Страница:
В минуту сильнейшей опасности человек, чувствуя свою слабость, становится ребенком. Детство оставляет в нас такой глубокий след, что он появляется каждый раз, когда наш разум, наш приобретенный с годами рассудок ослабевает. Разум Коша, измученный волнениями этой ночи, незаметно слабел, помрачался.
Страх его переходил в состояние такого полного отупения, что ему начинало казаться, что все, что он переживает, существует только в его воображении, что это все какие-то призраки. И в эту страшную минуту он невольно начал изображать преступника, как бывало в детстве, играя сам с собою в войну или охоту, он изображал одновременно и генерала, и солдата, и охотника, и зверя, переживая попеременно их волнения, пугаясь звука своего собственного голоса и угрозы своей собственной руки, играя перед воображаемым зрителем, которым был все он же сам, страшные и неведомые драмы, рождавшиеся в его детской душе.
Теперь, в этой зловещей игре, естественно, что он играл преступника. Он знал, что с улицы за ним следят. Перед домом ходили полицейские. Другие пробирались по лестнице. Он слышал, как ступени скрипели под их шагами. Шум то прекращался, то возобновлялся снова. До него долетал сдавленный шепот. Вскоре он начал различать слова, обрывки фраз:
– Он здесь… Осторожно… Не шумите…
Потом больше ничего… Как быть? Он был окружен со всех сторон… Под его окнами были расставлены шпионы. Бегство с этой стороны было немыслимо. Около камина была дверь в соседнюю комнату, но она была заделана двумя железными болтами: сломать их у него не хватит времени… Но что же делать? Ждать, пока отворится дверь на лестницу, и броситься тогда на нападающих?.. Да, только это и оставалось…
Он взял револьвер, отодвинул предохранительный затвор и, притаившись около окна, начал ждать… Голоса – был ли это сон, воображение или действительность – становились все яснее. Один из них говорил:
– При малейшей попытке… Поняли?
Все стихло. Даже стука колес на улице не слышно. Жизнь будто разом остановилась. Из соседней комнаты отчетливо доносилось тиканье будильника… Вдруг кто-то постучал в дверь… Кошу это показалось вполне естественным, хотя ему ни на минуту не пришла в голову мысль, что это, может быть, просто стучит лакей. Не входило ли в его бессознательную роль бояться преследования полиции? Она стояла за дверью… Ему не следовало отвечать: он притаил дыхание и приготовил револьвер. Вторично раздался стук: опять молчание. Вдруг дверь распахнулась. Он так был уверен, что дверь будут взламывать, что остался стоять, как громом пораженный, совершенно забыв, что накануне он не позаботился запереть ее. Он едва успел направить свой револьвер, как уж его схватили за плечи, закручивая ему руки. Неожиданность, боль были так сильны, что он выронил оружие и, не сопротивляясь, позволил надеть себе наручники. Тогда только он понял, что произошло, понял, что игра превратилась в действительность и что он арестован. Он продолжал стоять, так грубо пробужденный от своего сна, что самые необычайные события не удивляли его. Мало-помалу с настоящим пониманием вещей к нему вернулось и хладнокровие; он услышал насмешливый голос пристава, говоривший ему:
– Поздравляю вас, мосье Кош!
Этого голоса было достаточно, чтобы вернуть его к действительности.
И странно, он сразу почувствовал облегчение. То, чего он так боялся в течение четырех дней, совершилось: он был арестован!
Наконец-то он сможет отдохнуть и заснуть спокойным сном невинного человека, которому не мерещатся никакие видения крови и убийства. В первый раз после ночи 13-го числа он, наконец, ясно почувствовал, что приближается к своей цели и что начинается его блестящая карьера. Он облегченно вздохнул, напряженное выражение незаметно исчезло с его лица, и он улыбнулся с презрительной насмешкой.
Когда его обыскали с головы до ног и перевернули тюфяк, подушки, простыни, пристав произнес:
– Теперь в путь…
– Позвольте, – сказал Кош, и он обрадовался, снова услышав звук своего голоса, – не будет ли нескромностью с моей стороны спросить вас, что все это означает?
– Разве вы об этом не догадываетесь?
– Я хочу сказать, что ваши люди бросились на меня, повалили, связали… Могу прибавить, что они чересчур крепко стянули наручники… Но я совершенно не понимаю, для чего такое насилие… Думаю, что мне это объяснят… Как я ни ищу в своей памяти, я не могу припомнить, чтобы совершил что-либо предосудительное, и если бы даже я и был виновен в каком-нибудь пустяшном проступке, то вы бы не явились арестовать меня в сопровождении десяти полицейских, из которых один – прибавил он, указывая на Жавеля, – был так любезен, что не расставался со мной со вчерашнего вечера…
Он говорил теперь так спокойно и уверенно, что была минута, когда Жавель, пристав и все остальные подумали: «Это невозможно! Здесь какая-то ошибка…»
Но тотчас же им всем пришла на ум одна и та же мысль: «Если он невинен, то почему он встретил нас с револьвером?»
Приставу и Жавелю припомнилось еще одно важное обстоятельство, и они задали себе вопрос: «Как объяснить, что одна из его запонок была найдена около трупа?»
Этого было достаточно, чтобы последние сомнения их рассеялись. Кош со связанными руками сошел с лестницы в сопровождении двух полицейских.
Хозяин гостиницы, увидев их, проворчал:
– А теперь кто же заплатит мне за номер?
– Я очень огорчен этим, – сказал Кош, – но эти господа сочли своим долгом отобрать у меня мой кошелек. Пока советую вам обратиться к ним.
Его втолкнули в карету. Проходя через собравшуюся около дверей толпу, он внезапно почувствовал жгучий стыд. Когда карета тронулась, какой-то резкий голос крикнул:
– Смерть! Смерть убийце!
В толпе всегда найдется осведомленный человек. И на этот раз тайна была обнаружена. Тотчас же раздались новые крики, озлобленные, дикие, и грозный ропот:
– Смерть! Смерть!
В одну минуту карету окружили; мужчины, женщины, дети, цепляясь за колеса, за морды лошадей, вопили:
– Отдайте его нам! Мы убьем его! Смерть ему! Один из полицейских высунулся в дверцу кареты и крикнул кучеру:
– Чего ж ты не едешь? Трогай, чтоб тебя…
Прибежавшая полиция освободила наконец карету, которая двинулась, сопровождаемая криками толпы. Самые яростные пустились бежать за ней, крича задыхающимся голосом:
– Смерть ему! Казнить его!
Публика, стоявшая на пороге домов, при виде этой кареты, сопровождаемой агентами-велосипедистами, присоединялась на несколько минут к бежавшей толпе и тоже кричала:
– На смерть, на смерть его!..
Наконец, уже около улицы д'Алезия, на перекрестке двух трамваев, идущих в противоположные стороны, кучеру удалось опередить толпу и отделаться от крикунов.
Забившись в угол кареты, Кош с самого момента выезда не проронил ни слова. Он только произнес застенчивое «спасибо», когда один из полицейских опустил шторы, чтобы избавить его от любопытства толпы. Все эти крики и угрозы вызвали в нем сначала страх, а затем только отвращение. Итак, вот каково это население Парижа, самое развитое во всем мире! В этой стране, колыбели всех свобод, где впервые раздались слова разума и справедливости, какая слепая ненависть окружала человека, о котором ничего не знали, кроме того, что его везут в тюрьму; какие неистовые проклятия сыпались на его голову потому только, что один-единственный голос закричал: «Смерть ему!» Если бы теперь из всей страшной, затеянной им игры он не вынес ничего, кроме психологии парижской толпы, он бы не пожалел о пережитой тревоге и грядущих испытаниях. Теперь дело должно было принять нормальный ход: начиналась удивительная, парадоксальная игра мышки, играющей с кошкой.
Его легкая ирония, на минуту вернувшаяся к нему в момент ареста, исчезла бесследно. Правосудие представлялось ему теперь машиной несравненно более сложной, чем он это думал вначале. Рядом с полицией, рядом с судьями и присяжными стояла загадочная и грозная масса: народ.
Конечно, голос народа должен замолкнуть у дверей суда; конечно, судьи должны руководствоваться только своим знанием фактов и изучением закона. Но существует ли человек, достаточно сильный, достаточно справедливый и независимый, чтобы совершенно не считаться с непреклонной волею толпы?.. Для настоящего преступника приговор народа почти так же страшен, как и приговор судий. Что ни говори, наказания изменяются вместе с изменениями общественного мнения. Преступление, наказуемое теперь несколькими месяцами тюрьмы, приводило в былые времена к вечной каторге. Дамиен, колесованный за то, что нанес Людовику XV незначительный удар перочинным ножом, в двадцатом веке был бы приговорен едва ли более, чем к двум годам тюрьмы за оскорбление главы государства?..
После первого краткого допроса Кош был заключен в отдельную маленькую камеру.
Из-за дверей к нему доносились голоса полицейских, и время от времени один из них заглядывал к нему в камеру через потайное окошечко.
Около полудня его спросили, не голоден ли он? Кош отвечал: «Да». Но горло его было сжато, и от одной мысли о еде его мутило. Когда ему принесли меню из соседнего ресторана, то, чтобы не показать своего волнения, он выбрал наугад несколько блюд. Ему принесли уже нарезанное мясо и овощи в толстых и тяжелых маленьких тарелках. От долгого употребления эмаль на них местами потрескалась и жирная вода, забравшись в щели, образовала там какие-то серые пятна.
Он попробовал есть, но не мог проглотить ни куска, а только с жадностью выпил всю бутылку вина и весь графин воды, после чего начал ходить взад-вперед по камере, охваченный внезапным желанием движения, свободы, воздуха. Наручники немного сдавили ему запястья, но в общем он не мог пожаловаться на грубое обращение. Кош всегда считал полицейских гораздо более несговорчивыми и грубыми и собирался уже заранее громко заявить свои права невинного человека на то, чтобы с ним обращались как с невинным, пока суд не приговорит его. В особенности себя он рассчитывал держать совершенно иначе.
Когда он в течение последних дней думал о своем поведении после ареста, то воображал, что сохранит всю свою бодрость и веселость, но нескольких часов, проведенных в тюрьме, было ему достаточно, чтобы изменить взгляд. Мало-помалу Кош начинал отдавать себе отчет в исключительной важности своего поступка, и, не придя еще в соприкосновение с правосудием, он начал страшиться всего окружающего. Но все же все свои рассуждения он заканчивал утешительным выводом:
– Когда мне все это надоест, я сам прекращу комедию, и дело с концом.
К вечеру мысли его приняли более печальный оборот.
Ничто так не наводит на воспоминание о доме, об уютной теплой комнате, где тихо потрескивает камин, о всей прелести домашнего очага, как предательский холод, закрадывающийся вечером в темную камеру, в которой глухо замирает уличный шум.
Полицейские, собравшись вокруг стола, зажгли скверную лампу, и запах керосина присоединился к запаху кокса и мокрого сукна, с утра мучившего Коша. Но все же он, приподнявшись на цыпочки, жадно смотрел из тайного окошка на всех этих мирных людей, расположившихся вокруг стола в усталых позах, а в особенности на лампу с разбитым стеклом, покрытым коричневыми пятнышками, но все же дававшую немного света, которого ему так не хватало в камере. Около шести часов дверь отворилась. Он подумал, что его будут допрашивать, но один из полицейских надел на него наручники и повел в участок. Там он очутился в обществе двух оборванцев, какого-то бледного мазурика, который посмеивался, держа папироску в зубах, и двух женщин, напомнивших ему ту, которую он встретил ночью на бульваре Ланн. Тюремный сторож пересчитал всех арестантов, потом их всех одного за другим посадили в карету с одиночными отделениями, ожидавшую у дверей.
Кош вышел последним и услышал, как один из полицейских говорил сторожу, указывая на него:
– Следи хорошенько за этим!
Ему нужно было сделать всего один шаг, чтоб перейти тротуар, но все же он отвернул голову, чтоб не встретить взгляда уличных зевак.
Так как руки у него были связаны, то ему помогли войти в карету. Его поместили в последнем отделении. Дверца захлопнулась за ним, и карета, запряженная двумя старыми клячами, тронулась в путь, трясясь по мостовой.
На этот раз начался великий искус. Он обещал быть очень тяжелым, но зато какая для него будет радость провести судей и полицию; уличить их в ошибках и пристрастии и получить от них, так чтоб они сами того не подозревали, эти единственные в истории интервью, которые сразу поставят его во главе самых блестящих журналистов.
Он говорил себе все это скорее для того, чтоб придать себе бодрости, чем из убеждения, сохраняя все же надежду, что после одной ночи полного покоя к нему вернутся его обычная веселость и ясность мысли.
На другой и на третий день он не видел никого, кроме сторожей. Хотя одиночество и тяготило его, но все же первые дни он чувствовал себя лучше, чем когда он блуждал по Парижу.
Весь день он проводил, растянувшись на кровати; ночью спал довольно хорошо, только его беспокоил свет электрической лампочки, помещенной как раз над его головой. Но мало-помалу его начал раздражать постоянный надзор. Насколько прежде его страшило полное одиночество, настолько теперь он жаждал его. Мысль, что за каждым его жестом, за каждым его движением следят, была ему невыносима, и в нем постепенно начало подниматься сомнение, сначала слабое, но с каждым часом делавшееся все сильнее и мучительнее.
– Почему? На основании каких улик меня арестовали? Конечно, он отчасти догадывался, что было причиной его ареста, но до сих пор никто ему ничего определенно не сказал, так что он находился в тюрьме, не зная официально причины своего ареста. А что, если он обвиняется в каком-нибудь другом преступлении? Ему приходила на ум масса рассказов о каторжниках, признанных впоследствии невинными. Он чувствовал себя достаточно сильным, чтоб защищаться против обвинения, основание которому он сам положил, но не против улик, случайно возникших против него.
Когда ему удавалось освободиться от этого беспокойства, другие вопросы возникали в его уме.
Каким образом так быстро его поймали? Какая неосторожность навела полицию на его след? Что могли найти такого, что так определенно указывало на него? Все, что было оставлено им на месте преступления: запонка, клочок оборванного конверта, – должно было укрепить подозрения, но ничто в его поведении не могло служить поводом к тому, чтобы эти подозрения были направлены на него.
Ему приходило в голову, не находился ли он с первого момента во власти неизвестных сил? Не следил ли кто-нибудь за ним в самую ночь преступления?
Он старался припомнить все лица, виденные им на улице, в ресторане, в гостинице. Ни одно не соответствовало понятию, составленному им себе о таинственном существе, которое в течение четырех дней следовало за ним, как тень. И тут опять неизвестность приводила его в ужас.
Эта мысль, которую он сначала считал неправдоподобной, стала казаться ему возможной, потом вероятной, наконец, верной…
– Значит, – думал он, – я прожил четыре дня в сопровождении человека, который ни на минуту не покидал меня, чей властный взгляд, может быть, направлял малейшие мои движения!.. Кто знает!.. Может быть, я был уже во власти этого существа еще до моего вступления в дом убитого?.. Не он ли внушил мне мысль о комедии, разыгрываемой мною?.. Что, если я все еще нахожусь в его власти; в таком случае, это он диктует мне мои поступки, мои слова…
Через стены тюрьмы он управляет моей волей, и я, человек живой, действующий и мыслящий, только жалкая тряпка под видом человека, имеющая только кажущуюся жизнь, кажущуюся волю?..
Так, значит, если этому существу вздумается завтра или через час заставить меня сознаться в преступлении, которое я никогда не совершал, изгладить из моей памяти все подробности этой ночи, я опять покорюсь?..
Его возбуждение росло с каждой минутой. Он принимался нервно писать, занося малейшие факты из своей жизни, и перечитывал их, чтобы убедиться в их логической связи, убедиться в том, что в его заметках можно найти отпечаток его собственной мысли.
Он всегда страшился всего таинственного, но никогда не мог отделаться от веры в него; он не решался отрицать влияние духов, их невидимое присутствие в мире живых людей, их вмешательство в человеческую жизнь.
Он никогда не был спиритом, но все же никогда не имел духа смеяться над вертящимися столами; каждый раз, когда ему приходилось слышать таинственный стук, он испытывал все то же странное волнение и вздрагивал под влиянием грозного сомнения.
Все это, вместо того чтобы внушить ему мысль о чистосердечном сознании своей уловки, приводило его в странное состояние слабости и покорности судьбе. Он говорил себе:
– Если я один причина того, что со мной случилось, то я смогу распутать клубок, запутанный моими же руками. Но если моими действиями управляли какие-то таинственные силы, если я был только орудием в их руках, тогда что бы я не предпринял, все не приведет ни к чему, потому что я не буду в состоянии ничего сделать, что бы мне ни было продиктовано сверхъестественными силами, которым я должен подчиняться.
Он начал жить в каком-то полусне, безучастный ко всему, терпеливо дожидаясь, чтобы события, следуя одно за другим, обратили в действительность его подозрения. Благодаря этому безразличию он стал чувствовать себя спокойнее, но когда на третий день его посадили в карету, чтобы везти на допрос, у него был такой вид, что сторожа подумали, что одиночество сломило его волю и через четверть часа он сознается во всем.
IX
Страх его переходил в состояние такого полного отупения, что ему начинало казаться, что все, что он переживает, существует только в его воображении, что это все какие-то призраки. И в эту страшную минуту он невольно начал изображать преступника, как бывало в детстве, играя сам с собою в войну или охоту, он изображал одновременно и генерала, и солдата, и охотника, и зверя, переживая попеременно их волнения, пугаясь звука своего собственного голоса и угрозы своей собственной руки, играя перед воображаемым зрителем, которым был все он же сам, страшные и неведомые драмы, рождавшиеся в его детской душе.
Теперь, в этой зловещей игре, естественно, что он играл преступника. Он знал, что с улицы за ним следят. Перед домом ходили полицейские. Другие пробирались по лестнице. Он слышал, как ступени скрипели под их шагами. Шум то прекращался, то возобновлялся снова. До него долетал сдавленный шепот. Вскоре он начал различать слова, обрывки фраз:
– Он здесь… Осторожно… Не шумите…
Потом больше ничего… Как быть? Он был окружен со всех сторон… Под его окнами были расставлены шпионы. Бегство с этой стороны было немыслимо. Около камина была дверь в соседнюю комнату, но она была заделана двумя железными болтами: сломать их у него не хватит времени… Но что же делать? Ждать, пока отворится дверь на лестницу, и броситься тогда на нападающих?.. Да, только это и оставалось…
Он взял револьвер, отодвинул предохранительный затвор и, притаившись около окна, начал ждать… Голоса – был ли это сон, воображение или действительность – становились все яснее. Один из них говорил:
– При малейшей попытке… Поняли?
Все стихло. Даже стука колес на улице не слышно. Жизнь будто разом остановилась. Из соседней комнаты отчетливо доносилось тиканье будильника… Вдруг кто-то постучал в дверь… Кошу это показалось вполне естественным, хотя ему ни на минуту не пришла в голову мысль, что это, может быть, просто стучит лакей. Не входило ли в его бессознательную роль бояться преследования полиции? Она стояла за дверью… Ему не следовало отвечать: он притаил дыхание и приготовил револьвер. Вторично раздался стук: опять молчание. Вдруг дверь распахнулась. Он так был уверен, что дверь будут взламывать, что остался стоять, как громом пораженный, совершенно забыв, что накануне он не позаботился запереть ее. Он едва успел направить свой револьвер, как уж его схватили за плечи, закручивая ему руки. Неожиданность, боль были так сильны, что он выронил оружие и, не сопротивляясь, позволил надеть себе наручники. Тогда только он понял, что произошло, понял, что игра превратилась в действительность и что он арестован. Он продолжал стоять, так грубо пробужденный от своего сна, что самые необычайные события не удивляли его. Мало-помалу с настоящим пониманием вещей к нему вернулось и хладнокровие; он услышал насмешливый голос пристава, говоривший ему:
– Поздравляю вас, мосье Кош!
Этого голоса было достаточно, чтобы вернуть его к действительности.
И странно, он сразу почувствовал облегчение. То, чего он так боялся в течение четырех дней, совершилось: он был арестован!
Наконец-то он сможет отдохнуть и заснуть спокойным сном невинного человека, которому не мерещатся никакие видения крови и убийства. В первый раз после ночи 13-го числа он, наконец, ясно почувствовал, что приближается к своей цели и что начинается его блестящая карьера. Он облегченно вздохнул, напряженное выражение незаметно исчезло с его лица, и он улыбнулся с презрительной насмешкой.
Когда его обыскали с головы до ног и перевернули тюфяк, подушки, простыни, пристав произнес:
– Теперь в путь…
– Позвольте, – сказал Кош, и он обрадовался, снова услышав звук своего голоса, – не будет ли нескромностью с моей стороны спросить вас, что все это означает?
– Разве вы об этом не догадываетесь?
– Я хочу сказать, что ваши люди бросились на меня, повалили, связали… Могу прибавить, что они чересчур крепко стянули наручники… Но я совершенно не понимаю, для чего такое насилие… Думаю, что мне это объяснят… Как я ни ищу в своей памяти, я не могу припомнить, чтобы совершил что-либо предосудительное, и если бы даже я и был виновен в каком-нибудь пустяшном проступке, то вы бы не явились арестовать меня в сопровождении десяти полицейских, из которых один – прибавил он, указывая на Жавеля, – был так любезен, что не расставался со мной со вчерашнего вечера…
Он говорил теперь так спокойно и уверенно, что была минута, когда Жавель, пристав и все остальные подумали: «Это невозможно! Здесь какая-то ошибка…»
Но тотчас же им всем пришла на ум одна и та же мысль: «Если он невинен, то почему он встретил нас с револьвером?»
Приставу и Жавелю припомнилось еще одно важное обстоятельство, и они задали себе вопрос: «Как объяснить, что одна из его запонок была найдена около трупа?»
Этого было достаточно, чтобы последние сомнения их рассеялись. Кош со связанными руками сошел с лестницы в сопровождении двух полицейских.
Хозяин гостиницы, увидев их, проворчал:
– А теперь кто же заплатит мне за номер?
– Я очень огорчен этим, – сказал Кош, – но эти господа сочли своим долгом отобрать у меня мой кошелек. Пока советую вам обратиться к ним.
Его втолкнули в карету. Проходя через собравшуюся около дверей толпу, он внезапно почувствовал жгучий стыд. Когда карета тронулась, какой-то резкий голос крикнул:
– Смерть! Смерть убийце!
В толпе всегда найдется осведомленный человек. И на этот раз тайна была обнаружена. Тотчас же раздались новые крики, озлобленные, дикие, и грозный ропот:
– Смерть! Смерть!
В одну минуту карету окружили; мужчины, женщины, дети, цепляясь за колеса, за морды лошадей, вопили:
– Отдайте его нам! Мы убьем его! Смерть ему! Один из полицейских высунулся в дверцу кареты и крикнул кучеру:
– Чего ж ты не едешь? Трогай, чтоб тебя…
Прибежавшая полиция освободила наконец карету, которая двинулась, сопровождаемая криками толпы. Самые яростные пустились бежать за ней, крича задыхающимся голосом:
– Смерть ему! Казнить его!
Публика, стоявшая на пороге домов, при виде этой кареты, сопровождаемой агентами-велосипедистами, присоединялась на несколько минут к бежавшей толпе и тоже кричала:
– На смерть, на смерть его!..
Наконец, уже около улицы д'Алезия, на перекрестке двух трамваев, идущих в противоположные стороны, кучеру удалось опередить толпу и отделаться от крикунов.
Забившись в угол кареты, Кош с самого момента выезда не проронил ни слова. Он только произнес застенчивое «спасибо», когда один из полицейских опустил шторы, чтобы избавить его от любопытства толпы. Все эти крики и угрозы вызвали в нем сначала страх, а затем только отвращение. Итак, вот каково это население Парижа, самое развитое во всем мире! В этой стране, колыбели всех свобод, где впервые раздались слова разума и справедливости, какая слепая ненависть окружала человека, о котором ничего не знали, кроме того, что его везут в тюрьму; какие неистовые проклятия сыпались на его голову потому только, что один-единственный голос закричал: «Смерть ему!» Если бы теперь из всей страшной, затеянной им игры он не вынес ничего, кроме психологии парижской толпы, он бы не пожалел о пережитой тревоге и грядущих испытаниях. Теперь дело должно было принять нормальный ход: начиналась удивительная, парадоксальная игра мышки, играющей с кошкой.
Его легкая ирония, на минуту вернувшаяся к нему в момент ареста, исчезла бесследно. Правосудие представлялось ему теперь машиной несравненно более сложной, чем он это думал вначале. Рядом с полицией, рядом с судьями и присяжными стояла загадочная и грозная масса: народ.
Конечно, голос народа должен замолкнуть у дверей суда; конечно, судьи должны руководствоваться только своим знанием фактов и изучением закона. Но существует ли человек, достаточно сильный, достаточно справедливый и независимый, чтобы совершенно не считаться с непреклонной волею толпы?.. Для настоящего преступника приговор народа почти так же страшен, как и приговор судий. Что ни говори, наказания изменяются вместе с изменениями общественного мнения. Преступление, наказуемое теперь несколькими месяцами тюрьмы, приводило в былые времена к вечной каторге. Дамиен, колесованный за то, что нанес Людовику XV незначительный удар перочинным ножом, в двадцатом веке был бы приговорен едва ли более, чем к двум годам тюрьмы за оскорбление главы государства?..
После первого краткого допроса Кош был заключен в отдельную маленькую камеру.
Из-за дверей к нему доносились голоса полицейских, и время от времени один из них заглядывал к нему в камеру через потайное окошечко.
Около полудня его спросили, не голоден ли он? Кош отвечал: «Да». Но горло его было сжато, и от одной мысли о еде его мутило. Когда ему принесли меню из соседнего ресторана, то, чтобы не показать своего волнения, он выбрал наугад несколько блюд. Ему принесли уже нарезанное мясо и овощи в толстых и тяжелых маленьких тарелках. От долгого употребления эмаль на них местами потрескалась и жирная вода, забравшись в щели, образовала там какие-то серые пятна.
Он попробовал есть, но не мог проглотить ни куска, а только с жадностью выпил всю бутылку вина и весь графин воды, после чего начал ходить взад-вперед по камере, охваченный внезапным желанием движения, свободы, воздуха. Наручники немного сдавили ему запястья, но в общем он не мог пожаловаться на грубое обращение. Кош всегда считал полицейских гораздо более несговорчивыми и грубыми и собирался уже заранее громко заявить свои права невинного человека на то, чтобы с ним обращались как с невинным, пока суд не приговорит его. В особенности себя он рассчитывал держать совершенно иначе.
Когда он в течение последних дней думал о своем поведении после ареста, то воображал, что сохранит всю свою бодрость и веселость, но нескольких часов, проведенных в тюрьме, было ему достаточно, чтобы изменить взгляд. Мало-помалу Кош начинал отдавать себе отчет в исключительной важности своего поступка, и, не придя еще в соприкосновение с правосудием, он начал страшиться всего окружающего. Но все же все свои рассуждения он заканчивал утешительным выводом:
– Когда мне все это надоест, я сам прекращу комедию, и дело с концом.
К вечеру мысли его приняли более печальный оборот.
Ничто так не наводит на воспоминание о доме, об уютной теплой комнате, где тихо потрескивает камин, о всей прелести домашнего очага, как предательский холод, закрадывающийся вечером в темную камеру, в которой глухо замирает уличный шум.
Полицейские, собравшись вокруг стола, зажгли скверную лампу, и запах керосина присоединился к запаху кокса и мокрого сукна, с утра мучившего Коша. Но все же он, приподнявшись на цыпочки, жадно смотрел из тайного окошка на всех этих мирных людей, расположившихся вокруг стола в усталых позах, а в особенности на лампу с разбитым стеклом, покрытым коричневыми пятнышками, но все же дававшую немного света, которого ему так не хватало в камере. Около шести часов дверь отворилась. Он подумал, что его будут допрашивать, но один из полицейских надел на него наручники и повел в участок. Там он очутился в обществе двух оборванцев, какого-то бледного мазурика, который посмеивался, держа папироску в зубах, и двух женщин, напомнивших ему ту, которую он встретил ночью на бульваре Ланн. Тюремный сторож пересчитал всех арестантов, потом их всех одного за другим посадили в карету с одиночными отделениями, ожидавшую у дверей.
Кош вышел последним и услышал, как один из полицейских говорил сторожу, указывая на него:
– Следи хорошенько за этим!
Ему нужно было сделать всего один шаг, чтоб перейти тротуар, но все же он отвернул голову, чтоб не встретить взгляда уличных зевак.
Так как руки у него были связаны, то ему помогли войти в карету. Его поместили в последнем отделении. Дверца захлопнулась за ним, и карета, запряженная двумя старыми клячами, тронулась в путь, трясясь по мостовой.
На этот раз начался великий искус. Он обещал быть очень тяжелым, но зато какая для него будет радость провести судей и полицию; уличить их в ошибках и пристрастии и получить от них, так чтоб они сами того не подозревали, эти единственные в истории интервью, которые сразу поставят его во главе самых блестящих журналистов.
Он говорил себе все это скорее для того, чтоб придать себе бодрости, чем из убеждения, сохраняя все же надежду, что после одной ночи полного покоя к нему вернутся его обычная веселость и ясность мысли.
На другой и на третий день он не видел никого, кроме сторожей. Хотя одиночество и тяготило его, но все же первые дни он чувствовал себя лучше, чем когда он блуждал по Парижу.
Весь день он проводил, растянувшись на кровати; ночью спал довольно хорошо, только его беспокоил свет электрической лампочки, помещенной как раз над его головой. Но мало-помалу его начал раздражать постоянный надзор. Насколько прежде его страшило полное одиночество, настолько теперь он жаждал его. Мысль, что за каждым его жестом, за каждым его движением следят, была ему невыносима, и в нем постепенно начало подниматься сомнение, сначала слабое, но с каждым часом делавшееся все сильнее и мучительнее.
– Почему? На основании каких улик меня арестовали? Конечно, он отчасти догадывался, что было причиной его ареста, но до сих пор никто ему ничего определенно не сказал, так что он находился в тюрьме, не зная официально причины своего ареста. А что, если он обвиняется в каком-нибудь другом преступлении? Ему приходила на ум масса рассказов о каторжниках, признанных впоследствии невинными. Он чувствовал себя достаточно сильным, чтоб защищаться против обвинения, основание которому он сам положил, но не против улик, случайно возникших против него.
Когда ему удавалось освободиться от этого беспокойства, другие вопросы возникали в его уме.
Каким образом так быстро его поймали? Какая неосторожность навела полицию на его след? Что могли найти такого, что так определенно указывало на него? Все, что было оставлено им на месте преступления: запонка, клочок оборванного конверта, – должно было укрепить подозрения, но ничто в его поведении не могло служить поводом к тому, чтобы эти подозрения были направлены на него.
Ему приходило в голову, не находился ли он с первого момента во власти неизвестных сил? Не следил ли кто-нибудь за ним в самую ночь преступления?
Он старался припомнить все лица, виденные им на улице, в ресторане, в гостинице. Ни одно не соответствовало понятию, составленному им себе о таинственном существе, которое в течение четырех дней следовало за ним, как тень. И тут опять неизвестность приводила его в ужас.
Эта мысль, которую он сначала считал неправдоподобной, стала казаться ему возможной, потом вероятной, наконец, верной…
– Значит, – думал он, – я прожил четыре дня в сопровождении человека, который ни на минуту не покидал меня, чей властный взгляд, может быть, направлял малейшие мои движения!.. Кто знает!.. Может быть, я был уже во власти этого существа еще до моего вступления в дом убитого?.. Не он ли внушил мне мысль о комедии, разыгрываемой мною?.. Что, если я все еще нахожусь в его власти; в таком случае, это он диктует мне мои поступки, мои слова…
Через стены тюрьмы он управляет моей волей, и я, человек живой, действующий и мыслящий, только жалкая тряпка под видом человека, имеющая только кажущуюся жизнь, кажущуюся волю?..
Так, значит, если этому существу вздумается завтра или через час заставить меня сознаться в преступлении, которое я никогда не совершал, изгладить из моей памяти все подробности этой ночи, я опять покорюсь?..
Его возбуждение росло с каждой минутой. Он принимался нервно писать, занося малейшие факты из своей жизни, и перечитывал их, чтобы убедиться в их логической связи, убедиться в том, что в его заметках можно найти отпечаток его собственной мысли.
Он всегда страшился всего таинственного, но никогда не мог отделаться от веры в него; он не решался отрицать влияние духов, их невидимое присутствие в мире живых людей, их вмешательство в человеческую жизнь.
Он никогда не был спиритом, но все же никогда не имел духа смеяться над вертящимися столами; каждый раз, когда ему приходилось слышать таинственный стук, он испытывал все то же странное волнение и вздрагивал под влиянием грозного сомнения.
Все это, вместо того чтобы внушить ему мысль о чистосердечном сознании своей уловки, приводило его в странное состояние слабости и покорности судьбе. Он говорил себе:
– Если я один причина того, что со мной случилось, то я смогу распутать клубок, запутанный моими же руками. Но если моими действиями управляли какие-то таинственные силы, если я был только орудием в их руках, тогда что бы я не предпринял, все не приведет ни к чему, потому что я не буду в состоянии ничего сделать, что бы мне ни было продиктовано сверхъестественными силами, которым я должен подчиняться.
Он начал жить в каком-то полусне, безучастный ко всему, терпеливо дожидаясь, чтобы события, следуя одно за другим, обратили в действительность его подозрения. Благодаря этому безразличию он стал чувствовать себя спокойнее, но когда на третий день его посадили в карету, чтобы везти на допрос, у него был такой вид, что сторожа подумали, что одиночество сломило его волю и через четверть часа он сознается во всем.
IX
Томление
Обыкновенно принято представлять себе судей худыми, с тонкими губами и зловещим огоньком в глазах. По мнению некоторых, взгляд их часто напоминает взгляд хищных птиц. Судья является первым и самым опасным врагом обвиняемого. Хотя закон и защищает подсудимого от каприза, предвзятого мнения и произвола судьи, все же в его руках находится его честь, свобода и жизнь. Циничный и лукавый, он обходит закон, никогда не нарушая его, судья не имеет права посадить обвиняемого в секретное отделение, допрашивать его в отсутствие адвоката, но он может устранить это затруднение, задержав вызов обвиняемого на допрос и задавая ему вопросы, кажущиеся очень простыми и не способными возбудить его подозрения? Но если обвиняемый угадает случайно расставленную ему ловушку и откажется отвечать в отсутствие своего адвоката, судья согласится на его требование, оставив за собой право допрашивать его впоследствии таким образом, чтобы и адвокат оказался бессильным помочь своему клиенту.
Онисиму Кошу эти порядки были хорошо известны, и он затеял всю эту историю исключительно с целью возможно точнее описать их.
Судья, с которым ему пришлось иметь дело, вопреки всем правилам, оказался маленьким, толстым человечком, с добрыми глазками, все время как бы смеющимися за круглыми очками. Он посадил журналиста перед собой и начал перебирать дело, искоса бросая на него проницательные взгляды. Этот осмотр исподтишка окончательно извел Коша, и он нервно забарабанил пальцами по шляпе.
Человек может скрыть свои мысли, лгать глазами, сохранить, несмотря ни на что, такое спокойствие, что ни один мускул не дрогнет на его лице, может даже справиться с бледностью или краской на лице, но руки его не могут, не умеют лгать.
Нашими руками мы владеть не умеем, наша воля бессильна над ними, наши руки – наши предатели, поэтому судья не спускал глаз с рук Коша. Когда он увидел, что они задрожали, он сказал себе, что приближается минута нанести первый удар; когда он увидел, что они конвульсивно сжались, он поднял голову и начал допрос с нескольких необходимых формальностей: имя, возраст, профессия и так далее, потом опять погрузился в рассматривание бумаг, между тем как Кош, все более и более раздражавшийся, нервно сжимал кулаки. Тогда судья, считая, что момент наступил, без дальнейших промедлений обратился к нему:
– Не можете ли вы объяснить мне, почему вы внезапно исчезли из вашего дома и каким образом случилось, что вас три дня тому назад нашли в плохенькой гостинице на авеню д'Орланс?
Это вступление было так неожиданно для Коша, что он ответил не совсем твердым голосом:
– Раньше, чем отвечать на этот вопрос, мне бы хотелось узнать, по какому поводу я нахожусь здесь?
– Вы находитесь здесь потому, что убили старика Форже, проживавшего на бульваре Ланн.
Кош вздохнул с облегчением. До этой минуты он все возвращался к своей первой мысли: «А что, если меня обвиняют в каком-нибудь другом преступлении?» Поэтому он отвечал с изумлением, слишком хорошо подготовленным, чтобы быть натуральным.
– Однако, это уж слишком!.. И через минуту прибавил:
– Если я хорошо понял ваши слова, я не только обвиняюсь в этом преступлении, но уже уличен в нем.
– С вами, право, приятно разговаривать. Вы понимаете с полуслова.
– Вы льстите мне, милостивый государь, но, при всем желании ответить вам любезностью на любезность, я не считаю возможным признать себя виновным в преступлении, которого не совершал.
– Я вернусь к моему первому вопросу; если вы на него ответите и докажете мне вашу невиновность, я вас немедленно освобожу.
«Ловко, – подумал Кош, – отлично подстроил, это будет недурное начало для моих будущих статей». И, взвешивая каждое слово, он проговорил:
– Извините, мосье судья, но вы, кажется, смешиваете роли; не я должен доказывать свою невиновность, а вы – мою виновность. Установив, таким образом, наши взаимные отношения, я согласен отвечать на все вопросы, которые вы пожелаете мне предложить, но с условием, что они не будут затрагивать честь и спокойствие третьих лиц.
– Как оправдание, это довольно слабо. Вы хотите дать понять, что не можете говорить о некоторых вещах, без сомнения, о самых главных?
– Я ровно ничего не желаю дать понять. Я хотел сказать, что делаю две принципиальные оговорки; вы пожелали истолковать вторую из них по-своему, я же напомню вам первую, а именно, что буду отвечать только при известных условиях, как, например, в присутствии моего адвоката.
– Это вполне естественно, и я как раз хотел предложить вам это. Выберете себе защитника, а мы пока отложим допрос до другого дня.
– Но я, наоборот, настаиваю на том, чтобы мой допрос не откладывался. Если сторож или ваш писец может спуститься в галерею, где размещена адвокатура, и привести мне оттуда первого попавшегося защитника, хотя бы только вчера вступившего на это поприще, я им вполне удовольствуюсь. Будь я виновен, я бы постарался поручить свою защиту кому-нибудь из светил адвокатуры; невиновный, я все же желаю иметь защитника по той простой причине, что закон требует этой маленькой формальности, а я глубоко уважаю закон.
Через несколько минут сторож возвратился в сопровождении молодого адвоката.
– Очень благодарю вас за готовность помочь мне, – обратился к нему Кош, – впрочем, я уверен, что мое дело долго не затянется. Теперь, мосье судья, спрашивайте, я весь к вашим услугам.
– В таком случае, я возвращаюсь к моему первому вопросу: почему вы внезапно исчезли из вашего дома и почему вас нашли три дня тому назад в плохой гостинице на авеню д'Орланс?
– Я уехал просто потому, что мне захотелось провести несколько времени вне дома, а на авеню д'Орланс я ночевал оттого, что случайно очутился около этой гостиницы в такой час, когда было уже слишком поздно возвращаться в Париж.
– Откуда вы туда пришли?
– Право, не помню…
– Ну, так я вам скажу. Вы пришли туда прямо из дома, с улицы Дуэ, 16.
– Каким образом?.. – прошептал пораженный Кош.
– Ну да, вы были у себя в квартире, где переменили белье и искали у рукава вечерней рубахи запонку, которая могла вас сильно скомпрометировать. Запонки этой вы не нашли. Хотя найти ее было вовсе не трудно, так как она перед вами… Узнаете вы ее?
– Да, – пробормотал Кош, не на шутку испуганный той быстротой и уверенностью, с которой его выследили и поймали.
– Не объясните ли вы мне теперь, где вы потеряли другую?
– Я не знаю.
– От вас только и слышишь: «Я не знаю, да я не знаю!» Минуту тому назад вы говорили: «Вы должны доказать мою виновность, а не я – свою невиновность». Но всему есть предел. Я и на этот раз отвечу за вас: другую запонку вы потеряли в комнате, где был убит Форже. Она была найдена там.
– В этом нет ничего удивительного. Я вошел туда вместе с приставом. Запонка могла отстегнуться и упасть.
– Да. Но тогда вы были во фланелевой рубашке, у которой вместо запонок обыкновенные пуговицы на манжетах и пришиты так, что не оторвешь. Объяснение ваше не подходит. К тому же принято, если в один рукав вдевают запонку, то и в другой вдевают такую же. Между тем другая, как я уже вам сказал, осталась на манжете вашей фрачной рубашки, из которой ваша прислуга вынула ее.
– Я не могу объяснить себе…
– И я тоже, или нет, я слишком хорошо объясняю себе это…
– Как, и на основании такого пустого подозрения вы меня обвиняете? Послушайте, да ведь это невозможно…
– Пустое подозрение. Однако, какой вы скромный! А я называю это уликой, и уликой страшно серьезной, но не беспокойтесь, это еще не все. Что вы скажете, например, относительно письма, забытого вами на месте преступления? Опять пустое подозрение? Да?
– Никакого письма на месте преступления забыть я не мог, по той простой причине, что был там, как я вам уже говорил, вместе с приставом; оставался там не более трех минут и…
Онисиму Кошу эти порядки были хорошо известны, и он затеял всю эту историю исключительно с целью возможно точнее описать их.
Судья, с которым ему пришлось иметь дело, вопреки всем правилам, оказался маленьким, толстым человечком, с добрыми глазками, все время как бы смеющимися за круглыми очками. Он посадил журналиста перед собой и начал перебирать дело, искоса бросая на него проницательные взгляды. Этот осмотр исподтишка окончательно извел Коша, и он нервно забарабанил пальцами по шляпе.
Человек может скрыть свои мысли, лгать глазами, сохранить, несмотря ни на что, такое спокойствие, что ни один мускул не дрогнет на его лице, может даже справиться с бледностью или краской на лице, но руки его не могут, не умеют лгать.
Нашими руками мы владеть не умеем, наша воля бессильна над ними, наши руки – наши предатели, поэтому судья не спускал глаз с рук Коша. Когда он увидел, что они задрожали, он сказал себе, что приближается минута нанести первый удар; когда он увидел, что они конвульсивно сжались, он поднял голову и начал допрос с нескольких необходимых формальностей: имя, возраст, профессия и так далее, потом опять погрузился в рассматривание бумаг, между тем как Кош, все более и более раздражавшийся, нервно сжимал кулаки. Тогда судья, считая, что момент наступил, без дальнейших промедлений обратился к нему:
– Не можете ли вы объяснить мне, почему вы внезапно исчезли из вашего дома и каким образом случилось, что вас три дня тому назад нашли в плохенькой гостинице на авеню д'Орланс?
Это вступление было так неожиданно для Коша, что он ответил не совсем твердым голосом:
– Раньше, чем отвечать на этот вопрос, мне бы хотелось узнать, по какому поводу я нахожусь здесь?
– Вы находитесь здесь потому, что убили старика Форже, проживавшего на бульваре Ланн.
Кош вздохнул с облегчением. До этой минуты он все возвращался к своей первой мысли: «А что, если меня обвиняют в каком-нибудь другом преступлении?» Поэтому он отвечал с изумлением, слишком хорошо подготовленным, чтобы быть натуральным.
– Однако, это уж слишком!.. И через минуту прибавил:
– Если я хорошо понял ваши слова, я не только обвиняюсь в этом преступлении, но уже уличен в нем.
– С вами, право, приятно разговаривать. Вы понимаете с полуслова.
– Вы льстите мне, милостивый государь, но, при всем желании ответить вам любезностью на любезность, я не считаю возможным признать себя виновным в преступлении, которого не совершал.
– Я вернусь к моему первому вопросу; если вы на него ответите и докажете мне вашу невиновность, я вас немедленно освобожу.
«Ловко, – подумал Кош, – отлично подстроил, это будет недурное начало для моих будущих статей». И, взвешивая каждое слово, он проговорил:
– Извините, мосье судья, но вы, кажется, смешиваете роли; не я должен доказывать свою невиновность, а вы – мою виновность. Установив, таким образом, наши взаимные отношения, я согласен отвечать на все вопросы, которые вы пожелаете мне предложить, но с условием, что они не будут затрагивать честь и спокойствие третьих лиц.
– Как оправдание, это довольно слабо. Вы хотите дать понять, что не можете говорить о некоторых вещах, без сомнения, о самых главных?
– Я ровно ничего не желаю дать понять. Я хотел сказать, что делаю две принципиальные оговорки; вы пожелали истолковать вторую из них по-своему, я же напомню вам первую, а именно, что буду отвечать только при известных условиях, как, например, в присутствии моего адвоката.
– Это вполне естественно, и я как раз хотел предложить вам это. Выберете себе защитника, а мы пока отложим допрос до другого дня.
– Но я, наоборот, настаиваю на том, чтобы мой допрос не откладывался. Если сторож или ваш писец может спуститься в галерею, где размещена адвокатура, и привести мне оттуда первого попавшегося защитника, хотя бы только вчера вступившего на это поприще, я им вполне удовольствуюсь. Будь я виновен, я бы постарался поручить свою защиту кому-нибудь из светил адвокатуры; невиновный, я все же желаю иметь защитника по той простой причине, что закон требует этой маленькой формальности, а я глубоко уважаю закон.
Через несколько минут сторож возвратился в сопровождении молодого адвоката.
– Очень благодарю вас за готовность помочь мне, – обратился к нему Кош, – впрочем, я уверен, что мое дело долго не затянется. Теперь, мосье судья, спрашивайте, я весь к вашим услугам.
– В таком случае, я возвращаюсь к моему первому вопросу: почему вы внезапно исчезли из вашего дома и почему вас нашли три дня тому назад в плохой гостинице на авеню д'Орланс?
– Я уехал просто потому, что мне захотелось провести несколько времени вне дома, а на авеню д'Орланс я ночевал оттого, что случайно очутился около этой гостиницы в такой час, когда было уже слишком поздно возвращаться в Париж.
– Откуда вы туда пришли?
– Право, не помню…
– Ну, так я вам скажу. Вы пришли туда прямо из дома, с улицы Дуэ, 16.
– Каким образом?.. – прошептал пораженный Кош.
– Ну да, вы были у себя в квартире, где переменили белье и искали у рукава вечерней рубахи запонку, которая могла вас сильно скомпрометировать. Запонки этой вы не нашли. Хотя найти ее было вовсе не трудно, так как она перед вами… Узнаете вы ее?
– Да, – пробормотал Кош, не на шутку испуганный той быстротой и уверенностью, с которой его выследили и поймали.
– Не объясните ли вы мне теперь, где вы потеряли другую?
– Я не знаю.
– От вас только и слышишь: «Я не знаю, да я не знаю!» Минуту тому назад вы говорили: «Вы должны доказать мою виновность, а не я – свою невиновность». Но всему есть предел. Я и на этот раз отвечу за вас: другую запонку вы потеряли в комнате, где был убит Форже. Она была найдена там.
– В этом нет ничего удивительного. Я вошел туда вместе с приставом. Запонка могла отстегнуться и упасть.
– Да. Но тогда вы были во фланелевой рубашке, у которой вместо запонок обыкновенные пуговицы на манжетах и пришиты так, что не оторвешь. Объяснение ваше не подходит. К тому же принято, если в один рукав вдевают запонку, то и в другой вдевают такую же. Между тем другая, как я уже вам сказал, осталась на манжете вашей фрачной рубашки, из которой ваша прислуга вынула ее.
– Я не могу объяснить себе…
– И я тоже, или нет, я слишком хорошо объясняю себе это…
– Как, и на основании такого пустого подозрения вы меня обвиняете? Послушайте, да ведь это невозможно…
– Пустое подозрение. Однако, какой вы скромный! А я называю это уликой, и уликой страшно серьезной, но не беспокойтесь, это еще не все. Что вы скажете, например, относительно письма, забытого вами на месте преступления? Опять пустое подозрение? Да?
– Никакого письма на месте преступления забыть я не мог, по той простой причине, что был там, как я вам уже говорил, вместе с приставом; оставался там не более трех минут и…