А Рубцову надо было действительно держаться… Но я уже говорил, что скорблю о тех, кто ждет последовательности от русского человека. И о себе малость скорблю, ибо иногда, в приступах слабомыслия, уповаю на эту последовательность, а надо бы наоборот.
   Рубцов вне стен общежития обладал удивительной способностью попадать в объятия стражей общественного порядка в самых безобидных ситуациях. И вдвойне удивительно, что он умудрялся находить таких собутыльников, которые почему-то никуда не попадали – и исчезали, «как с белых яблонь дым», с милицейских горизонтов, оставляя бездомного Рубцова наедине с неподъемной чашей советской морали. А он, как правило, брал все на себя, и никогда никого не подставлял.
   С ним можно было спокойно идти и в разведку, и в контрразведку. Будь он жив, мог бы, подобно иным нашим литературным борцам с «зеленым змием», с гордостью говорить, что натерпелся и настрадался за свободолюбивые убеждения в коммунистических застенках. Но мне почему-то думается, что скромно помалкивал бы, с грустью внимая «страдальческим» россказням.
   Как правило, главным выручателем нашей братии из милицейских передряг был наш однокашник Владлен Машковцев. В шляпе и при очках он смотрелся не хуже любого штатного сотрудника органов, впрочем, без очков и шляпы тоже неплохо выглядел. Но в то весеннее утро, когда пришла весть о задержании Рубцова в местном отделении, великолепный Машковцев почему-то не оказался на посту, то ли в командировку куда-то отбыл, то ли по мужским делам отлучился из-под казенной крыши. Поскольку я тогда числился в растущих авторитетах, пришлось идти и выручать злосчастного Рубцова.
   Надо честно сказать, после вчерашнего и позавчерашнего вашему покорному слуге был далеко, внешне и внутренне, до внушительного, бронебойного Машковцева. Слава Богу, наши боевые подруги очень ловко замазали и запудрили мой фингал под левым глазом, ибо перед этим, как сказал Рубцов в каком-то стихотворении: «…повеселились с синими глазами…»
   Но костюм на мне был что надо, двубортный, в полосочку, с черной прозеленью. Почти такой же, как у Евтушено во время кремлевской церемонии в честь получения ордена «Знак почета» за неоспоримые заслуги перед советской литературой. А французский галстук, который и нынче ого-го! подаренный какой-то дамой, скрадывал саднящую боль в голове и вселял этакую безнаказанную заграничную развязность и самоуверенность.
 
   Бодро представ перед дежурным чином милиции, молодым аккуратным лейтенантом, я, стараясь не дышать в его сторону, громово, как в военкомате, представился:
   – Секретарь комитета комсомола Литературного института имени Горького при Союзе писателей СССР!!!
   Лейтенант напрягся, как машинописный лист под копиркой, взгромыхнулся по «стойке» смирно и сделал под козырек, всем своим служебным видом демонстрируя, что ради великой советской литературы он готов в огонь и в воду.
   – М-да, мрачновато тут у вас… – сочувственно обвел я рукой тусклую дежурку. – Тяжеловато… Как танку в болоте… – и, не теряя темпа, с потусторонней брезгливостью спросил: – Тут поступила информация, что вами задержан некий Рубцов, наш студент, к сожалению…
   – Сейчас, минуточку, выясним! – лейтенант бодро полистал мрачную, конторскую книгу и поспешно доложил: Есть Рубцов! Николай Михайлович… Без документов!
   – Ну-ка, ну-ка, приведите-ка сюда этого Николая Михайловича! Наши студенты не шастают без документов! – почти приказал я.
   Через минуту из камерных недр предстал Рубцов. Вид его был предельно уныл и жалок: рваная, когда-то, видимо, шелковая тенниска, грязные, пузырчатые штаны, в которых только покойных бомжей хоронить, беспорядочно покарябанная физиономия и аккуратная багровая шишка на лысине.
   – Этот, что ли?! – с уничижительным недоумением взарился я на своего товарища.
   Воспрянувший было Рубцов растерянно заморгал корявыми, непохмельными глазами, закашлялся, промычал что-то нечленораздельное вроде «…Да я это, я… Кто ж еще-то?..», а лейтенант всполошенно зыркнул на сержанта сопровождения, видимо, решив, что произошла накладка – и надо срочно поискать среди задержанных кого-нибудь поприличней.
   Но я царственно успокоил служителей правопорядка:
   – Да, да, да, что-то припоминаю… Кажется, это действительно наш Рубцов. Надо же так допиться, до потери лика человеческого! М-да!.. Тут съезд на носу, а он… М-да!.. Что он у вас натворил-то? С такой рожей?! Тьфу!..
   Сейчас уже и не помню, какой съезд я имел в виду: партийный, комсомольский или писательский. Насъездились на тысячу лет вперед – и, как оказалось, дураков в России припасено не только для съездов.
 
   Но при упоминании съезда откуда-то сбоку, наверное, из стены, поскольку ни слева, ни справа от меня никаких дверей не было, возник седовласый майор. Возник, благородно поздоровался, учтиво и уважительно полюбопытствовал:
   – Участвуете в съезде?
   – Работаю над докладом, привлечен в качестве редактора-референта! – небрежно бросил я.
   – Это хорошо, что привлечены, хорошо, что молодежь, так сказать, творческую привлекают… – одобрил майор и сожалеюще кивнул в сторону Рубцова: – А таких вот нам привлекать приходится!
   – К сожалению! – согласился я. – К сожалению, одна паршивая овца может все стадо перепортить! Всю, понимаете, отчетность перед съездом достижений всей творческой интеллигенции… – и грозно гаркнул в сторону пожухшего Рубцова: – До чего ты довел высокое звание советского писателя?! Что сказал бы Горький, что сказал бы твой любимый Маяковский, если бы видел твое безобразие?! (Рубцов исказился в гримасе, ибо терпеть не мог Маяковского). Как я буду смотреть в глаза Александру Трифоновичу Твардовскому?! Как ты теперь будешь смотреть ему в глаза, скотина неумытая?!
   – Он с самим Твардовским знаком? – осторожно поинтересовался майор.
   – Знаком! – сухо отрубил я. – Лучший ученик… В те годы имя Твардовского, этого советского Пушкина, со всеми вытекающими последствиями из эпитета «советский», было – что там на слуху! – оно гремело «…от тайги до британских морей», а редактируемый им «Новый мир» выписывали и взахлеб читали не только майоры КГБ.
   Совсем недавно мы с Рубцовым имели честь получить обратно свои стихи из «Нового мира». Заведующая отделом поэзии, милейшая Караганова, честно сказала, что стихи наши весьма и весьма, что не без интереса их прочитала, но главному, увы! увы! они не приглянулись, но не теряйте надежды, заходите… Не напечатал при жизни Рубцова в своем журнале ясновельможный пан Твардовский, не допустил поэта до своего барственного тела, хотя казалось бы…
   Но, наверное, правильно сделал, ибо не соответствовали стихи Рубцова концепции журнала, да и сам он не соответствовал. Не держал потный, дрожащий кукиш в кармане, подобно бойким борзописцам-лауреатам, авторам и не авторам «Нового мира», кормившимся в спецраспределителях ЦК и вместе с Твардовским, выпускавшим лишний пар из общественного котла по указке зловещего Суслова.
   И зря нынче многие простодушно удивляются, что не «Новый мир» открыл Рубцова читающей России, а реакционная «Молодая гвардия» и треклятый прогрессивной общественностью, не менее реакционный в то время, «Октябрь». А нечего удивляться, братцы сердечные, Твардовский, поколебавшись, отверг и «Привычное дело» Василия Белова. А Рубцова, думается, отверг без малейших колебаний, как без колебаний оставлял «за бортом литературы» замечательные религиозные стихи и «Окаянные дни» Бунина в своем знаменитом предисловии к его собранию сочинений. Советую кое-кому перечитать эту статью сегодня, которая в пустозвонные шестидесятые объявлялась вершиной советской критической мысли. А лучше не перечитывать, надо по возможности жалеть свои заблуждения, ибо, как правило, они владеют лучшей частью нашей жизни.
   Не жаловал советский Пушкин многих и многих настоящих писателей, в том числе и гениального Николая Тряпкина.
   Но об этом я услышал совсем недавно из уст самого Николая Ивановича: «Да что я, что для него Рубцов!.. Он другим жил… Без Бога жил! Не хотел Бога признавать! Начальствовать над всем хотел… Самый настоящий Иуда!..»
   Это высказывание могут засвидетельствовать прекрасный русский поэт Владимир Бояринов и журналист радиокомпании «Подмосковье» Михаил Ложников, с которыми я побывал на квартире Николая Ивановича. Жестокие слова, но не выкинуть их из песни о нашем многострадальном времени.
   Но, о, Боже, куда это меня сносит поток памяти! Так можно вместо противоположного берега очутиться в открытом море одиночества, – и я опущу свои неловкие соображения о Твардовском и его роли в советской литературе ради краткости изложения.
   Но на майора имя Твардовского подействовало весьма благотворно, а еще благотворней подействовала моя байка о том, как незабвенный Лаврентий Берия хотел расправиться с пьющими русскими писателями. Собрал он компромат, предстал пред Сталиным и доложил в надежде на справедливый гнев отца народов: «Русские писатели пьют!» Сталин очень и очень рассердился, но не на писателей, а на Берию: «Пьют, говоришь?!.. Ну и что?! А где я тебе других возьму?! Какие есть, с такими и надо работать! Трудись, Лаврентий!..»
   Думается, не совсем справедливо упрекают Сталина за его знаменитый афоризм: «У нас незаменимых нет». Оказывается, все-таки были… Хочется надеяться, что и сейчас есть – и еще будут. И в обозримом, и в необозримом грядущем.
   В считанные минуты благосклонный майор уладил неловкости со зловещим протоколом, который успели-таки составить на Рубцова. Помню, там фигурировали «… нецензурная брань, сопротивление работникам милиции, разорванный пиджак» – весь джентльменский набор мелкого хулигана для 206-й статьи Уголовного кодекса.
   – Желаю успешной работы, товарищи писатели!
   Напутственные этими словами благородного майора, мы вышли с Рубцовым из отделения – и энергично ринулись к ближайшей пивной.
   После второй кружки пива Рубцов с обидой сказал:
   – А чего ты Твардовского приплел? У него же нет ни одного стихотворения о любви! Уж лучше бы Грибачева вспомнил. Он ведь аж «Советский Союз» редактирует! (Был такой журнал, нынче, кажется, называется «Новая Россия»)
   – А бес его знает, отчего… – усмехнулся я и сдул пену с пива.
   Бесы и начальствующие демоны наверняка знают, отчего. И нас пичкают пустым знанием, подобно нам, не ведая Промысла Божьего. А может, ведая?! Кто ответит?!
 
   Рубцов очень любил Гоголя.
   «Скучно жить на этом свете, Господа!»
   Да, братцы, скучно! А кому-то даже скучновато.
   Ни потных кукишей в карманах.
   Ни душных спецраспределителей ЦК…
   И не имеет никакого значение все, что когда-то сказал о ком-то кто-то. И ничего не добавит истине сказанное ныне и в грядущем.
   Жизнь превыше смысла. Никто не знает, что такое жизнь. А те, кто лукаво думают, что знают нечто, – слепцы глухонемые, ибо они не понимают и никогда не поймут, что жизнь и время не нужны друг другу. Все мы – слабые, неверные тени вечности. Мы неостановимо исчезаем в вечности, но вечность не исчезает вместе с нами, – и случайное таится в неслучайном.
   Сразу хочу оговориться: я очень хорошо знал Рубцова, но дружбы между нами не было. Сказывалась разница в возрасте – почти одиннадцать лет, да и житейские обстоятельства.
   Мы – девятнадцатилетние-двадцатилетние литшколяры – больше воспринимали Рубцова не как старшего товарища, а как непутевого, неудачливого, но доброго старшего брательника. А он посматривал на наши художества со снисходительной симпатией, но иногда с осуждением и страхом, как на преждевременно повзрослевших сыновей. Особенно характерно это проявлялось в отношениях с его земляком, талантливым и, увы, также безвременно и нелепо ушедшим из жизни Сережей Чухиным.
   Замечательный русский поэт Глеб Горбовский в своих воспоминаниях честно говорит: «Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта… узнал о нем как о большом поэте уже после смерти…»
   Нет, мы не проворонили Рубцова, но заняты сами собой были чрезмерно. Ну еще бы – Москва, столичные девочки, издательства, редакции, богемные вечера и т. п. и т. д. И небрежно, порой потребительски, из-за общего полуголодного похмельного быта опекали Рубцова. Приведу характерный эпизод:
   – Заочники утром приехали, при деньгах… Но не колются, жлобы!.. – рявкает влетевший без стука в мою комнату стихотворец К.
   Я грохочу кулаком в стену, за которой обитает Сергей Чухин. Через минуту он у меня.
   – Серега, пойдем заочников колоть! Срочно подготовь Рубцова с гитарой! И рубаху мою отнеси ему, а то кутается в свой шарф, как воробей недорезанный…
   И шли, и успешно «кололи» зажиточных студентов-заочников под гитару и пение Рубцова:
 
Потонула во тьме отдаленная пристань.
По канавам помчался – эх! – осенний поток!
По дороге неслись сумасшедшие листья,
И всю ночь раздавался милицейский свисток.
Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,
Все призывы и звоны из Кремлевских ворот,
Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,
Все запретные мысли, весь гонимый народ.
 
   А потом безответственно бросали поэта, оставляли один на один со случайными и не всегда добрыми людьми, – и разные невесёлые истории случались. Иногда совсем невесёлые.
   Рубцов очень любил Гоголя.
   «Скучно жить на этом свете, господа!» – говаривал он иногда грустным вечером.
   А в нескучную минуту, как бы совсем невпопад шумного толковища, с тайной горечью произносил:
   «Так, брат, как-то все… С Пушкиным на дружеской ноге».
   А желающих быть с поэтом «на дружеской ноге» было в преизбытке.
   «Колюня! Колян! Колюха!!!» – с каким-то ублюдочным сладострастием исторгалось из пьяных, прокуренных бездарных глоток.
 
   Ничтожество не знает смирения. Ничтожество ничтожит всё и вся любыми, даже самыми, казалось бы, безобидными способами. И себя, в первую очередь, ничтожит, но не ведает об этом. И ноль обращается черным квадратом, – и слепит черноквадратная тьма глаза и души. И никто не зрит выпрыгивающих из организованной тьмы бесов и демонов.
 
   А на первый взгляд вроде бы и ничего плохого. Выпили с поэтом, перешли на «ты», стихи почитали. И он выпил. Поморщился, но натужно одобрил посредственные вирши. Ну и слава Богу, ну и ладненько. Нет, не тут-то было, дружба нужна…
   И уже – пожалуйста! – «Друг мой Колька!» гарк во всю глоть, аж голодные общежитские мухи вон из комнаты.
   Рубцов не страдал гордыней, был общителен, доброжелателен, деликатен. Он прекрасно знал, что все равны перед Богом, и строго следовал этому завету. Но вот незадача: большинство окружающих вообще не ведали об этом равенстве. И бессознательно, а кое-кто сознательно, пытались нарушить сей высший завет. Страдали гордыней в чистом виде:
   «С самим Рубцовым на дружеской ноге… Как дела, брат Колька, вчера спрашиваю. Так как-то все, брат, – отвечает. Большой оригинал…»
   В трезвом виде поэт снисходительно мирился с бесовским панибратством, закрывая глаза на вольности и невольности товарищей. Но не дремал неистребимый зеленый змий. Полнил адским, хмельным огнем змий зеленый души страждущие, – и взрывались души. И шла злопыхательская молва о мании величия у Рубцова, преследующая поэта и после смерти.
   Ныне, к месту и не к месту, вспоминают случай с портретами русских классиков, которые Рубцов снял в коридорах и перенес к себе в комнату, дабы не было скучно пить одному.
   Думается, не следует сводить этот случай к литературным анекдотам. Не все здесь просто и смешно. Это была своеобразная защита не только от жизнерадостных бесов русской уравниловки, ничтожащей и поэтов, и непоэтов, отлучающих людей от равенства Божьего.
   Рубцов обладал ясным сознанием. Чего ему было маяться величием? Он знал себе цену, знали эту цену и другие. Но было отвратно, что эти другие меряют его на свой скудоумный аршин.
   А маеты жизненной поэту хватало с лихвой и без мании величия. Но взаимоуравнение было всегда чуждо ему, как и атеизм, уравнивающий Бога с сатаной.

Глава третья

   Тайны духовного мира художника… Ох, уж эти невыносимые тайны! Ох, уж невыносимые открыватели сих тайн, легионеры чертовы! Что вы можете открыть?!
   Что свобода – это отсутствие страха? Страха Божьего?!
   Ну, уж увольте… Все ваши открытия – ложь, тщета и морок! Ваше призвание – сокрытие. Сладострастное и безнадежное призвание. Подвизайтесь на сем поприще – и радуйтесь, что до смерти времени необозрима нива бесплодия. И оставьте в покое тайны вечности, тайну души творца, ибо сия тайна неведома самому творцу, – и неведение есть одно из условий истинного творчества.
   Я знаю, что безответны мои призывы – и не умалится число желающих топтаться грязными, вонючими сапогами в чужих душах, но все-таки на что-то надеюсь. Тупо, бессмысленно, печально. Может, на чистые сапоги, а может, на белые тапочки, которые очень к лицу известным и безвестным любителям чужих тайн и горестей. Надеюсь, помимо воли. Против себя надеюсь.
 
   Слава Богу, что Рубцову давным-давно не нужны ни тайны, ни надежды. А свою тайну он ценил, уважал и, может быть, даже побаивался.
   Как-то совершенно случайно я застал его за чтением собственной книги. Это была знаменитая «Звезда полей». Он торопливо сунул ее под подушку, но я был очень весел и бесцеремонно вопросил:
   – Ну, как книжица?!
   – А ты знаешь – ничего получилась, – не раздражаясь моему подгляду, задумчиво, как самому себе, сказал Рубцов. – Не все, конечно, но ничего… Ничего, – весело высверкнул глазами и добавил: – А интересно читать самого себя… Я вот сегодня впервые себя прочитал… Будто и не я книгу написал… Да и во многом не я…
   Мне думается, не редакторов имел в виду Рубцов, признаваясь в странном отчуждении от написанного и изданного. Но это было не отторжение себя, не отстранение созданного, а признание соучастия Всевышнего.
   В те годы в моде была этакая киноактерская отстраненность, этакая многозначительная причастность к тайнам.
   Отечественные интеллектуалы грезили Камю, с тупым захлебом зачитывались его программной работой «Посторонний».
   «Экзистенциализм!.. Экзистенциализм!!..» – глухо ухало из интеллектуальных помоек.
   А главный столп этого – черт, язык сломаешь! – экзистенциализма Жан Поль Сартр гостил в СССР и благосклонно соизволил посетить Литинститут им. Горького.
   Не помню, был ли на встрече с ним Рубцов, но явственно помню значок с изображением председателя Мао на лацкане гуманнейшего Сартра.
 
   Нет, братцы горемычные, пить надо все-таки меньше – и экзистенциалистам, и неэкзистенциалистам, и маоистам, и коммунистам. А то ведь запросто можно перепутать эссенцию с экзистенцией, а тормозную жидкость с мятным ликером…
 
   По Сартру свобода есть отрицательность по отношению к бытию. И Рубцов, ей Богу, мог вполне служить живым примером сей отрицательности. Но только не для посвященного!..
   Рубцов ни от чего не отстранялся, разве что от плохих людей… Но и то не очень… А свобода была его сущностью, но это была Божественная свобода, – и не зря им четко и кратко сказано:
 
О чем писать?! На то не наша воля!
 
   Божественная воля диктовала строки, и он был истинно свободен в Божественной воле, а не маялся лжепризраками чужих философских теорий.
 
С моста идет дорога в гору,
А на горе – какая грусть! —
Лежат развалины собора,
Как будто спит былая Русь.
Былая Русь! Не в те ли годы
Наш день, как будто у груди,
Был вскормлен образом свободы,
Всегда мелькавшей впереди!
 
   Эти вещие строки он как бы обронил мимоходом. Они были опубликованы, – и удивительно, никто не видел в них крамолы. А ежели б подобное было сказано кем-нибудь из диссидентствующих?! О, эти бы строки переписывали, перексерокопировали, заучивали бы и декламировали под тремя ватными одеялами.
   А образ свободы и ныне всё мелькает и мелькает… И всё впереди… Но упорно блазнится, что давным-давно позади…
   А как же советская железная цензура и дубопаркетный редакторский беспредел?! Как это они прозевали Рубцова?! Как это они профукали такого поэта?! А вот так – взяли и просмотрели: «…пущай живет – все равно рано или поздно подохнет!..» К сожалению, оказалось, рано!..
   Неизмеримо количество стенаний, отчаянного бессилия и бессильной ненависти, порожденной этой системой редактуры.
 
   О, истошные вопли! О, разрываемые рубахи! О, разбитые стаканы! И по сию пору слышится неугомонное честноголосье:
   – Да у меня б во книга вышла! Да если б не цензура, мать ее так! Если б не эти перестраховщики издательские – я б такие стихи гроханул, Россия вздрогнула б! Лучшие строки покорежили! У, гады! Ну ничего, ничего! Еще поквитаемся!.. Еще придет наше времечко!..
   Пришло, не заставило себя ждать. Не зря орали. Но тогдашние мелкие издательские бандиты действительно обладали зверским чутьем на все талантливое – и, по мере возможностей, давили и выдавливали из советской поэзии русскую поэзию. Помогали – и, порой совершенно бескорыстно, – пробиваться наверх хроническим бездарям, а таланты пробивались и, увы, убивались сами. Но вот незадача, сгинула в небыль и в демократию партийная цензурная нечисть, запаршивели, растеклись, растворились в литературном бомжатнике былые всесильные редактора и крысы-редактрисы, а где же книги, от которых должна была вздрогнуть матушка-Россия?! Куда это они грохнулись-подевались, в каких закромах Родины и Союза писателей России таятся?!
   И другая песня слышится. Талдычат честные, неугомонные голоса:
   – …Эх, рынок чертов! Управы на них нет, издают хрен знает что! Но ничего, ничего! Найдем спонсоров – такую книгу грохнем, – Москва вздрогнет!
 
   Оказалось, что отстраненный, свободный рынок страшней партийной цензуры. Во сто крат страшней. И оказалось, что свобода это не отсутствие страха, а совсем другое отсутствие. И вот уж, не думали, не гадали, а воплотились розовые грёзы достопочтенного Сартра, – и свобода стала истинной отрицательностью по отношению к бытию.
   Но не знают рабы, что остались рабами, и земля подавилась пустыми гробами…
   Удивительно, но никогда не слыхал от Рубцова сетований по поводу редакторского произвола, хотя доставалось ему с лихвой. Достаточно прочитать его редкие письма друзьям и издательским прихлебателям.
   Но не удалось бесам цензуры погасить свет «Звезды полей». Не вздрогнула от этой книги Россия, но, наконец, вздохнула в полную грудь, – свет ее и поныне спасает наши души от мрака и погибели. И мера сему свету вечность. А супротив вечности – ничто демоны и бесы. Зримые и незримые, существующие и несуществующие, прошлые и грядущие.
   А время?! Время – тень вечности. Категория жестокая, злая, но – увы! – необходимая. В поэзии время жестоко расставляет все по местам, как бы способствуя кристаллизации вечности и выпаданию в осадок бесчисленных «гороподъемных» шедевров типа «За далью даль», «Суд памяти», «Братская ГЭС», «Лонжюмо» и т. д.
   Но в те годы производители стихотворческого метража гордо реяли на поверхности и выше поверхности общественной жизни, гремели, громыхали – и свысока взирали на истинных творцов. Числили в чудиках Тряпкина, Глазкова, Прасолова – и, естественно, Рубцова. Дескать, чирикают там чего-то, ну и пусть себе чирикают… Кто их услышит за громовым, эстрадным «Миллион, миллион алых роз» или «Был он рыжим, как из рыжиков рагу…» вознесенско-рождественским.
   А ведь пророческие строки: здесь и предчувствие грядущей инфляции, и портрет Чубайса в натуре «Был он рыжим, как из рыжиков рагу!..» И какие фамилии: Твардовский, Вознесенский, Рождественский!.. Княжеские фамилии, не то, что какие-то холопьи – Тряпкин, Прасолов, Рубцов, Кузнецов, Казанцев, Котюков…
   Впрочем, и фамилия Пушкин не очень благозвучна, да и Тютчев как-то не очень. Но опустим рассуждения о фамилиях и псевдонимах ради краткости изложения.
   Но иногда властители поэтического Олимпа того времени снисходили до литературных «холопов» и даже помогали. Поистине можно склонить голову перед редакторским подвигом Ленинского лауреата Егора Исаева, который вопреки всему и, может быть, в первую очередь вопреки самому себе, дал добро не выход в свет в издательстве «Советский писатель» этапной русской книге «Звезда полей».
   И не надо было уважаемому Вадиму Валериановичу Кожинову, много сделавшему для пропаганды творчества Рубцова после смерти, уверять публику, что он открыл нам поэта при жизни. Сие открытие принадлежит другим. И что-то я не припомню, чтобы мы занимали «в долг» с Рубцовым на опохмел у Кожинова. Вот у Куняева занимали, у Наровчатова неоднократно, даже у Марка Соболя и Натана Злотникова.
   Нет, братцы, пить надо все-таки меньше! И издателям, и неиздателям, и редакторам, и нередакторам, и бывшим членам Союза писателей СССР, и нынешним многочленам с будущими членами Союза писателей России! А петь можно и без пьянки:
 
В этой деревне огни не погашены.
Ты мне тоску не пророчь…
 
   И кое-кто поет. Поет и не думает о водке. Да и чего о ней думать?! Она сама нас не забывает.

Глава четвертая

   «Спасение России – в провинции!» – интеллигентно гаркнул некий лжефилософ с берегов Невы.