Я забываю про холод и голод, ведь потребность в общении, как известно, одна из основных человеческих потребностей; я забываю про грека, правда, он про меня не забывает и через несколько минут возникает рядом, безжалостно прерывая наш разговор. Не потому, что он бесчувственный и не способен к общению (я же видел его вчера в казарме), а потому, что разговор мой со священником праздный, неуместный, не имеющий отношения к коммерции, той серьезной работе, которой мы обязаны заниматься постоянно, каждый день. Мои слабые протесты остаются без ответа, он даже бровью не ведет, и мы идем дальше. Грек долго молчит и наконец произносит, подводя итог моей деятельности:
   – Je n'ai pas encore compris si tu es idiot ou fainéant.[10]
   Священник так хорошо объяснил нам дорогу, что мы без труда находим благотворительную кухню – хоть и убогое, но теплое помещение с дразнящими запахами. Грек зол. Он заказывает два супа и всего одну порцию фасоли со шпиком: так он наказывает меня за недостойное и легкомысленное поведение. Но после супа он заметно смягчается и даже отдает мне добрую четверть своей фасоли.
   На улице пошел снег, задул колючий ветер. То ли моя полосатая лагерная одежда вызвала жалость у персонала кухни, то ли тут не было никаких строгих правил, только нас не прогнали, и мы просидели в тепле почти до самого вечера, наслаждаясь покоем и строя планы на будущее. Настроение грека заметно изменилось. Возможно, снова поднялась температура или после удачно проведенной утренней операции он позволил себе расслабиться. Даже решил взяться за мое воспитание, но с каждым часом его тон становился все менее наставительным и жестким, внося изменения в характер наших отношений. И если в полдень их нельзя было назвать иначе, как отношениями хозяина и раба, то к часу мы были уже похожи на работодателя и работника, к двум – на учителя и ученика, а к трем нас можно было принять за братьев – старшего и младшего. Разговор зашел о моих ботинках, забыть о которых не могли ни он, ни я, правда, по разным причинам. Он объяснил мне, что не иметь обуви – очень серьезное упущение. Когда идет война, самое важное – позаботиться о двух вещах: во-первых, об обуви, во-вторых, о еде. Именно в таком порядке, а не в обратном, как думает безмозглое большинство, потому что, если у тебя есть обувь, ты можешь пойти и найти себе поесть, разутый же останется голодным.
   – Но война кончилась, – возразил я, потому что, как и многие в те месяцы передышки, думал, что она действительно кончилась, в чем сегодня у меня нет такой уверенности.
   – Война никогда не кончается, – многозначительно сказал Мордо Нахум.
   Известно, что нравственные устои не заложены в нас от природы, каждый сам вырабатывает свои Десять Заповедей с течением времени, опираясь на собственный опыт или, при отсутствии собственного, на чужой. И если рассматривать нравственные принципы человека как совокупный опыт его предшествующей жизни, можно сказать, что они есть не что иное, как основополагающая формула его биографии. Биография моего грека в этом смысле не составляла исключения: выросший в суровых условиях торгашеской среды, он, как и любой бы на его месте, превратился в человека сильного и холодного, одинокого и расчетливого. Возможно, у него были (или могли быть) другие свойства, возможно, он любил небо и море своей страны, дом и семью, беседы и споры, но он отодвинул все это на периферию своего существования, своей ежедневной жизни, дабы ничто не отвлекало его от того, что он называл «travail d'homme».[11] Жизнь для него была война, и всякий, кто не принимал его железного устава, вызывал у него презрение. Оба мы прошли через лагерь. Для меня лагерь – чудовищное уродство, мерзость, экстраординарное событие в моей жизни и в жизни всего человечества; для него – печальное подтверждение общеизвестных истин: война никогда не кончается, человек человеку – волк, в общем, старая история.
   Он ни словом не обмолвился о двух годах, проведенных в Освенциме, зато красочно описывал свои занятия в Салониках: как продавал, покупал, ночами переправлял по морю или через болгарскую границу контрабандный товар, как бессовестно обманывали его, и как удачно обманывал он, и, наконец, как после трудового дня он безмятежно отдыхал на берегу родного залива. Чуть ли не со слезами на глазах он рассказывал про кофейни на сваях, где он коротал приятные часы в долгих беседах с друзьями, такими же торговцами. О чем были беседы? О деньгах, о таможнях, о стоимости фрахта, естественно, и еще о многом. Например, что значит «познание», «дух», «справедливость», «истина». Что за такие таинственные нити связывают тело и душу, каким образом они возникают при рождении и обрываются в момент смерти. Что такое свобода и как разрешить противоречие между свободой духа и судьбой. Говорили о том, что бывает после смерти. Ну и конечно, о родине, о своей Греции. Все это, разумеется, после завершения дел, вечерами, на свежем воздухе, за кофе, за стаканом вина с оливками – в компании мужчин, которые не расслабляются даже в минуты праздности, а увлеченно, но без горячности оттачивают ум в высокоинтеллектуальных диспутах.
   Непонятно, почему грек рассказал все это мне, почему так разоткровенничался. Может быть, он просто не обращал внимания на меня, слишком чужого и далекого ему, и разговаривал с самим собой, может быть, это был не диалог, а монолог?
   Под вечер мы ушли из столовой и вернулись в казарму к итальянцам. После долгого упрашивания итальянский полковник, главный в казарме, разрешил нам остаться еще на одну ночь, но не больше. На ужин не рассчитывать, предупредил он, и держаться тише воды, ниже травы, ссориться с русскими из-за нас он не собирается. И чтобы утром нас тут не было.
   Мы съели на ужин по два яйца, а два последних из купленных утром оставили на завтрак. После дневных событий я чувствовал себя «сосунком» по сравнению с греком и, чтобы хоть немного реабилитировать себя, спросил, знает ли он, как отличить вареное яйцо от сырого? Надо быстро крутануть его на ровной поверхности, например на столе, и, если яйцо вареное, оно будет долго крутиться, а сырое почти сразу остановится. (Я очень гордился знанием этой маленькой хитрости, и мне хотелось удивить грека.) Но грек посмотрел на меня холодным взглядом мудрой змеи:
   – Ты это мне рассказываешь? Думаешь, я вчера родился? Думаешь, я яйцами никогда не торговал? Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!
   Этот в общем-то незначительный эпизод вспомнился мне спустя несколько месяцев, летом, в Белоруссии, когда судьба в третий и последний раз свела меня с Мордо Нахумом.
 
   На рассвете следующего дня мы ушли из казармы (дальнейшее повествование о наших мытарствах пронизано утренней зимней стужей); нашей целью были Катовицы. Мы от многих уже слышали, что там созданы сортировочные пункты, куда разрозненными группами или по одиночке стекаются люди разных национальностей – в том числе итальянцы и греки. От Кракова до Катовиц примерно восемьдесят километров, в нормальных условиях – чуть больше часа езды, но в те дни и двадцати километров нельзя было проехать, чтобы поезд не остановился перед разрушенным участком полотна или взорванным мостом. Днем составы двигались черепашьим шагом, а по ночам и вовсе стояли. Наше путешествие с остановками, объездами, пересадками, ночными стоянками в дальних тупиках продолжалось три дня: три дня мы мерзли и голодали. В первый день мы приехали на станцию под названием Тшебиня. Поезд остановился, и я вышел на перрон размять ноги. Наверно, до меня в этой самой Тшебине еще не видели людей в полосатой одежде, потому что я моментально оказался в тесном кольце любопытных, задававших мне наперебой какие-то вопросы на польском языке. В ответ я, как мог, заговорил на немецком, и тут же из толпы, состоящей в основном из крестьян и рабочих, ко мне протиснулся господин в очках, фетровой шляпе и с кожаным портфелем в руке – типичный адвокат. Этот поляк казался очень любезным и доброжелательным, к тому же свободно говорил по-французски и по-немецки, одним словом, обладал всеми качествами, чтобы после долгого года рабства и молчания я увидел в нем первого за столько времени посланца цивилизованного мира, вестника человечества.
   А человечеству мне было что рассказать: и о себе (а значит, обо всех), и о кровавых злодеяниях, которые, как я полагал, должны были до глубины души потрясти каждого. Адвокат действительно был очень любезен и доброжелателен; он задавал мне вопросы, а я говорил и говорил – про то, что мне пришлось пережить в Освенциме, до которого отсюда рукой подать, про бойню, которой мне чудом удалось избежать, в общем, про все. Адвокат переводил. Хоть я и не знаю польского, но как будет «еврей» и «политический» знаю, поэтому очень быстро начинаю понимать, что перевод не соответствует смыслу: адвокат представляет дело так, будто я политический заключенный из Италии, а не еврей.
   Удивленный, даже оскорбленный этим, я прошу его объясниться, и он отвечает смущенно:
   – C'est mieux pour vous. La guerre n'est pas finie.[12] – Как грек, слово в слово.
   Едва появившееся у меня ощущение, что я живой, свободный человек, равный среди равных, покидает меня: я чувствую себя старым, немощным, безмерно усталым. Война не кончилась, война идет всегда. Слушатели начинают понемногу расходиться, должно быть, все поняли. Что-то в этом роде мне снилось, всем снилось по ночам в Освенциме: когда говоришь, а тебя не слушают, когда получаешь свободу и оказываешься в одиночестве. В конце концов мы с адвокатом остались вдвоем, но и он, извинившись, покинул меня через несколько минут. На прощание, как и священник, он посоветовал мне не говорить по-немецки. На вопрос почему, ответил уклончиво:
   – Польша – грустная страна.
   Потом пожелал мне удачи и предложил денег, но я отказался. Похоже, я его растрогал.
   Паровоз дал свисток к отправлению, и я поднялся в вагон, где меня ждал грек. О случившемся я ему не рассказал.
   Мы останавливались еще не один раз, и вечером, во время очередной остановки, нам пришло в голову, что мы не так уж далеко от Щаковы, где всех кормят горячим супом. Наш поезд идет на запад, а Щакова на севере, но раз в Щакове дают горячий суп, а у нас нет более важной задачи, чем утолить голод, почему бы не заехать в Щакову? И мы вылезаем из своего товарного вагона, ждем другого поезда, приезжаем в Щакову и снова и снова подходим к стойке Красного Креста. Польские сестры меня сразу вспомнили, думаю, они до сих пор меня помнят.
   Ночевать мы расположились на полу зала ожидания, в середине, потому что все места вдоль стен были заняты. Через несколько часов моя одежда привлекла к себе внимание польского жандарма. Полный, цветущий, усатый, он подошел и о чем-то спросил. Я ответил фразой, которую на любом языке выучивают первой:
   – Не розумем по польску, – и добавил по-немецки, что я итальянец и немного говорю по-немецки, после чего – о чудо! – жандарм заговорил по-итальянски.
   Он говорил ужасно, пересыпая речь самыми последними ругательствами, которые выучил – и это сразу можно было понять по его гортанному, с придыханием, произношению – в окрестностях Бергамо, где проработал несколько лет на шахтах. Он был третьим, кто посоветовал мне не говорить по-немецки, и, когда я поинтересовался почему, сделал красноречивый жест: быстро провел ребром ладони себе по горлу.
   – Сегодня ночью все немцы капут, – очень весело прибавил он.
   Это было преувеличение, попытка выдать желаемое за действительное, однако на следующий день, когда мы ехали из Щаковы в Катовицы, нам встретился длинный состав, который шел в обратном направлении, на восток: запертые снаружи товарные вагоны, в узких прорезях окошек лица людей, пытающихся глотнуть свежего воздуха. Это зрелище, взбудоражившее память, вызвало во мне бурю самых разных и противоречивых чувств, в которых я и по сей день не могу до конца разобраться.
   Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно – в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.
   Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря – и для итальянцев, и для французов, и для греков.
   Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.
   Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз – в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, – с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи. Второй раз он возник много месяцев спустя – при невероятных обстоятельствах и в совершенно неожиданном качестве.

Катовицы

   Катовицкий сборный лагерь, где я, усталый и голодный, нашел пристанище после недельных скитаний с греком, располагался не в самом городе, а в предместье под названием Богучицы, на невысоком холме. При немцах здесь был маленький концлагерь, заключенные которого работали на находившейся неподалеку угольной шахте. Дюжину небольших одноэтажных бараков по-прежнему окружала потерявшая уже всякий смысл колючая проволока в два ряда. Ворота охранялись одним-единственным советским солдатом, важно и лениво следившим за входом, в то время как на противоположной стороне в ограждении зияла большая дыра, через которую можно было свободно войти и выйти, но русских это, похоже, не волновало. Кухни, столовая, санчасть и умывальни находились за пределами огороженной территории, поэтому хождение через ворота ни на минуту не прекращалось.
   Вооруженный автоматом и штыком часовой – великан монгол лет пятидесяти с огромными узловатыми руками, седыми сталинскими усами и горящими раскосыми глазами – при всей своей варварской и устрашающей внешности был совершенно безобидным. Службу он нес бессменно, и она ему до смерти надоела. Предугадать его настроение было невозможно: иногда он требовал, чтобы входящие и выходящие показывали ему пропуск, иногда спрашивал только имя, иногда ограничивался просьбой закурить, иногда молча пропускал. А то, случалось, вообще никого не пропускал, но при этом равнодушно смотрел, как народ входит и выходит через прекрасно видную ему дыру. Когда становилось холодно, он преспокойно покидал свой пост, шел в барак, над которым дымилась печная труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.
   Население лагеря было многонациональным: французы, итальянцы, голландцы, греки, чехи, венгры – всего около четырехсот человек, среди них и рабочие из «Организации Тодта»,[13] и интернированные военные и бывшие хефтлинги. Четвертую часть составляли женщины.
   Фактическое управление лагерем находилось в руках нескольких лиц или групп, хотя формально лагерь подчинялся советской комендатуре, больше походившей не на военное учреждение, а на красочный цыганский табор. Начальником комендатуры был капитан Иван Антонович Егоров – немолодой, малоприятный человек с деревенской внешностью. В его подчинении находились: три старших лейтенанта, добродушный сержант атлетического вида, двенадцать рядовых (среди них и вышеописанный усатый охранник), интендант, докторка, Петр Григорьевич Данченко – совсем молодой, равнодушный к своим обязанностям врач, большой любитель спиртного, табака и женщин; медсестра Марья Федоровна Прима, с которой мы вскоре подружились, и несчетное число сбитых, крепкотелых девушек, положение которых понять было довольно сложно: то ли они мобилизованные, то ли вольнонаемные, то ли живут при комендатуре по доброй воле. Эти девушки работали прачками, кухарками, машинистками, секретаршами, подавальщицами были временными любовницами, постоянными невестами, женами, дочерьми.
   Табор располагался неподалеку от лагеря в бывшей начальной школе, и жизнь в нем текла своим чередом, вне всяких правил и расписаний. Единственный, кто о нас заботился, был интендант, пользовавшийся, кажется, авторитетом и у своих, даже старших по званию. Впрочем, разобраться в их отношениях было не просто: относились они друг к другу почти по-родственному, как члены одной большой семьи, игнорируя всякую субординацию. Иногда у них возникали яростные ссоры, доходившие до драк, причем даже между солдатами и офицерами, но потом все разрешалось благополучно – без дисциплинарных взысканий, без обид, словно ничего и не было.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента