Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
 
   Хенек был хорошим товарищем и не переставал меня удивлять. Хенек, как и Хурбинек, – ненастоящее имя, на самом деле его звали Кёних. Кёниха переделали в Хенека (уменьшительное от Генриха) две польки; они хоть и были старше его по меньшей мере на десять лет, но питали к нему определенного рода симпатию, которая вскоре переросла в нескрываемое вожделение.
   Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь – смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных – стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.
   За долгие часы, что мы провели рядом, он рассказал мне историю своей короткой жизни. Родился и жил он в Трансильвании, на ферме, среди лесов, недалеко от румынской границы. Часто по воскресеньям они с отцом брали ружья и отправлялись в лес. Зачем? Поохотиться? Поохотиться тоже, но главное – в румын пострелять. А почему в них надо было стрелять? Потому что они румыны, с наивной простотой объяснял Хенек, они в нас тоже стреляли.
   Его схватили и привезли в Освенцим вместе со всей семьей. Все близкие погибли сразу, а он заявил эсэсовцам, что ему восемнадцать лет и он каменщик, хотя было ему четырнадцать и он учился в школе. Его определили в Биркенау, где он, наоборот, назвал свой настоящий возраст и попал в детский блок, а поскольку оказался там самым старшим и самым сильным, то получил должность блочного старосты. Дети в Биркенау долго не задерживались: прибывших через несколько дней переводили в «подопытный» блок или отправляли в газовые камеры. Хенек быстро сообразил что к чему и, как всякий стоящий капо, «организовался» – завел прочную связь с влиятельным хефтлингом из Румынии и таким образом дожил до освобождения. Когда в детском блоке проводились селекции, он участвовал в отборе. И совесть не мучила? А с чего она должна его мучить? Разве был другой способ выжить?
   Когда началась эвакуация лагеря, он предусмотрительно спрятался в подвале и из своего укрытия через маленькое окошко наблюдал, как немцы в большой спешке очищали сказочные освенцимские склады. Из-за царившей вокруг суматохи они рассыпали по дороге большое количество банок с продуктами, но не поленились собрать их и уничтожить: проехались по ним напоследок гусеницами своей бронетехники. Многие банки вдавились в грязь и в снег, но не лопнули, и Хенек, придя ночью, стал обладателем фантастического сокровища – полного мешка деформированных, сплющенных, но уцелевших банок с тушенкой, салом, рыбой, компотами, витаминами. Естественно, он никому об этом не рассказывал, а мне сказал, потому что я – его сосед и мог присмотреть за его богатством. И поскольку Хенек, занятый какими-то таинственными делами, по многу часов пропадал в лагере, а я еще был не в состоянии подняться с нар, он и решил использовать меня в качестве сторожа. Не сомневаясь в моей честности, он спрятал мешок у меня под нарами и стал за это регулярно платить натурой, разрешая брать вознаграждение в том количестве и в том ассортименте, которые, по его мнению, соответствовали состоянию моего здоровья и размеру моих услуг.
   Хурбинек был не единственным среди нас ребенком, были и другие. Сравнительно здоровые и энергичные, они организовали свой маленький «клуб» – тайный, закрытый, куда взрослые не допускались. Дикие и одновременно разумные, эти зверьки общались между собой на непонятном мне языке. Самому главному из них не было и пяти лет, звали его Петер Павел.
   Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.
   Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность – жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, – исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере – полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.
   Наконец, и физически он развивался не по правилам, неравномерно: из сильного, слишком короткого туловища росли, как у паука, длинные-предлинные руки и ноги, а бледное лицо заканчивалось тяжелой нижней челюстью, выдававшейся вперед дальше носа.
   Кляйне Кипура был денщиком и любимчиком лагерного старосты, главного капо, капо над всеми капо.
   Кроме самого покровителя, никто его не любил. Под могущественной защитой, не работая, сытый, одетый и обутый, он до последних дней существования лагеря жил порочной жизнью фаворита в атмосфере сплетен, доносов и извращений. Его имя шептали, хочется верить – незаслуженно, когда речь заходила об авторстве того или иного загадочного доноса в политический отдел или в СС, оттого все его боялись и обходили стороной.
   Теперь главный лагерный капо, лишившись своей власти, держал путь на Запад, а Кляйне Кипура, выздоравливающий после какой-то легкой болезни, разделил нашу судьбу. Получив место на нарах и миску, он стал полноправным обитателем нашего лимба. Мы с Хенеком приветствовали его ничего не значащими, осторожными словами, потому что кроме недоверия испытывали к нему брезгливую жалость, но он нам даже не ответил. Два дня он пролежал, свернувшись клубком, с пустыми остановившимися глазами, скрестив на груди кулаки, а потом вдруг, к нашему несчастью, заговорил. Он говорил сам с собой, точно во сне, и сон этот был о том, как он выбился в начальники, стал капо. Трудно сказать, сошел ли он с ума, или такими страшными были его детские фантазии, только, лежа у себя на нарах под самым потолком, он без передышки пел и насвистывал марши Буны, утрируя тот чудовищный ритм, под который мы подлаживали каждое утро и каждый вечер свой усталый шаг, выкрикивал по-немецки команды, повелевая толпами воображаемых рабов:
   – Вставать, свиньи, вы что, оглохли? Заправить постели, быстро! Чистить обувь! Всем построиться, проверка на вшивость, проверка на чистоту ног, покажи ноги, сволочь! Опять грязные, смотри у меня, дерьмо, со мной шутки плохи! Следующий раз не вымоешь – отправишься в крематорий! – Потом, подражая немецким охранникам: – Стройся, надеть шапки, равняйсь! Опустить воротники! В ногу, слушать музыку! Руки по швам! – И после небольшой паузы, уже опять другим, визгливым и злорадным голосом: – Это вам не санаторий, это немецкий лагерь, это Освенцим, и отсюда один выход, через Трубу! А кому не нравится, пусть идет и хватается за проволоку, она всегда под током.
   Через несколько дней Кляйне Кипура к общему облегчению исчез. Мы были больны, ослаблены, но нас переполняло счастье вновь обретенной свободы, а такое соседство было – как неубранный труп, и сочувствие боролось в нас с ужасом. Напрасно мы пытались отвлечь его от бреда: вирус лагеря сидел в нем слишком глубоко.
 
   Двух польских девушек, выполнявших (кстати, очень плохо) обязанности санитарок, звали Ханка и Ядзя. Ханка – лет двадцати пяти, не больше, среднего роста, смуглая, с грубыми, плебейскими чертами лица – наверняка была капо, если судить по ее необритой голове, а главное, по наглости, с какой она держалась. В этом аду, наполненном страданиями, прошлыми и настоящими, надеждами и скорбями, она целые дни проводила перед зеркалом, холила ногти на руках и ногах, заигрывала с насмешливо-равнодушным Хенеком.
   Она была или считала себя главнее Ядзи, хотя, по правде говоря, ничего не стоило быть главнее такого жалкого создания. Ядзя была маленькой, робкой, с болезненным румянцем на щеках, но ее анемичную плоть неотступно терзала, рвала не стихающая у нее внутри тайная буря. Ей нужен был мужчина, нужен позарез, немедленно, сию минуту, любой мужчина, все мужчины подряд. Ее притягивал к себе каждый, появлявшийся в поле ее зрения, притягивал неудержимо, в прямом смысле слова, как магнит притягивает железо. Ядзя смотрела на него завороженным неподвижным взглядом, вставала из своего угла и нетвердой походкой сомнамбулы направлялась к нему. Если мужчина уходил, она делала вслед за ним несколько шагов, потом понуро возвращалась на место и снова погружалась в состояние спячки. Если мужчина останавливался, Ядзя обхватывала его, вдавливала в себя и брала немо, слепо, медленными, но сильными движениями содрогающейся под микроскопом амебы.
   Первой и главной мишенью Ядзи был, разумеется, Хенек, но Хенек ее не хотел, он смеялся над ней. Правда, будучи пареньком практичным, он решил, что грех упускать случай, и поделился этим соображением с Ноем, своим ближайшим другом.
   Ной жил не с нами, вернее, он жил нигде и везде. Свободный кочевник, он радовался уже тому, что дышит и ходит по земле. Он был Scheißminister вольного Освенцима, начальник нужников и выгребных ям. Однако, несмотря на гнусную должность (занятую им, между прочим, по доброй воле), в нем самом никакой гнусности не было, а если и была, то она растворилась в его неуемном жизнелюбии. Это был юный Пантагрюэль, сильный, как бык, ненасытный и похотливый. Подобно Ядзе, хотевшей всех мужчин, Ной хотел всех женщин. Но если слабенькой Ядзе хватало и того, чтобы просто прилепиться к кому-нибудь, точно моллюску к подводной скале, Ной был птицей высокого полета: сидя на смердящем ящике своей повозки, он с раннего утра и до позднего вечера колесил по улицам лагеря, щелкая кнутом и горланя песни. Перед входом в каждый блок повозка останавливалась, и, пока его вонючие перемазанные подручные делали, чертыхаясь, свое грязное дело, Ной, как восточный принц, в своей заплатанной, расшитой узорами куртке со множеством застежек, инспектировал женские комнаты, и его любовные встречи напоминали ураганные вихри. Он был другом всех мужчин и любовником всех женщин.
   Потоп кончился, в черном освенцимском небе засияла радуга, и перед Ноем открылся мир, и мир этот принадлежал ему, и он призван был его заселить.
   Фрау Витта, вернее, фрау Вита – жизнь, как ее все называли, напротив, не делила людей на мужчин и женщин и любила всех одинаково, сестринской любовью. Фрау Жизнь, вдова из Триеста, молодая женщина с изнуренным телом и ласковым светлым лицом, наполовину еврейка, была узницей Биркенау. Она часами просиживала у моей постели и, то смеясь, то плача, разговаривала, как истинная триестинка, о тысяче вещей одновременно. Физически она была здорова, но то, что она пережила за год и в последние страшные дни, глубоко ранило ее душу. Ее «откомандировали» возить трупы, части трупов, жалкие безымянные останки, и она не могла освободиться от этих недавних впечатлений, они угнетали ее невыносимо. Пытаясь вытравить из памяти ужасные картины, она окунулась в кипучую деятельность: единственная из всех, ухаживала с каким-то неистовым сочувствием за больными и детьми; если оставалось время – с остервенением драила полы, протирала окна, перемывала кружки, гремела котелками, бегала по палатам, передавая нередко выдуманные ею же приветы, потом возвращалась, усталая, запыхавшаяся, со слезами на глазах, и, испытывая потребность в человеческом участии, садилась ко мне на нары поговорить, поплакаться. Вечером, когда все дневные дела были переделаны, она, не в силах вынести одиночества, срывалась со своего ложа и начинала танцевать в проходе между нар, что-то напевая и нежно прижимая к себе воображаемого партнера.
   Это она, фрау Жизнь, закрыла глаза Андре и Антуану, молодым крестьянам из Вогез. Оба были моими товарищами по десятидневному междуцарствию, у обоих была дифтерия. Мне казалось, я знаю их тысячу лет. По странному совпадению сразу у обоих началась дизентерия, которая очень быстро приняла форму тяжелого амёбиаза: судьба их была предрешена. Они лежали на соседних нарах, терпели, стиснув зубы, мучительные колики, не понимая их смертельного характера, тихо разговаривали между собой, не жаловались и не просили помощи. Первым ушел Андре, во время разговора, оборвав фразу на полуслове; погас, как свеча. Два дня никто за ним не приходил, лишь время от времени с опаской подбегали дети и, посмотрев, возвращались играть в свой угол.
   Антуан остался в молчаливом одиночестве, полностью погрузившись в преображающее его ожидание. Он не был худ, но за два дня настолько отощал, что можно было подумать, будто лежащий рядом покойник высасывает из него последние соки. После долгих и бесплодных попыток нам с фрау Жизнью удалось наконец заполучить врача. Я спросил его по-немецки, можно ли что-то сделать, есть ли надежда, и предупредил, чтобы он не отвечал по-французски. Он ответил на идише, короткой фразой, и, видя, что я не понял, перевел на немецкий:
   – Sein Kamerad ruft ihn – его товарищ зовет его.
   Антуан откликнулся на зов в тот же вечер. Ему, как и Андре, не было и двадцати, в лагере они пробыли всего месяц.
   Ночью в полной тишине наконец появилась Ольга, принеся мне скорбную весть о лагере Биркенау и о судьбе женщин из моего транспорта. Я не был с ней знаком, но ждал ее уже много дней: фрау Жизнь, которая, вопреки санитарным запретам, ходила по другим отделениям, ища, кому бы еще помочь и с кем поговорить по душам, рассказала нам о существовании друг друга и устроила тайную встречу глубокой ночью, когда все спали.
   Ольга, хорватская еврейка и партизанка, в сорок втором году бежала с семьей в Асти, где некоторое время спустя была интернирована. Таким образом, она принадлежала к той многотысячной волне евреев, которые устремились в Италию из-за границы, чтобы, как это ни парадоксально, найти в официально антисемитской стране гостеприимство и временный покой. Ольга была женщина большого ума и большой культуры, сильная, красивая, общительная. Попав в Биркенау, она выжила, единственная из всей своей семьи.
   По-итальянски она говорила великолепно. Чувство благодарности и сходство темпераментов свели ее в лагере с итальянками, особенно она подружилась с женщинами, которые прибыли одним транспортом со мной. Глядя в пол, при свете свечи она поведала мне их истории. Слабое колеблющееся пламя освещало в темноте ее лицо с преждевременными, резко прочерченными морщинами, придавая ему сходство с трагической маской. Она была в платке, но вдруг сняла его, и тогда маска стала зловещей маской смерти: на голом черепе Ольги только-только начал пробиваться седой пушок.
   Умерли все. Все дети и все старики – сразу. Из пятисот пятидесяти человек, о которых я ничего не знал с момента прибытия в лагерь, лишь двадцать восемь женщин направили в Биркенау, и в живых из них осталось только пять. Ванда вошла в газовую камеру с ясным сознанием. Ольга сама достала для нее две таблетки снотворного, но они на нее не подействовали.

Грек

   К концу февраля, провалявшись месяц на нарах, я чувствовал себя если не вполне поправившимся, то уже и не больным. Я прекрасно понимал, что, пока не обзаведусь обувью и не заставлю себя подняться на ноги, мне здоровье и силы не восстановить, поэтому во время одного из редких медицинских обходов спросил врача, нельзя ли мне покинуть лазарет. Врач внимательно (или делая вид, что внимательно) осмотрел меня, сказал, что шелушение после перенесенной скарлатины закончилось и с его стороны возражений нет. После смехотворного совета не перетруждать себя и не переохлаждаться он пожелал мне счастливого пути.
   Я смастерил из одеяла пару бахил, напялил на себя за неимением другой одежды все лагерные штаны и куртки, какие только смог раздобыть, попрощался с фрау Витой и Хенеком и ушел.
   На ногах я держался довольно плохо. Первый, кого я увидел, выйдя из инфекционного барака, был советский офицер; он сфотографировал меня и подарил пять сигарет. Через несколько шагов я попался на глаза штатскому, который отлавливал людей для уборки снега. Не обращая внимания на мои протесты, он всучил мне лопату и велел присоединиться к уже действующей бригаде.
   Я протянул ему пять сигарет, но он гневно отверг их. Бывший капо, он, естественно, и теперь оказался при деле, впрочем, разве кому-нибудь еще удалось бы заставить работать таких доходяг, как я? Убедившись сразу, что орудовать лопатой мне не под силу, я задумался. Если удастся незаметно завернуть за угол барака, я улизну, только меня и видели. Но как избавиться от лопаты? Взять ее с собой – рискованно; продать бы кому-нибудь, да только кто ее купит? И в снег не закопаешь, он слишком мелкий… В конце концов я сунул ее в подвальное окошко и лишь после этого вздохнул с облегчением.
   Я направился в ближайший барак, но дорогу мне преградил охранявший вход старый венгр. Он не хотел меня впускать, но сигареты сделали свое дело, и я вошел. Внутри было тепло, накуренно, шумно, ни одного знакомого лица, но вечером, как и всем остальным обитателям барака, мне дали порцию супа. Я рассчитывал передохнуть здесь пару деньков и набраться сил, но мои расчеты не оправдались: уже на следующее утро русский поезд вез меня навстречу неизвестности.
 
   Сейчас я не могу точно вспомнить, когда и при каких обстоятельствах возник этот грек. В те дни в местах недавних боев гуляли над опустошенной землей ветра; казалось, она снова погрузилась в первобытный хаос. В этом хаосе копошились странные, уродливые, непонятные человеческие существа, пытавшиеся со слепым всепоглощающим упорством найти свое место, свою нишу – наподобие того, как по космогоническим представлениям древних стремились к разъединению частицы первоэлементов.
   И я, подхваченный этим круговоротом, этим снежным вихрем, очутился зимней ночью в военной повозке рядом с десятью незнакомыми мне людьми. Было ужасно холодно. Усеянное звездами небо едва начинало бледнеть на востоке, предвещая один из тех удивительных равнинных рассветов, которым во время своего лагерного рабства мы теряли счет, встречая их ежедневно на площади для перекличек.
   Нашим возницей и провожатым был русский солдат. Он сидел на козлах и пел звездам заунывные песни. Время от времени он прерывал пение и со свойственной русским необычной задушевностью обращался к лошадям, произнося с нежными модуляциями какую-то длинную фразу. Мы, естественно, поинтересовались, куда он нас везет. Вместо членораздельного ответа он принялся ритмично пыхтеть и вращать прижатыми к бокам руками, из чего мы заключили, что везет он нас на станцию, к поезду.
   И действительно, с первыми лучами солнца повозка подкатила к железнодорожному полотну, метров пятьдесят которого было разворочено недавней бомбардировкой. Солдат показал пальцем на один из двух неповрежденных участков пути, помог нам спуститься на землю (без его помощи мы бы не справились: после двух часов, проведенных на морозе в скрюченном положении, занемевшее тело уже не слушалось нас), весело произнес на прощание несколько непонятных слов, развернул лошадей и, напевая, уехал.
   Солнце, едва появившись на небе, спряталось в тучи. С высоты насыпи, насколько хватало глаз, видны были безжизненные заснеженные поля, и ни одной крыши, ни одного дерева вокруг! Прошло много времени. Сколько точно – мы не знали, часов ни у кого не было.
   Я уже говорил, что нас было десять человек. Один Reichsdeutscher,[6] который, как и большинство «арийцев», стал держаться после освобождения подчеркнуто вежливо, с нарочитой предупредительностью (эту забавную метаморфозу – когда молниеносную, когда постепенную – я отмечал и у других немцев после появления новых хозяев с красными звездами, чьи широкоскулые лица, впрочем, выражали явное нежелание вдаваться в тонкости взаимоотношений вчерашних узников). Два брата, пожилые евреи из Вены, – высокие, худые, молчаливые и невозмутимые, как все хефтлинги-старожилы. Офицер регулярной югославской армии с пустым остановившимся взглядом, все еще, похоже, не освободившийся от лагерной безропотности и подавленности. Существо непонятного возраста, развалина, человек, без устали говоривший на идише сам с собой, – один из множества таких, кого жестокие условия лагеря уничтожили и одновременно спасли от гибели, защитив броней бесчувствия или явного безумия. И наконец, грек, которого судьба дала мне в спутники на семь незабываемых дней скитаний.
   Звали грека Мордо Нахум, и был бы он ничем не примечателен, если бы не его туфли (кожаные, изящного фасона, почти новые, по тем временам и обстоятельствам – просто роскошные) да огромный мешок за спиной, вес которого, в чем мне вскоре пришлось лично убедиться, вполне соответствовал его объему. Кроме родного языка Мордо Нахум, как и все евреи из Салоник, знал испанский и французский; неважно, зато с хорошим произношением говорил по-итальянски, а позже выяснилось, что и по-турецки, и по-болгарски, и даже немного по-албански. Ему было сорок лет. Рыжеволосый, веснушчатый, довольно высокий, он казался ниже своего роста, оттого что сутулился и близоруко смотрел себе под ноги. Большие водянистые глаза и внушительный горбатый нос придавали ему вид одновременно хищный и беспомощный, делая похожим то ли на ослепленную дневным светом ночную птицу, то ли на вытащенную из воды хищную рыбу. Он еще не совсем оправился от непонятной болезни, измотавшей его резкими подскоками температуры, и временами трясся в лихорадке, впадал в забытье, бредил. Нельзя сказать, чтобы нас как-то особенно потянуло друг к другу, скорее сблизили два общих языка – французский и итальянский, а также тот немаловажный факт, что из всей нашей маленькой группы только мы с ним были средиземноморцами.
   Ожидание затягивалось. Мы замерзли, проголодались, устали стоять, но сесть было некуда, разве что прямо в снег. Наконец около полудня, возвестив издалека о своем приближении свистком и струйкой дыма, к нам на выручку пришла цивилизация в образе куцего состава из трех или четырех вагонов с маленьким паровозиком впереди: в обычное время такие паровозики маневрируют в пределах станций, перегоняя вагоны с одного пути на другой.
   Поезд (если можно его так назвать) остановился прямо перед нами, у самой границы разрушенного полотна, и из него вышли несколько польских крестьян, от которых нам не удалось получить никаких сведений: они глядели исподлобья и шарахались от нас, как от зачумленных. Выглядели мы, прямо сказать, малопривлекательно, и кое-кто действительно мог быть заразен, но первые после освобождения встречи с «вольными» позволяли надеяться и на более любезный прием. Мы залезли в один из вагонов, и состав сразу же тронулся, только теперь игрушечный паровоз уже не тянул за собой вагоны, а толкал их перед собой. На следующей остановке к нам подсели две крестьянки, и, хотя поначалу они тоже держались недоверчиво, нам, несмотря на языковые трудности, удалось узнать, где мы находимся, и получить кое-какую информацию. Информация эта, если ей доверять, была малоутешительной.
   Поврежденный участок полотна оказался неподалеку от поселка Ной-Берун, откуда была проложена ветка в Освенцим, к этому времени уже разрушенная. По одну сторону от поврежденного участка рельсы вели в Катовицы (на запад), по другую – в Краков (на восток). До обоих городов от Ной-Беруна было около шестидесяти километров, что при том состоянии, в каком оставила железнодорожную линию война, означало не меньше двух суток пути с бесчисленными остановками и пересадками. Наш поезд направлялся в Краков, куда русские уже успели свезти огромное количество бывших узников, и все казармы, школы, больницы и монастыри были переполнены там голодными оборванцами. Город, по словам наших попутчиц, буквально наводнен людьми всех национальностей, которые, не успев попасть туда, разом превратились в контрабандистов, спекулянтов и воров, а то и в самых настоящих грабителей.
   Но в последнее время бывших узников стали свозить в окрестности Катовиц, где организованы новые лагеря для перемещенных лиц, поэтому крестьянки удивились, что мы едем в Краков, где даже в русском гарнизоне есть нечего. Потолковав немного между собой, они пришли к заключению, что солдат, который доставил нас к железной дороге, просто ошибся: плохо зная эти места, он направил нас не в ту сторону, и теперь, вместо того чтобы ехать на восток, мы ехали на запад. Новость повергла нас в уныние. Как так? Мы надеялись спокойно и быстро добраться до благоустроенного лагеря – еще не домой, но уже ближе к дому. Эта надежда была частью куда большей надежды – надежды на жизнь в честном и справедливом мире, чудесным образом восстановленном на своих естественных устоях после нескончаемых потрясений, ошибок и смертоубийств, после всего, что мы вынесли. Наивная надежда из тех, какие зреют на водоразделе между злом и добром, между прошлым и будущим, но мы жили ею. Первое разочарование, за которым неизбежно последовали другие, большие и маленькие, многие из нас восприняли очень болезненно, тем более что не были к нему готовы: если ты годами, десятилетиями мечтаешь о жизни в лучшем мире, ты не можешь его не идеализировать.