создавая портрет деятеля периода перехода от Московской Руси к европеизированной Российской империи”.
Таким образом, “древнее воспитание” и европейские манеры оказались органически слиты в образе российского боярда, командира Петровских войск Бориса Шереметева. Заимствуя внешние формы аристократического быта и этикета Запада, он сохранил в неприкосновенности политические и религиозные основы национального мировоззрения. А потому в широких кругах улавливали, что, невзирая на европейский облик Шереметева и его близость к иностранцам, он представлял собой особое культурно-политическое и социальное течение, по сравнению с тем, которое воплощал в своем лице Петр. А царю приходилось примириться с тем, что имя его ближайшего соратника могло служить знаменем в руках противников нового порядка. И пышными похоронами этого государственного мужа, главного своего фельдмаршала, он хотел раз и навсегда отнять у них это знамя.
Метаморфозы Стольника. Петр Толстой
Сиятельный казнокрад, или Цена щегольства. Матвей Гагарин
Представитель старейшего боярского рода, Шереметев настороженно относился к “безродным выскочкам” в окружении Петра (прежде всего, к светлейшему князю Александру Меншикову). Подобная позиция не могла найти поддержку у царя, делавшего ставку не на “знатность”, а на “годность” человека, и подчас едко высмеивавшего притязания аристократии (род которых “старее черта”) на какие-либо привилегии. Поэтому едва ли справедливо мнение, что Петр I чтил Шереметева за его родовитость – для монарха она никогда не имела особого значения. А потому то обстоятельство, что Борис Петрович допускался к царю без доклада, говорит скорее об уважении Петром личных качеств Шереметева, тем более, что, встречая его, как высокого гостя, царь часто называл его “боярд”, то есть надежный, благородный, и всегда говорил: “Я имею дело с командиром войск”. И, действительно, Шереметев был по военной иерархии самым важным лицом после императора (не зря А. С. Пушкин в поэме “Полтава” назвал его имя первым среди соратников Петра). Импонировал, по-видимому, царю и самозабвенный патриотизм Шереметева. “Сколько есть во мне ума и силы, с великою охотою хочу служить; а себя я не пожалел и не жалею”, – писал фельдмаршал Петру.
Можно сказать, что склонность к иноземным обычаям была наследственной чертой Шереметевых. Известно, что дядя Бориса Петровича Матвей Васильевич Шереметев сбрил бороду, чем заслужил гнев знаменитого протопопа Аввакума, обличавшего его как принявшего “блудолюбный” образ. Есть свидетельства и о близости отца Бориса Шереметева Петра Васильевича к польским верхам в Киеве: на сохранившемся портрете южнорусского письма того времени он изображен без бороды и в польском платье.
Бориса Шереметева также с полным основанием можно назвать полонофилом. Получив в Киеве, где он учился в Духовной академии, вкус к польской культуре, Шереметев остался ему верен и перебравшись в Москву во время правления царя Федора Алексеевича, при котором также господствовал “политес с маниру польского”. Борис Петрович знал польский язык и мог свободно вести на нем светскую беседу. В 1686 году, выполняя в Польше дипломатическое поручение, он стал приятным гостем во дворце, где часто играл с королевой в карты, а с принцессой танцевал. Знаменательно, что восприемником у его сына, Сергея, был не кто иной, как сам польский король Август II Сильный.
Поляков мы видим и среди домашних служителей Шереметева, и в их числе даже одного поэта, некоего Петра Терлецкого, который в 1695 году издал стихотворный панегирик, посвященный “ясновельможному пану Борису Петровичу”. И позднее, во время Посольства 1697–1698 годов, Шереметев и его спутники нередко “банкетировали и танцевали” в домах польских вельмож.
Однако интерес Шереметева к иноземному и иноземцам Польшей отнюдь не ограничивался (даже на уровне домашних и личных связей). Симптоматично, что в течение 12 лет его личным секретарем был немец Франц Вирст. Заслуживает внимания и то, что Борис Петрович имел дом в Немецкой слободе в Москве, где жили в основном протестанты.
И в одежде Шереметев ориентировался впоследствии не на польские, а преимущественно на немецкие и французские моды. Так, есть сведения, что во время своего пребывания в Вене он поехал на обед к цесарю, “убрався в немецкое платье”.
В Москву Шереметев возвратился в феврале 1699 года. Иоганн Георг Корб так отметил это событие в своем дневнике: “Князь Шереметев…, нося немецкую одежду… очень удачно подражал и немецким обычаям, в силу чего был в особой милости и почете у царя”. Обычаи, о которых идет здесь речь, это – правила “учтивств”, галантности и политеса, к которым Петр хотел приобщить русский Двор. И, видимо, именно они, а не только немецкое платье, как полагает современный исследователь Анатолий Шикман, вызвали восторженный прием царя.
А на третий день по возвращении в Москву на банкете у адмирала Франца Якоба Лефорта он щеголял уже “во убрании францужском”, чем также обрадовал Петра: ведь Борис Петрович и бороду сбрил, и европейское платье надел еще до его, царских указов на сей счет! В этой связи кажется неправдоподобным описание костюма Шереметева в историческом романе Александра Лавинцева (А. Красницкого) “На закате любви”, относящееся к 1703 году: “Он молодцевато держался на коне, но в то же время казался смешным в своем старомосковском одеянии и в высокой горлатной шапке”. Факты свидетельствуют – Шереметев окончательно и бесповоротно расстался с московитским костюмом еще в конце 1697 года. И Борису Петровичу, по-видимому, доставляло удовольствие демонстрировать свой “европеизм”.
В европеизации России Шереметев, который сам был европейски образованным человеком, не видел, надо полагать, никакой опасности для государства. Напротив, его добровольное переодевание в западное платье и бритье бороды говорят сами за себя. Такое поведение получило обоснование у друга его киевской юности Даниила Туптало (впоследствии митрополита Димитрия Ростовского), написавшего специальное сочинение “Об образе Божии и подобии в человеце”, где доказывалось, что у человека образ Божий заключен не в бороде, а в невидимой душе, и что не борода красит человека, а добрые дела и честная жизнь.
Показательно, что и в самом доме Шереметева иностранная обстановка вытеснила отечественные предметы быта и обихода, сообщая всем покоям неповторимый стиль. Эта обстановка, включающая в себя и произведения западного искусства, приобреталась главным образом во время заграничных походов.
Современники-россияне так живописали его портрет: “высокий, красивый мужчина, с правильными чертами лица, открытым взглядом, мягким голосом, с привлекательными манерами, приятный в общении”, отмечая такие его особенности, как любезность и выдержка. Лестно отзывались о нем и иноземцы, называя его “наиболее культурным человеком в стране” и даже “украшением России”. При этом Шереметев был начисто лишен самохвальства и чванства. Иногда, проезжая по улицам Москвы в золоченой карете четверней, окруженный гайдуками и скороходами, он замечал идущего пешком бравого офицера, ранее служившего под его началом; тогда он приказывал остановить карету, выходил из нее и шел пожать руку своему старому товарищу по оружию. Такая открытая приветливость знатного вельможи древнего рода сильно контрастировала с надменностью “полудержавного властелина”, сына конюха Меншикова, высокомерного и заносчивого.
Личная жизнь Шереметева сложилась непросто. Историк XVIII века Герард Фридрих Миллер писал: “Борис Петрович не токмо воинскими подвигами, но и любовными предупредил несколько свои лета”, женившись в 1669 году, всего семнадцати лет от роду. Зато вторая женитьба Шереметева, осуществленная по велению Петра I (в ответ на просьбу первого постричься в монахи), состоялась поздно, а именно, когда овдовевшему Борису Петровичу было уже 62 года. Царь самолично нашел ему жену, не только молодую и красивую, но еще и свою родственницу – 26-летнюю вдову Анну Петровну Нарышкину. От этого брака у Шереметевых родилось пятеро детей.
Шереметев, так же, как и другие первосановники того времени – граф Федор Апраксин, канцлер граф Гавриил Головкин, боярин Тихон Стрешнев, давал дома роскошные открытые обеды для царя и дворянства. За столом у него ставилось не менее 50 приборов, даже в походное время; при этом принимался всякий, званый и незваный, одетый по-европейски, только с условием: не чиниться перед хлебосольным хозяином. Слава об этих обедах облетела страну; так что в языке эпохи появилось даже крылатое выражение “жить на Шереметев счет” для обозначения дарового существования.
В то же время князь Михаил Щербатов говорит о Шереметеве чуть ли не как о разорившемся человеке: “Фельдмаршал, именитый своими делами, обогащенный милостию монаршею, принужден, однако, был вперед государево жалование забирать и с долгом сим скончался, яко свидетельствует самая его духовная. И после смерти жена его подавала письмо государю, что она от исков и других убытков пришла в разоренье”. Другие же исследователи, наоборот, называют детей Бориса Петровича наследниками самого большого состояния в России. Факты свидетельствуют о том, что Шереметев был богатейшим землевладельцем. Так, уже в 1708 году он владел 19 вотчинами, в которых было 5282 двора и 18031 крепостных. Историк Николай Павленко пишет: “Реальные доходы Шереметева решительно опровергают его жалобы… Общий доход помещика Шереметева с вотчин, надо полагать, составлял никак не менее 15 тысяч рублей в год. Фельдмаршал получал самое высокое в стране жалование – свыше 7 тысяч рублей”.
По свидетельствам современников, Петр настолько уважал графа, что никогда не заставлял его пить, даже во время застолий. А для склонного к “Ивашке Хмельницкому” русского царя, заставлявшего пить до дна даже беременных женщин, это кое-что да значит!
В конце 1717 г. Шереметев уехал в отпуск, в Москву, где и умер в своем доме на Никольской в 1719. Он завещал похоронить его в Киево-Печерской лавре, но Петр I, понимая, что имя Шереметева и после смерти сохранит государственное значение, распорядился о погребении в Петербурге, в Александро-Невской лавре, где по приказу царя был создан пантеон выдающихся людей России. Очень точно сказал об этом Павленко: “Смерть Шереметева и его похороны столь же символичны, как и вся жизнь фельдмаршала. Умер он в старой столице, а захоронен в новой. В его жизни старое и новое тоже переплетались, создавая портрет деятеля периода перехода от Московской Руси к европеизированной Российской империи”.
Таким образом, “древнее воспитание” и европейские манеры оказались органически слиты в образе российского боярда, командира Петровских войск Бориса Шереметева. Заимствуя внешние формы аристократического быта и этикета Запада, он сохранил в неприкосновенности политические и религиозные основы национального мировоззрения. А потому в широких кругах улавливали, что, невзирая на европейский облик Шереметева и его близость к иностранцам, он представлял собой особое культурно-политическое и социальное течение, по сравнению с тем, которое воплощал в своем лице Петр. А царю приходилось примириться с тем, что имя его ближайшего соратника могло служить знаменем в руках противников нового порядка. И пышными похоронами этого государственного мужа, главного своего фельдмаршала, он хотел раз и навсегда отнять у них это знамя.
Метаморфозы Стольника. Петр Толстой
Сподвижник Петра I граф Андрей Матвеев отозвался о Петре Андреевиче Толстом (1645–1729), как о человеке “в уме зело остром и великого пронырства”. Именно за эти качества его прозвали также “шарпенком”. В самом деле, сей отпрыск старинного, восходящего к XIV веку черниговского рода, долго прозябавшего в бедности и безвестности, был возвышен царевной Софьей и принял деятельное участие в стрелецком бунте 1682 года, в ходе которого были убиты ближайшие родственники и сторонники царевича Петра. Однако увидев, как усиливается и берет верх партия Петра, Толстой сделал крутой поворот и примкнул к сторонникам молодого царя. Своим отчаянным хитроумием он сумел не только загладить свою вину перед самодержцем, но и завоевать его полное доверие. Этой целью руководствовался Петр Андреевич и когда в 1697 году, в возрасте уже пятидесяти двух лет, испросил у государя разрешение отправиться волонтером в Италию для изучения морской науки. Расчет Толстого был психологически точен: желание ехать в чужие края за знаниями было музыкой для ушей царя-реформатора.
Забегая вперед, скажем, что Толстому дались и морское ремесло, и итальянский язык, и политес, но главное же – он проявил завидную настойчивость и изворотливость. Потому Петр I, отличавшийся особой проницательностью в оценке людей, вместо морской службы определил Толстого по дипломатической части, направив его первым постоянным послом в Османскую империю. Мы не будем подробно останавливаться на дипломатической миссии Толстого в Турции, которая была чрезвычайно успешна (в том числе даже в глазах самих турок). Отметим лишь, что Петру Андреевичу удалось добиться столь желаемой царем выдачи изменника Мазепы (правда, она не состоялась, ибо гетман испустил дух), а также длительной отсрочки вступления османов в Северную войну: именно благодаря Толстому Турция объявила войну России только в 1710 году – к тому времени в Северной войне со Швецией инициатива была уже на стороне России.
Кредит доверия Петра к Толстому после Турецких событий возрос настолько, что царь давал ему особо деликатные поручения. Именно Петр Андреевич был отправлен на розыски “непотребного сына” царя, Алексея Петровича. И он не только обнаружил беглеца в замке Сент-Эльм, что под Неаполем, но и, поняв, что царевича России добром не выдадут, употребил все свое коварство, чтобы заполучить его хоть мытьем, хоть катаньем. И какие только турусы на колесах ни разводил – сулил полное прощение и всяческие милости Петра, да к тому же подкупил любовницу Алексея, Ефросинью, которая только и твердила царевичу, что, мол, желает по Неве на барке покататься. Благодаря усилиям Толстого Алексей в 1718 году был возвращен, а затем подвергся пыткам и казнен. А царь пожаловал Петру Андреевичу орден св. Андрея Первозванного, чин действительного тайного советника, а также должности президента Коммерц-коллегии, начальника Тайной канцелярии, сенатора и множество дворов, деревень, сотни крепостных.
Современники характеризуют Толстого, как человека нрава деятельного и неукротимого, но лживого и лукавого, без проблесков совести и порывов к состраданию, способного решительно на все.
Известно, что именно Толстой всячески поощрял любовную интригу Петра I с дочерью валашского господаря, княгиней Марией Кантемир, что ставило под удар брак царя с Екатериной Алексеевной. Однако Екатерина подкупила врача семьи Кантемиров грека Полигали, и тот дал княгине такие дьявольские снадобья, что у нее сделался выкидыш, и она навсегда лишилась возможности иметь детей. Петр Андреевич, смекнув, что ставил не на ту карту, тут же переметнулся в стан друзей Екатерины и даже стал склонять царя к коронации ее как российской императрицы. И вот уже Толстой руководит торжественным коронационным церемониалом и получает в этот самый день вожделенный графский титул.
Петр I говорил о нем: “Толстой весьма смышлен, но когда имеешь с ним дело, надо всегда иметь увесистый камень за пазухой, дабы стукнуть его в случае нужды по голове!” Рассказывали, что как-то во время придворного застолья царь подошел к Петру Андреевичу и, положив ему руку на голову, сказал: “Сколько ума в этой голове! Кабы так много его там не было, эта голова давным-давно покатилась бы с плеч”. Впрочем, о Толстом весьма лестно отзывались и именитые иноземцы. “Умнейшая голова России”, ”благовоспитанный человек”, “очень ловкий”, – говорил о нем французский посланник Жак де Кампредон; “достопочтеннейший и знаменитейший”, – писал Н. де Маньян; человек, который играл “выдающуюся роль на театре российской истории”, – отмечал датский эмиссар Ганс Георг Вестфален.
Нас будет интересовать вполне определенный период жизни Петра Андреевича, а именно его заграничное путешествие (с 26 февраля 1697 по 27 января 1699 года). Это было время, когда между ним и царем только-только начинал растапливаться лед недоверия. Начинать карьеру на шестом десятке лет ему, тогда еще безвестному стольнику, воеводе из Великого Устюга, надо было не просто с нуля, а учитывая его прежнюю горячую поддержку заточенной теперь в монастырь Софьи, – со знака минус. И на этом решительном этапе своей жизни он превратился в ревностного сторонника петровских преобразований.
И внешним проявлением такого превращения явилась его манера одеваться, которая, как и сам Петр Андреевич, претерпела тогда самые решительные метаморфозы. В свой заграничный вояж он отправился в традиционном старомосковском платье. Нет сведений о том, как воспринимали иностранцы его русскую одежду: известно лишь, что многие из них “к приезжим форестиерам, то есть к иноземцам, ласковы и приветны”, а также то, что в глазах европейцев такое платье воспринималось как экзотическое и щегольское в точном значении этого понятия. Исследователи Лидия Ольшевская и Сергей Травников говорят о том, что русская одежда Толстого – признак его “национальной гордости”. И действительно, такая бравада русскостью может рассматриваться как осознанная позиция, если учесть, что Петр Андреевич был знатоком западной одежды и автором наиболее полного и детального описания мод европейских стран того времени на русском языке – “Путешествие стольника П. А. Толстого по Европе. 1697–1699 гг.”
Это сочинение – дневник, который вел Толстой во время своего путешествия и куда он скрупулезно записывал все наблюдаемые им реалии местного быта. Значительное место занимает здесь характеристика одежды жителей виденных им стран. И замечательно, что описывая ту или иную местную моду, Петр Андреевич часто сравнивает ее с родной, российской. Вот что, к примеру, говорит он о жителях Венеции: “Венецыяне мужеской пол одежды носят черныя, также и женской пол любят убиратца в черное ж платье. А строй венецкаго платья особый… Дворяне носят под исподом кафтаны черные, самые короткие, толко до пояса, камчатые, и тафтяные, и из иных парчей… а верхние одежды черные ж, долгие, до самой земли, и широкие, и рукава зело долгие и широкие, подобно тому как прежде сего на Москве нашивал женской пол летники”. Или еще: “Медиоланские жители мужеска полу платье носят черное, во всем подобно платью венецкому кавалерскому, только и разницы что у медиоланцев назади есть ожерелье власно [точно – Л.Б.] такие, какие бывают у московских однорядок”.
Его ассоциации иногда неожиданны: “Женской народ в Малте… поверху покрываются черными тафтами долгими, даже до ног от головы; а на головах те их покрывала зделаны подобно тому, как носят старицы-киевлянки по обыкновению своему”. Обращает внимание Толстой и на прически иностранцев: “А на голове у нее [жены неаполитанского вицероя – Л.Б.] никакого покровения нет, и волосы убраны подобно московским девицам”.
Петр Андреевич дает развернутые характеристики различных итальянских мод – венецианских, медиоланских, неаполитанских, римских, флорентийских и т. д. Причем моды эти под пером путешественника обретают широкий культурный контекст – он привлекает сведения по истории голландского, “жидовского”, немецкого, польского, французского, испанского и даже турецкого костюма. Достойно внимания и то, что одежда у него всегда социально маркирована – различаются костюмы дворян, “купецких людей”, “слуг секретарских и шляхетских”, мастеровых и т. д. Как чисто дворянская принадлежность, им рассматривается, например, парик: “А простой народ волосы стригут догола, толко оставливают мало волосов по вискам”.
В представленной Толстым панораме костюмов различных стран и народов значительное место уделено московской одежде. Путешественник как будто рассматривает ее из западного “далека”, постоянно сравнивает с увиденным там и тем самым актуализирует ее, включает в живой культурный процесс. Понятно, что само это включение позволяло рассматривать русский костюм как часть европейской культуры, а это подрывало традиционный изоляционизм. А потому такое осмысление было как раз тем необходимым звеном, через которое пролегли в дальнейшем петровские преобразования по превращению, даже чисто внешнему, россиян в “политичных” и “окультуренных” европейцев. Понятия “сын Отечества” и “гражданин Европии” станут потом неразрывно слитыми.
Любопытно, что и те двести московитов из Великого Посольства в Европу (1697–1698 годов), также сперва щеголяли в пышных старорусских костюмах. Однако уже в январе 1698 года все участники русской дипмиссии облачаются в европейские одежды. По возвращении же московитов в Россию их европейское платье поначалу воспринимается как щегольское и даже вызывает насмешки современников. Так, князь Федор Ромодановский, узнав, что посол Федор Головин оделся в немецкое платье, назвал его поступок “безумным”. И не подозревал Ромодановский, что совсем скоро (12 февраля 1699 года) знаменитые ножницы Петра I будут властно укорачивать полы и рукава стародавних московских кафтанов и ферязей; последуют и законодательные акты, предписывающие под страхом наказания ношение исключительно европейских костюмов….
Но вернемся к “Путешествию стольника П. А. Толстого по Европе 1697–1699 гг.” Не увидевший свет в Петровскую эпоху, а потому не повлиявший непосредственно на события того времени, дневник этот был, тем не менее, весьма своевременным. Для того чтобы заставить россиян одеться по-европейски, надлежало и собственную одежду оценить как часть одежды этой самой Европы. И Толстой, пожалуй, впервые в России стал мерить традиционное русское платье европейским аршином. Дальнейший шаг сделает уже Петр I, унифицируя и насильственно насаждая западные образцы костюма и тем самым решительно порывая с традицией…
Все это будет позднее, а сейчас приглядимся повнимательнее к Петру Толстому. Он только что вернулся из европейского вояжа в Москву. Но что за метаморфоза! Вместо старомосковского одеяния на нем – модный французский костюм: ходит в парике, камзоле, шелковых чулках и башмаках с пряжками, демонстрируя свою приверженность новому и как бы предвосхищая преобразования Петра, поскольку моды эти (Толстой это тонко чувствовал) скоро станут характерным символом петровских реформ. А, возможно, он хотел лишний раз обратить на себя “высочайшее” внимание Петра, потрафить царю.
Ясно одно – Толстой стал уже человеком новой формации, он оказался у истоков радикальных перемен. И хотя в историю он войдет как дипломат и царедворец, почему-то хочется все смотреть и смотреть на этот бархатный, с иголочки, костюм стольника Петра Толстого, движения в котором так легки и свободны.
Забегая вперед, скажем, что Толстому дались и морское ремесло, и итальянский язык, и политес, но главное же – он проявил завидную настойчивость и изворотливость. Потому Петр I, отличавшийся особой проницательностью в оценке людей, вместо морской службы определил Толстого по дипломатической части, направив его первым постоянным послом в Османскую империю. Мы не будем подробно останавливаться на дипломатической миссии Толстого в Турции, которая была чрезвычайно успешна (в том числе даже в глазах самих турок). Отметим лишь, что Петру Андреевичу удалось добиться столь желаемой царем выдачи изменника Мазепы (правда, она не состоялась, ибо гетман испустил дух), а также длительной отсрочки вступления османов в Северную войну: именно благодаря Толстому Турция объявила войну России только в 1710 году – к тому времени в Северной войне со Швецией инициатива была уже на стороне России.
Кредит доверия Петра к Толстому после Турецких событий возрос настолько, что царь давал ему особо деликатные поручения. Именно Петр Андреевич был отправлен на розыски “непотребного сына” царя, Алексея Петровича. И он не только обнаружил беглеца в замке Сент-Эльм, что под Неаполем, но и, поняв, что царевича России добром не выдадут, употребил все свое коварство, чтобы заполучить его хоть мытьем, хоть катаньем. И какие только турусы на колесах ни разводил – сулил полное прощение и всяческие милости Петра, да к тому же подкупил любовницу Алексея, Ефросинью, которая только и твердила царевичу, что, мол, желает по Неве на барке покататься. Благодаря усилиям Толстого Алексей в 1718 году был возвращен, а затем подвергся пыткам и казнен. А царь пожаловал Петру Андреевичу орден св. Андрея Первозванного, чин действительного тайного советника, а также должности президента Коммерц-коллегии, начальника Тайной канцелярии, сенатора и множество дворов, деревень, сотни крепостных.
Современники характеризуют Толстого, как человека нрава деятельного и неукротимого, но лживого и лукавого, без проблесков совести и порывов к состраданию, способного решительно на все.
Известно, что именно Толстой всячески поощрял любовную интригу Петра I с дочерью валашского господаря, княгиней Марией Кантемир, что ставило под удар брак царя с Екатериной Алексеевной. Однако Екатерина подкупила врача семьи Кантемиров грека Полигали, и тот дал княгине такие дьявольские снадобья, что у нее сделался выкидыш, и она навсегда лишилась возможности иметь детей. Петр Андреевич, смекнув, что ставил не на ту карту, тут же переметнулся в стан друзей Екатерины и даже стал склонять царя к коронации ее как российской императрицы. И вот уже Толстой руководит торжественным коронационным церемониалом и получает в этот самый день вожделенный графский титул.
Петр I говорил о нем: “Толстой весьма смышлен, но когда имеешь с ним дело, надо всегда иметь увесистый камень за пазухой, дабы стукнуть его в случае нужды по голове!” Рассказывали, что как-то во время придворного застолья царь подошел к Петру Андреевичу и, положив ему руку на голову, сказал: “Сколько ума в этой голове! Кабы так много его там не было, эта голова давным-давно покатилась бы с плеч”. Впрочем, о Толстом весьма лестно отзывались и именитые иноземцы. “Умнейшая голова России”, ”благовоспитанный человек”, “очень ловкий”, – говорил о нем французский посланник Жак де Кампредон; “достопочтеннейший и знаменитейший”, – писал Н. де Маньян; человек, который играл “выдающуюся роль на театре российской истории”, – отмечал датский эмиссар Ганс Георг Вестфален.
Нас будет интересовать вполне определенный период жизни Петра Андреевича, а именно его заграничное путешествие (с 26 февраля 1697 по 27 января 1699 года). Это было время, когда между ним и царем только-только начинал растапливаться лед недоверия. Начинать карьеру на шестом десятке лет ему, тогда еще безвестному стольнику, воеводе из Великого Устюга, надо было не просто с нуля, а учитывая его прежнюю горячую поддержку заточенной теперь в монастырь Софьи, – со знака минус. И на этом решительном этапе своей жизни он превратился в ревностного сторонника петровских преобразований.
И внешним проявлением такого превращения явилась его манера одеваться, которая, как и сам Петр Андреевич, претерпела тогда самые решительные метаморфозы. В свой заграничный вояж он отправился в традиционном старомосковском платье. Нет сведений о том, как воспринимали иностранцы его русскую одежду: известно лишь, что многие из них “к приезжим форестиерам, то есть к иноземцам, ласковы и приветны”, а также то, что в глазах европейцев такое платье воспринималось как экзотическое и щегольское в точном значении этого понятия. Исследователи Лидия Ольшевская и Сергей Травников говорят о том, что русская одежда Толстого – признак его “национальной гордости”. И действительно, такая бравада русскостью может рассматриваться как осознанная позиция, если учесть, что Петр Андреевич был знатоком западной одежды и автором наиболее полного и детального описания мод европейских стран того времени на русском языке – “Путешествие стольника П. А. Толстого по Европе. 1697–1699 гг.”
Это сочинение – дневник, который вел Толстой во время своего путешествия и куда он скрупулезно записывал все наблюдаемые им реалии местного быта. Значительное место занимает здесь характеристика одежды жителей виденных им стран. И замечательно, что описывая ту или иную местную моду, Петр Андреевич часто сравнивает ее с родной, российской. Вот что, к примеру, говорит он о жителях Венеции: “Венецыяне мужеской пол одежды носят черныя, также и женской пол любят убиратца в черное ж платье. А строй венецкаго платья особый… Дворяне носят под исподом кафтаны черные, самые короткие, толко до пояса, камчатые, и тафтяные, и из иных парчей… а верхние одежды черные ж, долгие, до самой земли, и широкие, и рукава зело долгие и широкие, подобно тому как прежде сего на Москве нашивал женской пол летники”. Или еще: “Медиоланские жители мужеска полу платье носят черное, во всем подобно платью венецкому кавалерскому, только и разницы что у медиоланцев назади есть ожерелье власно [точно – Л.Б.] такие, какие бывают у московских однорядок”.
Его ассоциации иногда неожиданны: “Женской народ в Малте… поверху покрываются черными тафтами долгими, даже до ног от головы; а на головах те их покрывала зделаны подобно тому, как носят старицы-киевлянки по обыкновению своему”. Обращает внимание Толстой и на прически иностранцев: “А на голове у нее [жены неаполитанского вицероя – Л.Б.] никакого покровения нет, и волосы убраны подобно московским девицам”.
Петр Андреевич дает развернутые характеристики различных итальянских мод – венецианских, медиоланских, неаполитанских, римских, флорентийских и т. д. Причем моды эти под пером путешественника обретают широкий культурный контекст – он привлекает сведения по истории голландского, “жидовского”, немецкого, польского, французского, испанского и даже турецкого костюма. Достойно внимания и то, что одежда у него всегда социально маркирована – различаются костюмы дворян, “купецких людей”, “слуг секретарских и шляхетских”, мастеровых и т. д. Как чисто дворянская принадлежность, им рассматривается, например, парик: “А простой народ волосы стригут догола, толко оставливают мало волосов по вискам”.
В представленной Толстым панораме костюмов различных стран и народов значительное место уделено московской одежде. Путешественник как будто рассматривает ее из западного “далека”, постоянно сравнивает с увиденным там и тем самым актуализирует ее, включает в живой культурный процесс. Понятно, что само это включение позволяло рассматривать русский костюм как часть европейской культуры, а это подрывало традиционный изоляционизм. А потому такое осмысление было как раз тем необходимым звеном, через которое пролегли в дальнейшем петровские преобразования по превращению, даже чисто внешнему, россиян в “политичных” и “окультуренных” европейцев. Понятия “сын Отечества” и “гражданин Европии” станут потом неразрывно слитыми.
Любопытно, что и те двести московитов из Великого Посольства в Европу (1697–1698 годов), также сперва щеголяли в пышных старорусских костюмах. Однако уже в январе 1698 года все участники русской дипмиссии облачаются в европейские одежды. По возвращении же московитов в Россию их европейское платье поначалу воспринимается как щегольское и даже вызывает насмешки современников. Так, князь Федор Ромодановский, узнав, что посол Федор Головин оделся в немецкое платье, назвал его поступок “безумным”. И не подозревал Ромодановский, что совсем скоро (12 февраля 1699 года) знаменитые ножницы Петра I будут властно укорачивать полы и рукава стародавних московских кафтанов и ферязей; последуют и законодательные акты, предписывающие под страхом наказания ношение исключительно европейских костюмов….
Но вернемся к “Путешествию стольника П. А. Толстого по Европе 1697–1699 гг.” Не увидевший свет в Петровскую эпоху, а потому не повлиявший непосредственно на события того времени, дневник этот был, тем не менее, весьма своевременным. Для того чтобы заставить россиян одеться по-европейски, надлежало и собственную одежду оценить как часть одежды этой самой Европы. И Толстой, пожалуй, впервые в России стал мерить традиционное русское платье европейским аршином. Дальнейший шаг сделает уже Петр I, унифицируя и насильственно насаждая западные образцы костюма и тем самым решительно порывая с традицией…
Все это будет позднее, а сейчас приглядимся повнимательнее к Петру Толстому. Он только что вернулся из европейского вояжа в Москву. Но что за метаморфоза! Вместо старомосковского одеяния на нем – модный французский костюм: ходит в парике, камзоле, шелковых чулках и башмаках с пряжками, демонстрируя свою приверженность новому и как бы предвосхищая преобразования Петра, поскольку моды эти (Толстой это тонко чувствовал) скоро станут характерным символом петровских реформ. А, возможно, он хотел лишний раз обратить на себя “высочайшее” внимание Петра, потрафить царю.
Ясно одно – Толстой стал уже человеком новой формации, он оказался у истоков радикальных перемен. И хотя в историю он войдет как дипломат и царедворец, почему-то хочется все смотреть и смотреть на этот бархатный, с иголочки, костюм стольника Петра Толстого, движения в котором так легки и свободны.
Сиятельный казнокрад, или Цена щегольства. Матвей Гагарин
Как культурно-исторический феномен щегольство начило складываться в России в Петровскую эпоху. Оно включало в себя определённый комплекс мировоззренческих, психологических и поведенческих черт. Следует тут же оговориться, что не существует формально-логического определения щегольства вообще, применимого для всех времён, стран и народов. Набор признаков, характеризующих это явление, исторически изменчив, всегда национально и культурно специфичен. В России первой четверти XVIII века среди свойств щегольства преобладали стремление выделиться из общей массы, установка на эпикурейство, браваду собственной внешностью и предметами быта, подчёркнутая куртуазность, безудержное увлечение любовной страстью и так далее. Образцом такого щёголя может служить, к примеру, камергер Екатерины I Виллим Иванович Монс (1688–1724), о котором мы расскажем позднее: дон-жуан и дамский угодник, модник, сочинитель любовных стихов и песен, галантный и “политичный” кавалер, закончивший свою жизнь на эшафоте из-за того, что покусился на супружеские права самого императора.
Однако в названный период мы нередко сталкиваемся с личностями, в которых проявляются не все, а лишь некоторые или даже всего одна характерная черта щегольства. Зато черта эта настолько бьёт в глаза окружающим, что она невольно абсолютизируется и приобретает самодовлеющий характер. Подобная “выдвинутость” (по выражению Юрия Тынянова) порой замещает весь набор присущих франтам качеств и делает возможным рассматривать её носителя в одном ряду с “полноценными” щеголями того времени.
Теперь перейдём к рассказу о князе Матвее Петровиче Гагарине (1659–1721), быт которого отличался чрезмерной роскошью (впрочем, часто граничившей с безвкусицей), которую он выставлял напоказ. В щегольстве его было что-то, – нет, не европейское, а скорее, азиатское, гарун-аль-рашидовское, приправленное поистине российским размахом. Слова младшего современника Гагарина, поэта Антиоха Кантемира, о том, что за модный кафтан щёголь готов отдать даже собственное имение (“Деревню взденешь потом на себя целу”), – отнюдь не преувеличение: парадный мундир князя с крупными бриллиатовыми пуговицами стоил целое состояние. За одни только пряжки его башмаков были заплачены десятки тысяч рублей. И крылатое грибоедовское “не то на серебре, на золоте едал” – применительно к Матвею Петровичу следовало бы понимать в буквальном смысле: сам он пользовался золотой посудой, а гостям в его доме подавались кушанья на 50 серебряных блюдах. И рядовой (“посредственный”) обед состоял у него также из 50 блюд. Но все мыслимые пределы превзошёл княжеский экипаж – с ним не могла конкурировать и карета сказочной Золушки: колёса его были сделаны из чистого серебра, а лошади подкованы золотыми подковами.
Однако в названный период мы нередко сталкиваемся с личностями, в которых проявляются не все, а лишь некоторые или даже всего одна характерная черта щегольства. Зато черта эта настолько бьёт в глаза окружающим, что она невольно абсолютизируется и приобретает самодовлеющий характер. Подобная “выдвинутость” (по выражению Юрия Тынянова) порой замещает весь набор присущих франтам качеств и делает возможным рассматривать её носителя в одном ряду с “полноценными” щеголями того времени.
Теперь перейдём к рассказу о князе Матвее Петровиче Гагарине (1659–1721), быт которого отличался чрезмерной роскошью (впрочем, часто граничившей с безвкусицей), которую он выставлял напоказ. В щегольстве его было что-то, – нет, не европейское, а скорее, азиатское, гарун-аль-рашидовское, приправленное поистине российским размахом. Слова младшего современника Гагарина, поэта Антиоха Кантемира, о том, что за модный кафтан щёголь готов отдать даже собственное имение (“Деревню взденешь потом на себя целу”), – отнюдь не преувеличение: парадный мундир князя с крупными бриллиатовыми пуговицами стоил целое состояние. За одни только пряжки его башмаков были заплачены десятки тысяч рублей. И крылатое грибоедовское “не то на серебре, на золоте едал” – применительно к Матвею Петровичу следовало бы понимать в буквальном смысле: сам он пользовался золотой посудой, а гостям в его доме подавались кушанья на 50 серебряных блюдах. И рядовой (“посредственный”) обед состоял у него также из 50 блюд. Но все мыслимые пределы превзошёл княжеский экипаж – с ним не могла конкурировать и карета сказочной Золушки: колёса его были сделаны из чистого серебра, а лошади подкованы золотыми подковами.