«Кто тут? Зачем? Подождите!» как будто говорило лицо Анатоля. Княжна Марья молча глядела на них. Она не могла понять этого. Наконец, m-lle Bourienne вскрикнула и убежала. Анатоль с веселою улыбкой поклонился княжне Марье, как будто приглашая ее посмеяться над этим странным случаем, и, пожав плечами, прошел в дверь, ведшую на его половину.
   Через час Тихон пришел звать княжну Марью. Он звал ее к князю и прибавил, что и князь Василий Сергеич там. Княжна, в то время как пришел Тихон, сидела на диване в своей комнате и держала в своих объятиях плачущую m-lle Bourienne. Княжна Марья тихо гладила ее по голове. Прекрасные глаза княжны, со всем своим прежним спокойствием и лучистостью, смотрели с нежною любовью и сожалением на хорошенькое личико m-lle Bourienne.
   – Non, princesse, je suis perdue pour toujours dans votre coeur,[359] – говорила m-lle Bourienne.
   – Pourquoi? Je vous aime plus, que jamais, – говорила княжна Марья, et je tâcherai de faire tout ce qui est en mon pouvoir pour votre bonheur.[360]
   – Mais vous me méprisez, vous si pure, vous ne comprendrez jamais cet égarement de la passion. Ah, ce n’est que ma pauvre mère…[361]
   – Je comprends tout,[362] – отвечала княжна Марья, грустно улыбаясь. – Успокойтесь, мой друг. Я пойду к отцу, – сказала она и вышла.
   Князь Василий, загнув высоко ногу, с табакеркой в руках и как бы расчувствованный донельзя, как бы сам сожалея и смеясь над своею чувствительностью, сидел с улыбкой умиления на лице, когда вошла княжна Марья. Он поспешно поднес щепоть табаку к носу.
   – Ah, ma bonne, ma bonne,[363] – сказал он, вставая и взяв ее за обе руки. Он вздохнул и прибавил: – Le sort de mon fils est en vos mains. Décidez, ma bonne, ma chère, ma douce Marie, qui j’ai toujours aimée, comme ma fille.[364]
   Он отошел. Действительная слеза показалась на его глазах.
   – Фр… фр… – фыркал князь Николай Андреич.
   – Князь от имени своего воспитанника… сына, тебе делает пропозицию. Хочешь ли ты или нет быть женою князя Анатоля Курагина? Ты говори: да или нет! – закричал он, – а потом я удерживаю за собой право сказать и свое мнение. Да, мое мнение и только свое мнение, – прибавил князь Николай Андреич, обращаясь к князю Василью и отвечая на его умоляющее выражение. – Да или нет?
   – Мое желание, mon père, никогда не покидать вас, никогда не разделять своей жизни с вашею. Я не хочу выходить замуж, – сказала она решительно, взглянув своими прекрасными глазами на князя Василья и на отца.
   – Вздор, глупости! Вздор, вздор, вздор! – нахмурившись, закричал князь Николай Андреич, взял дочь за руку, пригнул к себе и не поцеловал, но только пригнув свой лоб к ее лбу, дотронулся до нее и так сжал руку, которую он держал, что она поморщилась и вскрикнула.
   Князь Василий встал.
   – Ma chère, je vous dirai, que c’est un moment que je n’oubliеrаі jamais, jamais; mais, ma bonne, est-ce que vous ne nous donnerez pas un peu d’espérance de toucher ce coeur si bon, si généreux. Dites, que peut-être… L’avenir est si grand. Dites: peut-être.[365]
   – Князь, то, что̀ я сказала, есть всё, что́ есть в моем сердце. Я благодарю за честь, но никогда не буду женой вашего сына.
   – Ну, и кончено, мой милый. Очень рад тебя видеть, очень рад тебя видеть. Поди к себе, княжна, поди, – говорил старый князь. – Очень, очень рад тебя видеть, – повторял он, обнимая князя Василья.
   «Мое призвание другое, – думала про себя княжна Марья, мое призвание – быть счастливою другим счастием, счастьем любви и самопожертвования. И чего бы мне это ни стоило, я сделаю счастие бедной Amélie. Она так страстно его любит. Она так страстно раскаивается. Я всё сделаю, чтоб устроить ее брак с ним. Ежели он не богат, я дам ей средства, я попрошу отца, я попрошу Андрея. Я так буду счастлива, когда она будет его женою. Она так несчастлива, чужая, одинокая, без помощи! И Боже мой, как страстно она его любит, ежели она так могла забыть себя. Может быть, и я сделала бы то же!…» думала княжна Марья

VI.

   Долго Ростовы не имели известий о Николушке; только в середине зимы графу было передано письмо, на адресе которого он узнал руку сына. Получив письмо, граф испуганно и поспешно, стараясь не быть замеченным, на-цыпочках пробежал в свой кабинет, заперся и стал читать. Анна Михайловна, узнав (как она и всё знала, что́ делалось в доме) о получении письма, тихим шагом вошла к графу и застала его с письмом в руках рыдающим и вместе смеющимся.
   Анна Михайловна, несмотря на поправившиеся дела, продолжала жить у Ростовых.
   – Mon bon ami?[366] – вопросительно-грустно и с готовностью всякого участия произнесла Анна Михайловна.
   Граф зарыдал еще больше.
   – Николушка… письмо… ранен…. бы… был… ma chère… ранен… голубчик мой… графинюшка… в офицеры произведен… слава Богу… Графинюшке как сказать?…
   Анна Михайловна подсела к нему, отерла своим платком слезы с его глаз, с письма, закапанного ими, и свои слезы, прочла письмо, успокоила графа и решила, что до обеда и до чаю она приготовит графиню, а после чаю объявит всё, коли Бог ей поможет.
   Всё время обеда Анна Михайловна говорила о слухах войны, о Николушке; спросила два раза, когда получено было последнее письмо от него, хотя знала это и прежде, и заметила, что очень легко, может быть, и нынче получится письмо. Всякий раз как при этих намеках графиня начинала беспокоиться и тревожно взглядывать то на графа, то на Анну Михайловну, Анна Михайловна самым незаметным образом сводила разговор на незначительные предметы. Наташа, из всего семейства более всех одаренная способностью чувствовать оттенки интонаций, взглядов и выражений лиц, с начала обеда насторожила уши и знала, что что-нибудь есть между ее отцом и Анной Михайловной и что-нибудь касающееся брата, и что Анна Михайловна приготавливает. Несмотря на всю свою смелость (Наташа знала, как чувствительна была ее мать ко всему, что́ касалось известий о Николушке), она не решилась за обедом сделать вопрос и от беспокойства за обедом ничего не ела и вертелась на стуле, не слушая замечаний своей гувернантки. После обеда она стремглав бросилась догонять Анну Михайловну и в диванной с разбега бросилась ей на шею.
   – Тетенька, голубушка, скажите, что́ такое?
   – Ничего, мой друг.
   – Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я не отстану, я знаю, что вы знаете.
   Анна Михайловна покачала головой.
   – Vous êtes une fine mouche, mon enfant,[367] – сказала она.
   – От Николиньки письмо? Наверно! – вскрикнула Наташа, прочтя утвердительный ответ в лице Анны Михайловны.
   – Но ради Бога, будь осторожнее: ты знаешь, как это может поразить твою maman.
   – Буду, буду, но расскажите. Не расскажете? Ну, так я сейчас пойду скажу.
   Анна Михайловна в коротких словах рассказала Наташе содержание письма с условием не говорить никому.
   – Честное, благородное слово, – крестясь, говорила Наташа, – никому не скажу, – и тотчас же побежала к Соне.
   – Николинька… ранен… письмо… – проговорила она торжественно и радостно.
   – Nicolas! – только выговорила Соня, мгновенно бледнея.
   Наташа, увидав впечатление, произведенное на Соню известием о ране брата, в первый раз почувствовала всю горестную сторону этого известия.
   Она бросилась к Соне, обняла ее и заплакала.
   – Немножко ранен, но произведен в офицеры; он теперь здоров, он сам пишет, – говорила она сквозь слезы.
   – Вот видно, что все вы, женщины, – плаксы, – сказал Петя, решительными большими шагами прохаживаясь по комнате. – Я так очень рад и, право, очень рад, что брат так отличился. Все вы нюни! ничего не понимаете. – Наташа улыбнулась сквозь слезы.
   – Ты не читала письма? – спрашивала Соня.
   – Не читала, но она сказала, что всё прошло, и что он уже офицер…
   – Слава Богу, – сказала Соня, крестясь. – Но, может быть, она обманула тебя. Пойдем к maman.
   Петя молча ходил по комнате.
   – Кабы я был на месте Николушки, я бы еще больше этих французов убил, – сказал он, – такие они мерзкие! Я бы их побил столько, что кучу из них сделали бы, – продолжал Петя.
   – Молчи, Петя, какой ты дурак!..
   – Не я дурак, а дуры те, кто от пустяков плачут, – сказал Петя.
   – Ты его помнишь? – после минутного молчания вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась.
   – Помню ли Nicolas?
   – Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтобы хорошо помнить, чтобы всё помнить, – с старательным жестом сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение. – И я помню Николиньку, я помню, – сказала она. – А Бориса не помню. Совсем не помню…
   – Как? Не помнишь Бориса? – спросила Соня с удивлением.
   – Не то, что не помню, – я знаю, какой он, но не так помню, как Николиньку. Его, я закрою глаза и помню, а Бориса нет (она закрыла глаза), так, нет – ничего!
   – Ах, Наташа! – сказала Соня, восторженно и серьезно глядя на свою подругу, как будто она считала ее недостойною слышать то, что̀ она намерена была сказать, и как будто она говорила это кому-то другому, с кем нельзя шутить. – Я полюбила раз твоего брата, и, что̀ бы ни случилось с ним, со мной, я никогда не перестану любить его во всю жизнь.
   Наташа удивленно, любопытными глазами смотрела на Соню и молчала. Она чувствовала, что то, что̀ говорила Соня, была правда, что была такая любовь, про которую говорила Соня; но Наташа ничего подобного еще не испытывала. Она верила, что это могло быть, но не понимала.
   – Ты напишешь ему? – спросила она.
   Соня задумалась. Вопрос о том, как писать к Nicolas и нужно ли писать, был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненый герой, хорошо ли было с ее стороны напомнить ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее.
   – Не знаю; я думаю, коли он пишет, – и я напишу, – краснея, сказала она.
   – И тебе не стыдно будет писать ему?
   Соня улыбнулась. – Нет.
   – А мне стыдно будет писать Борису, я не буду писать.
   – Да отчего же стыдно?
   – Да так, я не знаю. Неловко, стыдно.
   – А я знаю, отчего ей стыдно будет, – сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, – оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя своего тезку, нового графа Безухова); теперь влюблена в певца этого (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пенья): вот ей и стыдно.
   – Петя, ты глуп, – сказала Наташа.
   – Не глупее тебя, матушка, – сказал девятилетний Петя, точно как будто он был старый бригадир.
   Графиня была приготовлена намеками Анны Михайловны во время обеда. Уйдя к себе, она, сидя на кресле, не спускала глаз с миниатюрного портрета сына, вделанного в табакерке, и слезы навертывались ей на глаза. Анна Михайловна с письмом на цыпочках подошла к комнате графини и остановилась.
   – Не входите, – сказала она старому графу, шедшему за ней, – после, – и затворила за собой дверь.
   Граф приложил ухо к замку и стал слушать.
   Сначала он слышал звуки равнодушных речей, потом один звук голоса Анны Михайловны, говорившей длинную речь, потом вскрик, потом молчание, потом опять оба голоса вместе говорили с радостными интонациями, и потом шаги, и Анна Михайловна отворила ему дверь. На лице Анны Михайловны было гордое выражение оператора, окончившего трудную ампутацию и вводящего публику для того, чтоб она могла оценить его искусство.
   – C’est fait![368] – сказала она графу, торжественным жестом указывая на графиню, которая держала в одной руке табакерку с портретом, в другой – письмо и прижимала губы то к тому, то к другому.
   Увидав графа, она протянула к нему руки, обняла его лысую голову и через лысую голову опять посмотрела на письмо и портрет и опять для того, чтобы прижать их к губам, слегка оттолкнула лысую голову. Вера, Наташа, Соня и Петя вошли в комнату, и началось чтение. В письме был кратко описан поход и два сражения, в которых участвовал Николушка, производство в офицеры и сказано, что он целует руки maman и papa, прося их благословения, и целует Веру, Наташу, Петю. Кроме того он кланяется m-r Шелингу, и m-me Шосс и няне, и, кроме того, просит поцеловать дорогую Соню, которую он всё так же любит и о которой всё так же вспоминает. Услыхав это, Соня покраснела так, что слезы выступили ей на глаза. И, не в силах выдержать обратившиеся на нее взгляды, она побежала в залу, разбежалась, закружилась и, раздув баллоном платье свое, раскрасневшаяся и улыбающаяся, села на пол. Графиня плакала.
   – О чем же вы плачете, maman? – сказала Вера. – По всему, что̀ он пишет, надо радоваться, а не плакать.
   Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа – все с упреком посмотрели на нее. «И в кого она такая вышла!» подумала графиня.
   Письмо Николушки было прочитано сотни раз, и те, которые считались достойными его слушать, должны были приходить к графине, которая не выпускала его из рук. Приходили гувернеры, няни, Митинька, некоторые знакомые, и графиня перечитывала письмо всякий раз с новым наслаждением и всякий раз открывала по этому письму новые добродетели в своем Николушке. Как странно, необычайно, радостно ей было, что сын ее – тот сын, который чуть заметно крошечными членами шевелился в ней самой двадцать лет тому назад, тот сын, за которого она ссорилась с баловником-графом, тот сын, который выучился говорить прежде: «груша», а потом «баба», что этот сын теперь там, в чужой земле, в чужой среде, мужественный воин, один, без помощи и руководства, делает там какое-то свое мужское дело. Весь всемирный вековой опыт, указывающий на то, что дети незаметным путем от колыбели делаются мужами, не существовал для графини. Возмужание ее сына в каждой поре возмужания было для нее так же необычайно, как бы и не было никогда миллионов-миллионов людей, точно так же возмужавших. Как не верилось двадцать лет тому назад, чтобы то маленькое существо, которое жило где-то там у ней под сердцем, закричало бы и стало сосать грудь и стало бы говорить, так и теперь не верилось ей, что это же существо могло быть тем сильным, храбрым мужчиной, образцом сыновей и людей, которым он был теперь, судя по этому письму.
   – Что̀ за штиль, как он описывает мило! —говорила она, читая описательную часть письма. – И что̀ за душа! О себе ничего… ничего! О каком-то Денисове, а сам, верно, храбрее их всех. Ничего не пишет о своих страданиях. Что̀ за сердце! Как я узнаю его! И как вспомнил всех! Никого не забыл. Я всегда, всегда говорила, еще когда он вот какой был, я всегда говорила…
   Более недели готовились, писались брульоны и переписывались набело письма к Николушке от всего дома; под наблюдением графини и заботливостью графа собирались нужные вещицы и деньги для обмундирования и обзаведения вновь произведенного офицера. Анна Михайловна, практическая женщина, сумела устроить себе и своему сыну протекцию в армии даже и для переписки. Она имела случай посылать свои письма к великому князю Константину Павловичу, который командовал гвардией. Ростовы предполагали, что русская гвардия за границей, есть совершенно-определительный адрес, и что ежели письмо дойдет до великого князя, командовавшего гвардией, то нет причины, чтоб оно не дошло до Павлоградского полка, который должен быть там же поблизости; и потому решено было отослать письма и деньги через курьера великого князя к Борису, и Борис уже должен был доставить их к Николушке. Письма были от старого графа, от графини, от Пети, от Веры, от Наташи, от Сони, и, наконец, 6000 денег на обмундировку и различные вещи, которые граф посылал сыну.

VII.

   12-го ноября кутузовская боевая армия, стоявшая лагерем около Ольмюца, готовилась к следующему дню на смотр двух императоров – русского и австрийского. Гвардия, только что подошедшая из России, ночевала в 15-ти верстах от Ольмюца и на другой день прямо на смотр, к 10-ти часам утра, вступила на ольмюцкое поле.
   Николай Ростов в этот день получил от Бориса записку, извещавшую его, что Измайловский полк ночует в 15-ти верстах не доходя Ольмюца, и что Борис ждет его, чтобы передать письмо и деньги. Деньги были особенно нужны Ростову теперь, когда, вернувшись из похода, войска остановились под Ольмюцем, и хорошо снабженные маркитанты и австрийские жиды, предлагая всякого рода соблазны, наполняли лагерь. У павлоградцев шли пиры за пирами, празднования полученных за поход наград и поездки в Ольмюц к вновь прибывшей туда Каролине Венгерке, открывшей там трактир с женскою прислугой. Ростов недавно отпраздновал свое вышедшее производство в корнеты, купил Бедуина, лошадь Денисова, и был кругом должен товарищам и маркитантам. Получив записку Бориса, Ростов с товарищем поехал до Ольмюца, там пообедал, выпил бутылку вина и один поехал в гвардейский лагерь отыскать своего товарища детства. Ростов еще не успел обмундироваться. На нем была затасканная юнкерская куртка с солдатским крестом, такие же, подбитые затертой кожей, рейтузы и офицерская с темляком сабля; лошадь, на которой он ехал, была донская, купленная походом у казака; гусарская измятая шапочка была ухарски надета назад и набок. Подъезжая к лагерю Измайловского полка, он думал о том, как он поразит Бориса и всех его товарищей-гвардейцев своим обстреленным боевым гусарским видом.
   Гвардия весь поход прошла, как на гуляньи, щеголяя своею чистотой и дисциплиной. Переходы были малые, ранцы везли на подводах, офицерам австрийское начальство готовило на всех переходах прекрасные обеды. Полки вступали и выступали из городов с музыкой, и весь поход (чем гордились гвардейцы), по приказанию великого князя, люди шли в ногу, а офицеры пешком на своих местах. Борис всё время похода шел и стоял с Бергом, теперь уже ротным командиром. Берг, во время похода получив роту, успел своею исполнительностью и аккуратностью заслужить доверие начальства и устроил весьма выгодно свои экономические дела; Борис во время похода сделал много знакомств с людьми, которые могли быть ему полезными, и через рекомендательное письмо, привезенное им от Пьера, познакомился с князем Андреем Болконским, через которого он надеялся получить место в штабе главнокомандующего. Берг и Борис, чисто и аккуратно одетые, отдохнув после последнего дневного перехода, сидели в чистой отведенной им квартире перед круглым столом и играли в шахматы. Берг держал между колен курящуюся трубочку. Борис с свойственною ему аккуратностью, белыми тонкими руками пирамидкой уставлял шашки, ожидая хода Берга, и глядел на лицо своего партнера, видимо думая об игре, как он и всегда думал только о том, чем он был занят.
   – Ну-ка, как вы из этого выйдете? – сказал он.
   – Будем стараться, – отвечал Берг, дотрогиваясь до пешки и опять опуская руку.
   В это время дверь отворилась.
   – Вот он, наконец! – закричал Ростов. – И Берг тут! Ах ты, петизанфан, але куше дормир![369] – закричал он, повторяя слова няньки, над которыми они смеивались когда-то вместе с Борисом.
   – Батюшки! ка́к ты переменился! – Борис встал навстречу Ростову, но, вставая, не забыл поддержать и поставить на место падавшие шахматы и хотел обнять своего друга, но Николай отсторонился от него. С тем особенным чувством молодости, которая боится битых дорог, хочет, не подражая другим, по новому, по-своему выражать свои чувства, только бы не так, как выражают это, часто притворно, старшие, Николай хотел что-нибудь особенное сделать при свидании с другом: он хотел как-нибудь ущипнуть, толкнуть Бориса, но только никак не поцеловаться, как это делали все. Борис же, напротив, спокойно и дружелюбно обнял и три раза поцеловал Ростова.
   Они полгода не видались почти; и в том возрасте, когда молодые люди делают первые шаги на пути жизни, оба нашли друг в друге огромные перемены, совершенно новые отражения тех обществ, в которых они сделали свои первые шаги жизни. Оба много переменились с своего последнего свидания и оба хотели поскорее выказать друг другу происшедшие в них перемены.
   – Ах вы, полотеры проклятые! Чистенькие, свеженькие, точно с гулянья, не то, что̀ мы грешные, армейщина, – говорил Ростов с новыми для Бориса баритонными звуками в голосе и армейскими ухватками, указывая на свои забрызганные грязью рейтузы.
   Хозяйка-немка высунулась из двери на громкий голос Ростова.
   – Что̀, хорошенькая? – сказал он, подмигнув.
   – Что ты так кричишь! Ты их напугаешь, – сказал Борис. – А я тебя не ждал нынче, – прибавил он. – Я вчера только отдал тебе записку через одного знакомого адъютанта кутузовского – Болконского. Я не думал, что он так скоро тебе доставит… Ну, что̀ ты, как? Уже обстрелян? – спросил Борис.
   Ростов, не отвечая, тряхнул по солдатскому георгиевскому кресту, висевшему на снурках мундира, и, указывая на свою подвязанную руку, улыбаясь, взглянул на Берга.
   – Как видишь, – сказал он.
   – Вот как, да, да! – улыбаясь, сказал Борис, – а мы тоже славный поход сделали. Ведь ты знаешь, цесаревич постоянно ехал при нашем полку, так что у нас были все удобства и все выгоды. В Польше что̀ за приемы были, что̀ за обеды, балы – я не могу тебе рассказать. И цесаревич очень милостив был ко всем нашим офицерам.
   И оба приятеля рассказывали друг другу – один о своих гусарских кутежах и боевой жизни, другой о приятности и выгодах службы под командою высокопоставленных лиц и т. п.
   – О, гвардия! – сказал Ростов. – А вот что̀, пошли-ка за вином.
   Борис поморщился.
   – Ежели непременно хочешь, – сказал он.
   И, подойдя к кровати, из-под чистых подушек достал кошелек и велел принести вина.
   – Да, и тебе отдать деньги и письмо, – прибавил он.
   Ростов взял письмо и, бросив на диван деньги, облокотился обеими руками на стол и стал читать. Он прочел несколько строк и злобно взглянул на Берга. Встретив его взгляд, Ростов закрыл лицо письмом.
   – Однако денег вам порядочно прислали, – сказал Берг, глядя на тяжелый, вдавившийся в диван кошелек. – Вот мы так и жалованьем, граф, пробиваемся. Я вам скажу про себя…
   – Вот что̀, Берг, милый мой, – сказал Ростов. – Когда вы получите из дома письмо и встретитесь с своим человеком, у которого вам захочется расспросить про всё, и я буду тут, я сейчас уйду, чтобы не мешать вам. Послушайте, уйдите, пожалуйста, куда-нибудь, куда-нибудь… к чорту! – крикнул он и тотчас же, схватив его за плечо и ласково глядя в его лицо, видимо, стараясь смягчить грубость своих слов, прибавил: – вы знаете, не сердитесь; милый, голубчик, я от души говорю, как нашему старому знакомому.
   – Ах, помилуйте, граф, я очень понимаю, – сказал Берг, вставая и говоря в себя горловым голосом.
   – Вы к хозяевам пойдите: они вас звали, – прибавил Борис.
   Берг надел чистейший, без пятнушка и соринки, сюртучок, взбил перед зеркалом височки кверху, как носил Александр Павлович, и, убедившись по взгляду Ростова, что его сюртучок был замечен, с приятною улыбкой вышел из комнаты.
   – Ах, какая я скотина, однако! – проговорил Ростов, читая письмо.
   – А что̀?
   – Ах, какая я свинья, однако, что я ни разу не писал и так напугал их. Ах, какая я свинья! – повторил он, вдруг покраснев. – Что̀ же, пошли за вином Гаврилу! Ну, ладно, хватим! – сказал он…
   В письмах родных было вложено еще рекомендательное письмо к князю Багратиону, которое, по совету Анны Михайловны, через знакомых достала старая графиня и посылала сыну, прося его снести по назначению и им воспользоваться.
   – Вот глупости! Очень мне нужно, – сказал Ростов, бросая письмо под стол.
   – Зачем ты это бросил? —спросил Борис.
   – Письмо какое-то рекомендательное, чорта ли мне в письме!
   – Как чорта ли в письме? – поднимая и читая надпись, сказал Борис.– Письмо это очень нужное для тебя.
   – Мне ничего не нужно, и я в адъютанты ни к кому не пойду.
   – Отчего же? – спросил Борис.
   – Лакейская должность!
   – Ты всё такой же мечтатель, я вижу, – покачивая головою, сказал Борис.
   – А ты всё такой же дипломат. Ну, да не в том дело… Ну, ты что̀? – спросил Ростов.
   – Да вот, как видишь. До сих пор всё хорошо; но признаюсь, желал бы и очень попасть в адъютанты, а не оставаться во фронте.
   – Зачем?
   – Затем, что, уже раз пойдя по карьере военной службы, надо стараться сделать, коль возможно, блестящую карьеру.
   – Да, вот как! – сказал Ростов, видимо думая о другом.
   Он пристально и вопросительно смотрел в глаза своему другу, видимо тщетно отыскивая разрешения какого-то вопроса.
   Старик Гаврило принес вино.
   – Не послать ли теперь за Альфонс Карлычем? – сказал Борис. – Он выпьет с тобой, а я не могу.
   – Пошли, пошли! Ну, что̀ эта немчура? – сказал Ростов с презрительною улыбкой.
   – Он очень, очень хороший, честный и приятный человек, – сказал Борис.
   Ростов пристально еще раз посмотрел в глаза Борису и вздохнул. Берг вернулся, и за бутылкой вина разговор между тремя офицерами оживился. Гвардейцы рассказывали Ростову о своем походе, о том, как их чествовали в России, Польше и за границей. Рассказывали о словах и поступках их командира, великого князя, анекдоты о его доброте и вспыльчивости. Берг, как и обыкновенно, молчал, когда дело касалось не лично его, но по случаю анекдотов о вспыльчивости великого князя с наслаждением рассказал, как в Галиции ему удалось говорить с великим князем, когда он объезжал полки и гневался за неправильность движения. С приятною улыбкой на лице он рассказал, как великий князь, очень разгневанный, подъехав к нему, закричал: «Арнауты!» (Арнауты – была любимая поговорка цесаревича, когда он был в гневе) и потребовал ротного командира.