Брехнул лжестрадалец – и не поморщился, и невская вода не потекла в обратную сторону.
   Но я не стал спорить, поскольку, как бывший провинциал, был польщен дарованной мне сверху ролью «спасителя», а также потому, что в тот день не собирался ни на какие спасательные работы.
   Провинция спасет Россию?!
   Задумался я и заспорил сам с собой.
   А разве провинция – не Россия? Для того, чтобы что-то спасти, надо для начала самому спастись. А нынче в иных провинциях такой разор, такой бред и сумбур, что впору столице приходить на помощь. Но столицы сами упорно ждут провинцию и правильно делают. И заодно не безуспешно приторговывают видом на жительство, то бишь треклятой пропиской, отсутствием коей маялся Рубцов. И ваш покорный слуга маялся – и миллионы, миллионы других наших соотечественников.
   А то, что несколько одиноких, немолодых людей организовали кружок по изучению философского наследия Бердяева в Тамбове или и Хабаровске – не залог спасения. Одинокие, бедные, образованные, тихие люди или переженятся, или устало перемрут. И никто никого не спасет.
   И вообще – не надо спешить окончательно спасать Россию. Не надо быть эгоистами… Надо и о потомках думать, дабы и у них была возможность отличиться на ниве спасения.
   Вопрос спасения России был, есть и будет открытым. И никогда не закроется, и не разрешится, – иначе это будет совсем не Россия.
   Но с неведомых пор вполне прилично укоренилась этакая идиотская грёза, что в провинции, в тиши-глуши, самое надежное прибежище гениям и талантам.
 
Вдали от всех парнасов
И всяческих сует
Со мной опять Некрасов
И Афанасий Фет.
 
   Имея в виду провинцию, сказал старший товарищ Рубцова, замечательный русский поэт Владимир Соколов. К сожалению, тоже преждевременно ушедший от нас. Добрейший человек, который не только оделял нас похмельными трешками, но и название книги «Звезда полей» подарил Рубцову.
   Оно, конечно, так – «…Вдали от всех парнасов…» Да не совсем так. Совсем не так!
   У нас не Германия, где при виде шествующего гения по чистой, узкой улочке маленького городка жители замирают и почтительно снимают шляпы. Так было во времена Гете. Кстати, не стоит забывать, что великий Гете еще был и министром в отличие от наших бездолжностных гениев. Впрочем, ныне в Германии от благополучия – напряженка с гениальными поэтами, но это уже другая тема, – и опустим ее ради краткости изложения.
   Россия, к счастью, а может быть, к несчастью, – не Германия. В нашем гигантском отечестве испокон рождались гении в провинциях, а умирали в столицах. За редким исключением, подтверждающим правило. Как говорится: не нами заведено – не нам и отменять.
   Но будоражили и будоражат вечнозеленые умы прекраснодушные мечты о провинциальном рае. Будоражат и советы антисоветские порождают:
   «Задохнешься, Колюня, в Москве-то!.. Задушит тебя она, подлая… Езжай-ка, старик, в Вологду, а еще лучше в Тотьму-Потьму… Там Русь-матушка, там подпитаешься соками-водами… Там, брат, хорошо!..»
   Хорошо там, где нас нет! О-о-очень даже хорошо! Но без нас, многогрешных.
   Нет, граждане советчики-антисоветчики, пить надо все-таки меньше!
   В провинции жить большим поэтам, мягко говоря, противопоказано. Они постоянно на виду губернской или, еще хуже, уездной публики. Они в неотступном кругу праздного, да и чего уж там, завистного, ущербного внимания.
   – …А этот-то! Ну, Рубцов. Вчерась еле до дома дошел, по заборам карябался. И баба при нем бродячая тоже без просыху. Подумаешь – знаменитость! Да чего он там напишеть?!.. Пьянюшка!..
   Или чуток интеллигентней, но не менее злей:
   – …Люмпенизированное создание. А от этого – нежелание быть цивилизованным человеком. Элементарное отсутствие внутренней культуры. А стихи? Примитивная спекуляция на патриархальности. Да разве могут такие, как он, быть наследниками традиций Тютчева и Фета! Абсурд!
   Действительно, полный абсурд. Лучший поэт России не имеет собственного угла в родном отечестве – и с детдомовских лет неприкаянно скитается по городам и весям почти до самой смерти.
   Направленный всевидящий луч неустанно следует за усталым актером по тусклой, пыльной провинциальной сцене, – и нет спасения и схрона от сего слепящего, пронзающего, беспощадного ока. В провинции большому поэту сподручней не только создавать шедевры, но и сходить с ума, вешаться, стреляться, спиваться, в лучшем случае.
   Думая о Рубцове, я всегда вспоминаю гениального его земляка Константина Батюшкова, безжалостно брошенного демонами в омут безумия. И нет утешения моей душе. И комом стынут в горле слова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!..»
   Возвращение гения к истокам есть смерть. Гений – это вечное метафизическое возвращение, – и потому, наверное, гибельно перенесение сего действа в план бытовой, физический. Рубцов давал себе четкий отчет по поводу вероятного печального исхода:
 
Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки,
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки.
 
   Он обладал природным даром ясновидения – и оттого, в первую очередь, и уже от бездомства, во-вторую, так отчаянно цеплялся за проживание в чудовищном общежитии Литературного института.
   О, Боже, что ему виделось в тяжелых, предсмертных снах наяву?! Неужели смерть явила ему лицо свое в стенах нашего студенческого дома?! О, Боже, отчего он не разминулся с ней в пустом, полночном коридоре?!
   Удивительно зловеща и неудачна жилая общежитская глыба, годная разве что для дома быта или прокуратуры. Новейшие геологические исследования показали, что здание расположено в патогенной зоне, проживание в коей способствует депрессивным состояниям и психическим расстройствам.
 
Придумали то ступор, то депрессию!..
А мне одно покоя не дает:
Как бился Достоевский в эпилепсии,
Как падал Гаршин в лестничный пролет?!
 
   Не удивлюсь, если окажется, что это общежитие по самоубийствам стоит среди первых в стольном граде. Думается, что без злого умысла, на радость демонам и бесам, вознесли строители над перекрестьем шумных магистралей семь зловещих этажей. По обычной российской дури, без учета патогенности и отдаленности от института, близ останкинского высотного телешприца.
   И не адмиралтейской иглой пронзены души, а электронной спицей телемонстра, – и мрачит взор небесное пространство.
   Пять с лишним лет я на себе испытывал отрицательное воздействие темных природных энергий – и, будучи вполне юным и здоровым, всеми силами, бессознательно и сознательно, старался отдалять вынужденное возвращение под казенный кров. Недавно мне пришлось по случаю переночевать в «родной общаге». И ничего не переменилось. Не буду говорить о переживаниях призрачной ночи ради краткости изложения. Укатил я из «благословенных мест» первым рассветным троллейбусом № 3.
 
   «Вот счастье мое на тройке в сребристый дым унесено…» – иногда декламировал блоковские стихи хмельной Рубцов, грустно глядя вслед зимнему троллейбусу, увозящему в уютную известность нашу очередную столичную симпатию.
   Были, конечно, свои прелести в вольном проживании на улице Добролюбова 9/11, но ужасов было больше, да и со временем прелести обретали изначальный смысл этого слова.
   Но как не хотел Рубцов покидать пропитанные вязкими кошмарами стены! О, как безысходно и порой даже изобретательно оттягивал отъезд, ибо впереди на родине была смертельная безысходность, – и он ведал ее.
   Помнится, уже и билет был взят на вологодский поезд, на такси с рестораном оставалось. И времени было с запасом, в самый раз, чтобы успеть не напиться, но чтобы успеть к отправлению, – а вот поди ж ты…
   Высокая июньская гроза бушевала в просторе московском. Ливневая, теплая гроза. В грозу поехал я провожать Рубцова в хлебосольную Вологду – и буквально на глазах настроение его стало портиться. Как-то враз выдохлась тихая веселость и без выпивки осмурело лицо.
   – Давай дернем для храбрости! – угрюмо предложил он, как будто не на родину ехал, а куда-нибудь на рабские торфозаготовки в пустыню Сахара.
   Я, естественно, не отказался, хотя и без выпивки хватало бесшабашной храбрости в те благословенные лета. С большим запасом хватало – и не думалось, что поистратится сей запас раньше срока и грустная опаска совьет крепкое гнездо в душе.
 
   Но чего боятся наши души, ежели они бессмертны?! Отчего в них страх?! Нет, не адов страх, а иной… Страх бытия, как небытия. Страх бессмертия, как смерти!.. Или еще чего?! Кто даст ответ?!
 
   Прибыв на вокзал, мы энергично двинулись в ресторан.
   Не буду растекаться в деталях ресторанного скандала, мало ли их было, этих скандалов. Остановлюсь лишь на стычке с капитаном внутренних войск, который за каким-то чертом подсел за наш столик. Капитан сразу активно не понравился мне, но активно приглянулся Рубцову. Мы даже чуть не рассорились из-за этого безвестного капитана, но, философски осмыслив происходящее, ибо деньгами распоряжался я, допив остатки водки, Рубцов круто перенял мою сторону – и весьма возвеселился, когда я зашвырнул гербовую фуражку новоявленного собутыльника в вечернюю железнодорожную толпу. И не зря возвеселился, ибо за скандалом ушел без него поезд на Вологду – и отсрочилось неизбежное возвращение, – и, может быть, смерть отсрочилась на день, другой.
   Ну, а капитан?! А черт его знает, куда он подевался?! Пошел фуражку свою искать… Может, и по сию пору ищет, ежели до майора не дослужился. Да и не знаю я никакого капитана.
   А которых знал, они давным-давно полковники, а иные облампасились – и на пенсии дачнохозяйствуют. А иных уже нет на этом свете. В каком звании воинском они на свете том, не ведаю и не желаю ведать раньше времени.
 
   Нет, братцы, пить надо все-таки меньше. И капитанам, и некапитанам, и поэтам, и непоэтам.
 
   Кто-то, пожалуй упрекает меня за некоторую безнравственность. О, Господи, как озабочены чужой, убывающей нравственностью иные весьма и весьма порядочные люди! Так озабочены, что боязно становится за них, за их всепогодную порядочность, за их собственную нравственность, в конце концов! Но дальнейшие рассуждения о морали и нравственности я опускаю ради собственного покоя, а не для краткости изложения.
 
   На следующее утро один из поклонников Рубцова, очень-очень высоконравственный гражданин, с шикарной квартирой на Арбате и при трехэтажной даче в Переделкино, узрев нас, не скрыл искреннего огорчения по поводу задержки поэта в столице – и почти без раздражения помог не только опохмелиться, но и призанять денег «до завтра» на дорогу. А когда я завел разговор о прописке Рубцова в Москве или где-нибудь в Подмосковье, поскольку в данный момент поэт был отовсюду выписан и фактически был бомжем, покровитель вспылил, возгневался и жестко попрекнул нас в меркантильности и еще в чем-то мещанском. Брякнул нам возмущенно вслед что-то вроде:
   «…О душе надо думать, а не о прописках!.. Живите, как птицы небесные!.. С народом надо быть, с народом!..»
   И захлопнул за нами тяжелую, высокомерную, многозамочную дверь своей наследственной квартиры.
   Подобные призывы в изобилии сыпались с литературных высот на усиленно лысеющую от затяжного бездомства голову поэта.
   Был у нас в институте профессор Друзин, большой любитель стихов Рубцова, в прошлом матерый литературный громила и референт при Сталине по журнальным вопросам. Человек был очень неглупый, а иногда словоохотливый.
   Как-то я поинтересовался:
   – А почему при Сталине не открывались новые журналы, ну типа «Юности»?
   Друзин нахмурился, он терпеть не мог тогдашнюю «Юность», но потом усмехнулся и поведал:
   – Вы думаете, мы ретроградами были и ничего нового не хотели?! Ошибаетесь, господа! Писали вождю докладные записки. Неоднократно писали, особенно после войны, о необходимости новых периодических изданий. Но он упорно оставлял их без внимания, хотя обычно все литературные вопросы разрешал без промедления. И вот однажды, после обсуждения кандидатур лауреатов на Сталинские премии, Иосиф Виссарионович попросил меня задержаться. На его рабочем столе высилась подборка всех литературно-художественных журналов за один месяц, кажется, за октябрь. Сталин ткнул погасшей трубкой в сторону журналов и сказал: «Вот, с трудом управился прочитать всю эту месячную продукцию! А что, у кого-то есть больше свободного времени для чтения, чем у Сталина?..» Но не стал томить нас растерянным молчанием и грустно ответил сам себе: «Наступит пора, – будет больше свободного времени у Сталина, будут и журналы новые. Но будет ли их читать народ?..»
   Пора наступила. У Сталина в распоряжении вечность. И он в полном распоряжении вечности. А народ наш, просвященный мыльными телесериалами и криминальной дрянью, от художественных журналов воротится, как избалованный ребенок от нормальной, здоровой пищи.
   – А Сталин действительно читал все журналы? – продолжал любопытствовать я.
   – От корки до корки… – сухо оборвал разговор Друзин.
   И вот как-то отставной сталинский референт посетовал:
   – Хороший поэт Рубцов, но какой-то успокоенный стал в последнее время, безнадрывный…
   Я передал эту критику Рубцову. Обычно спокойный на сей счет, поэт вдруг встрепенулся, вспыхнул, зло высверкнул глазами и почти выкрикнул:
   – Байронизма им, видите ли, не хватает! Надрыва!.. Чтоб струна скорей лопнула!.. Да и так уже!..
   Оборвал себя и тихо поскучнел.
   О, это отчаянное: «Да и так уже!» Если бы знать! О, если бы знать! Но никто ничего не знает! А ясновидение не есть знание. Ясновидение – это воля Господня. Сия воля владеет человеком, а человек не владеет ничем. Но владеет информацией, все большей и большей. И последнее, скудное знание свое безоглядно обращает в информацию.
 
   Что такое поэзия?! Бессмысленный вопрос. Но ответить на него можно вполне осмысленно. Поэзия – это то, что нельзя выразить в прозе. Но нечто существующее и несуществующее невозможно выразить и поэзией. Что есть это нечто?! Опять бессмысленный вопрос. Хотя и на него можно ответить вразумительно. Но воздержимся от ответа. Пересилим себя. Так будет лучше – и для вопрошающих, и для отвечающих. Хватит вопросов! Поговорим просто так… Не получается? Ну, тогда помолчим, ежели, конечно получится.
   Известный критик Лобанов в давней своей статье «Сила благодатная» о творчестве Рубцова писал:
   «Психологическая объемность поэтической мысли невозможна при рассудочном миросозерцании, она требует прорыва в глубины природы и народного духа».
   В основе мысль верная и четкая. Но вот почему «Требует прорыва»? От Рубцова требует? Как будто многие спокойно прорываются куда надо, а Рубцов не желает, хоть тресни. Да, да, именно в таком плане была написана статья, с откровенным призывом к прорывам и надрывам. Милейший Михаил Петрович, увы! как и Друзин, не понял, что этот прорыв состоялся – и сила сего прорыва по сию пору движет русскую поэзию, и не только поэзию.
   Человек еще до своего рождения наделен волей не только к жизни, но и к смерти.
   Некий интеллектуал, предпочитающий читать Набокова на английском, высокомерно заявил, что воля к смерти у Рубцова преобладала над волей к жизни. Думается, подобное умозаключение неслучайно. Ежели вышеупомянутый господин и Пушкина предпочтет читать на английском, то еще до больших откровений дойдет.
   Воля жизни в Рубцове преобладала над смертью!
   Говорю об этом категорично, ибо знал поэта не только по его стихам, хотя порой стихи говорят о творце то, что и ему самому неведомо. Но это неведомое – в наших душах, ибо, как глаголет старая истина, «человек – мера всего существующего и несуществующего». Все субъективное есть объективное. И никто не знает: явь порождает сны или сны порождают явь?…
   И Рубцов не знал. Но знал, что смерть есть неизвестная форма жизни. Знал, что умрет, но не верил в это. Верил в эту жизнь и любил эту жизнь, а не какую-то иную.
   Поэт очень любил жизнь, но, к сожалению, жизнь его не очень любила. За что?! А это уже вне человеческого разумения.
   Как и вне разумения страшные провидческие строки:
 
Я умру в крещенские морозы.
Я умру, когда трещат березы.
 
   Но еще раз жестко заявляю: Рубцов не искал смерти. Он жил вечным возвращением, а не возвращением в небытие. Поэтому с тяжелой душой воспринимал призывы надрываться и рваться в глушь, к тетке, в Саратов. Да и не было, к сожалению, у него ни добрых теток, ни дядек.
   Думается, что так называемые поклонники ведали о сем, но со смешками, добрыми улыбками, сочувственными вздохами приветствовали его бездомство, скитания, неприспособленность к социалистическому общежитию – и возвращение в смерть. Так было удобнее и для них персонально, и для жестокой тайной системы, которой они служили и служат в страхе по сию пору. И неизбывен этот не Божий страх, – и нет ему конца во времени земном.
   Страдания закаляют душу, но еще и ничтожат, и унижают. Потребительское отношение к таланту в России доходит до безобразия. И все равно потребители еще чего-то требуют. И очень часто потребители обращаются в завистников.
   Это мертвому можно могилу в хорошем месте отвести, по блату, в земле с песочком, и памятник поставить на скорую руку. А живому – ни прописки, ни жалкой комнатушки, ведь он живой… А ведь одного звонка высокопоставленных покровителей Рубцова хватило бы и на прописку, и на стандартную однокомнатуху где-нибудь в Чертаново или, на худой случай, в Реутово. Но не звонили, как-то руки не поднимались.
   И в то же время по разнарядке тайной системы в столицу выписывались литературные бездари – и наделялись всеми номенклатурными благами, от квартир на улице Горького до престижных дач в Переделкино. Среди сей публики были и «горячо любящие» Рубцова вологодцы, земели, в рот им дышло. Многие живы по сию пору, выдают себя за друзей Рубцова и плачутся лживыми слезами в чужие бронежилеты о «незабвенном Колюне».
   У Рубцова было множество житейских недостатков. Но почему, черт возьми, большой поэт обязательно должен быть праздничным подарком для окружающих, ежели сами окружающие, мягко говоря, не юбилейные сувениры?! Но вот поди ж ты – все почему-то желают зреть талант в подарочном исполнении, заодно требуя от него прорывов и надрывов.
   Поэты прощают всех, но поэтам ничего не прощают. За редким исключением, подтверждающим правило. Не было этого прощения и Рубцову – и, в первую очередь, за его главный недостаток – он был живым.

Глава пятая

   – Я предпочитаю голодную свободу, а не сытое рабство! – высокопарно, коряво, но совершенно искренне, возвопил некий неодаренный подражатель Максимилиана Волошина.
   – Ну и предпочитай! – с грустью разрешил я – и с еще большей грустью подумал:
   «…Брешешь, хрен любезный! Ничего ты не предпочитаешь. И не знаешь ни свободы, ни рабства, ибо голодный человек в силу физиологических причин вне свободы. Ты, любезный хрен, еще вполне сытно живешь! А посему – ты всего лишь раб своих нынешних заблуждений. И вообще, вечный раб своей собственной антиприродной глупости. А поскольку ты нынче и сытый несвободен, то и думать неохота, – кем ты станешь, когда и впрямь с голодухи положишь зубы на полку…»
   Однако своё умозаключение я оставил при себе. А полупишущий член союза полунезависимых писателей, потерпевший фиаско и в подражаниях Волошину, и в книжной коммерции, воспринял мое молчание как одобрение, – и совсем воодушевленно возвопил:
   – Я завтра же вернусь в литературу! В большую литературу.
   – Возвращайся… Но постарайся, чтобы я, как и раньше, тебя там не видел… – без особого восторга согласился я.
   – И вернусь!.. Вот увидишь! – скрежетнул зубами свободолюбивый субъект, на большее не осмелился, – и судорожно заспешил по своим свободолюбивым делам.
   Странный, однако, народ околачивается в России при литературе. То уходит, то возвращается… Но, увы, ничего ценного не забывает в отечественной словесности. Да и заодно в мировой ничего не забывает, хотя казалось бы…
   И кое-кому кажется… Особенно бывшим невозвращенцам, лютым борцам за так называемые общечеловеческие ценности. Возвращенцы-развращенцы, извращенцы-невозвращенцы!..
   Да ну их к черту! И во времена Рубцова они были на слуху, и ныне живы и здоровы, и нет им перевода.
   Рубцов по всем внешним параметрам годился для диссидентствующей тусовки 60-х. Но невозможно представить его в этой бесовской когорте, ибо иными были параметры его внутреннего мира. Он был поэт Божьей милостью. А такие не нужны – и даже вредны тусовочному отребью литературы.
   И не эту ли свободоблудливую публику описал он в замечательном стихотворении «В гостях»:
 
…Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей…
Но все они опутаны всерьез
Какой-то общей нервною системой, —
Случайный крик, раздавшись над богемой,
Доводит всех до крика и до слез!
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира,
И странный шум ей слышится в ответ…»
 
   О, этот «странный шум», не шум сосен, не шум и ярость. Но и этот бесовский звуковой морок слышал поэт. Слышал, но внимал Божьему Молчанию, слышал то, что не слышал никто.
   А жизнь шла своим чередом, убогий быт норовил заслонить Божественное Бытие – и голодная свобода упорно набивалась поэту в приемные матери.
   «Поэт, как волк, напьется натощак…» Весьма верно подметил Рубцов. На голодный желудок легче и дешевле напиваться.
 
…Поэт, как волк, напьется натощак.
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете,
И все молчит, не двигаясь никак.
И перед ним, кому-то подражая
И суетясь, как все по городам,
Сидит и курит женщина чужая…
– Ах, почему вы курите, мадам!
 
   Вот она, «женщина чужая», вот он, черный человек-оборотень, воплотившийся в женщину, вот она, грядущая смерть! Но всё еще впереди, хотя все уже решено демонами. Но не предрешено Богом. Всё еще впереди, как и одноименный роман Василия Белова. И напрасно писатель поставил вопрос в заглавии «Все впереди?».
   А возможность напиваться натощак в молодые годы у нас была в преизбытке при регулярном трехразовом питании – … три раза в неделю.
   Но я уже давно не напиваюсь – ни натощак, ни сытно отобедавши. А вот поди ж ты, соседи, хоть и здороваются сквозь зубы, но так смотрят в глаза, будто я у них в 70-м году газету «Правда» за тринадцатое февраля из почтового ящика вытащил. Будто вчера в оный ящик очередную мою повестку из милиции по ошибке сунули. Будто завтра я собираюсь у них взаймы попросить сто долларов до лучших времен и народов.
   И доносятся до слуха их голоса, то ли меня обсуждают, то ли о влиянии Гегеля и Ломброзо на Евтушенко спорят, а может, наоборот, – о влиянии Евтушенко на мировоззрение Ломброзо и Гегеля.
   – А когда он говорил, что он – писатель?
   – А когда с тобой творог покупали, в четверг…
   – А когда за ним приходили?
   – Во вторник, когда огурцы закатывали…
   – Ишь ты, дописался!..
   – Вернулся из милиции и говорит: а пошли вы все!.. Жалуйтесь сколько влезет!.. Наверное, и взаправду писатель… И с какой-то бабой пошел бутылки свои сдавать… И баба вроде ничего, при фигуре…
   – Когда? Да вчерась, когда сахар во двор привезли…
   Счастливые еще не перевелись в России. И, даст Бог, никогда не переведутся. Хорошо, братцы, измерять время через продовольственную призму. Безошибочное измерение, надежное.
   И время в этом измерении вечным кажется, а может, и впрямь вечным становится. Подкрепляется, так сказать, не только духом святым. И зачем часы наблюдать, когда что ни час – то огурцы, то сахар, то творог… А там – картошка, варенье, пироги и еще что-нибудь не менее надежное. И можно во все горло петь, шинкуя капусту:
 
Я буду долго гнать велосипед.
В глухих лугах его остановлю.
Нарву цветов
И подарю букет
Той девушке, которую люблю.
 
   Но ни велосипедиста, ни девушки давно нет на сем свете.
   А людям наплевать, что эти слова какой-то неведомый Рубцов сочинил. Что он на том свете от своих слов, исторгаемых чужими глотками, вздрагивает, как перед смертью. И ничего несправедливого тут нет. Все нормально, пусть люди поют. И на хрена им Гегель с Ломброзо, а тем более, Евтушенко!.. Да и мне, честно признаться, они тоже до лампочки. Я их читал исключительно на случай споров с соседями, дабы не упасть лицом в грязь личного невежества или еще куда погрязней.
   Эк, однако, куда увели меня бесы голода и сытости!.. В бытовщину непролазную, о которой еще в 71-м году, после смерти Рубцова, газета «Правда» писала. Но не в том номере, который у соседей из почтового ящика умыкнули, а в другом, случайно попавшемся мне на глаза. Там какой-то критик, жаль, запамятовал фамилию, призывал советскую поэзию окрыляться не под гитарный и стаканный звон, а под рев турбин, ракет и еще чего-то. И Рубцов глухо поминался как нерасслышавший этого гула-рева, а посему и погибший заслуженно раньше срока.
   Эх, не можем мы без назиданий даже поскорбеть! И не оттого ли почти век назад оторопело воскликнул Сергей Есенин:
 
Мать моя родина! Я – большевик!
 
   Но отвлекся я, решительно отвлекся. Сколько там уже на часах?! Ого-го! Полдень. Все пивные нараспашку. Кстати, Рубцов никогда не носил часы, вернее, не имел оных. В отличие, например, от своего товарища Анатолия Передреева. Тот завсегда был и при часах, и при костюме приличном. То есть, более уважительно относился ко времени и эпохе. И мне вздорно думается, что это уважение позволило ему прожить значительно больше Рубцова.