Она долго перечисляла, каким мне хочется быть, на потеху меня выставляла. В классе смешки пошли. Шпарага один глаз навел на меня, другой - на маму Хиггинса.
- Но у него не всегда выходит, - сказала мама Хиггинса. - Недавно он по-свински с товарищем обошелся, вчера двух малышей побил... Учителя жалуются. Даже дворники. Короче говоря, он все время срывается, и ему одному не справиться. Можем ли мы ему помочь?
- Мо-о-о-жем! - пропели несколько голосов, среди них я голос Мишеньки уловил и одного из пшенок.
- Товарища в беде не бросим, - сказал самый ехидный из пшенок, Подавалкин.
- Так думайте скорей, как это сделать, - сказала мама Хиггинса, времени у нас мало.
- Всыплем ему пять горячих, - предложил Горбылевский и подмигнул мне.
- Бойкот нужно обьявить, - сказала Света Подлубная. - Я уже объявила. Только остальные с ним разговаривают. Пусть знает, как к нему относятся!
- Это будет хорошая помощь, - сказала мама Хиггинса. - Кто против?
Против был только Хиггинс. Он сказал, что это очень жестокая мера.
- Ну что ты! - сказала мама Хиггинса. - Это же товарищеская помощь. Виталий меня сам просил помочь.
Дербервиля высмеивали, и он даже словечка вставить не мог: сам напросился.
- Договорились, - подытожила мама Хиггинса. - Три дня.
Она ушла. Калерия начала урок. Я прислушивался к мыслям, которые носились по классу, и даже не удивлялся тому, что научился отгадывать, кто что думает. Почти все мысли были насмешливыми, носились три ехидные мыслишки - Шпарагина, Горбылевского и Мишенькина. Две сочувствующие Хиггинса и Чувала. Марат Васильев никак не мог решить, сочувствовать ему или злорадствовать. Зякин был доволен, что мне целых три дня не с кем будет поговорить, - не он один такой. Света Подлубная была удовлетворена, и мысль ее в три слова умещалась: "Давно бы так!"
Я решил, что Дербервиль будет себя вести так, как будто не его бойкотируют, а он сам знать никого не хочет: если разобраться, скучный кругом народ. Дербервиль заскучал и скучал до конца урока. Только вот Шпарага мешал ему скучать. Зловредный человек все громче напевал свою песенку, и уже можно было разобрать слова: "Весел я..." Он хотел сказать, что ему вот весело, а мне нет.
- Шпарага, - сказал я, - сейчас ты поешь, но скоро плакать будешь.
- Хочу и пою! - ответил Шпарага. - Мне весело, понял? Вообще-то с тобой разговаривать не полагается, но я тебе все-таки сообщу новость: на следующем родительском собрании мой папа будет говорить о твоем отношении к товарищам по классу.
- Шпарага, - спросил я, - какое мне дело до твоего трепливого папы?
Но он уже меня не слышал, опять напевал: "Весел я!" Я ткнул его под ребро. Калерия заметила и сказал:
- Видите, какой он! Не зря с ним уже никто не хочет дела иметь.
На переменке я остался сидеть за партой: Дербервиль все еще скучал.
Зякин вертелся возле меня, все надеялся, что я подлизываться к нему стану, но так и не дождался. Тогда он сказал:
- Ближе чем на три шага не подходить.
Я встал, оттолкнул его подальше от своей парты и велел не подходить ближе чем на пять шагов.
Шпарага принес мел и разделил нашу парту на половинки, он считал, что бойкот надо мелом отчертить. Зато Люсенька Витович, проходя мимо, улыбнулась мне: улыбаться-то можно.
Хиггинс посовещался с Чувалом, подошел ко мне и сказал, что ни он, ни Чувал в бойкоте не участвуют: это слишком жесткая мера. Дербервиль кивнул и сказал:
- Это разумно.
Пшенка Подавалкин на весь класс прокричал голосом нашего директора:
- Очень полезное педагогическое начинание! Оч-чень!
Но глупей всего повели себя мои телефонные друзья. Горбылевский стал в дверях класса и поманил меня пальцем в коридор. Дербервиль только улыбнулся презрительно. Тогда Горбылевский подошел ко мне и сказал, по-дурацки выговаривая слова, - он для конспирации старался говорить не раскрывая рта:
- Если захочешь поговорить, сделай вот такой знак и иди в туалет - мы придем.
Знак был тоже дурацкий: нужно было приложить палец к носу.
- Иди ты! - сказал я. - Хоть отдохну от твоих разговоров.
И вот когда я выдерживал первый натиск бойкота, выяснилось, что не только мама Хиггинса думала о том, как мне помочь работать над собой.
О том, как я подвергся новому педагогическому воздействию и как
один человек на глазах у всех совершил поступок, который вряд ли
поддается объяснению. В этой главе я перекладываю свой
калькулятор из кармана в ящик стола
В класс вошли три десятиклассника. Один вел за руку кроху, того самого, у которого папа знаток жизни: второй очутился возле меня, развернул за плечи и крепко стал держать за руки повыше локтей, а третий... у третьего руки остались свободными. Руки как руки, большие, загорелые. Самый противный из десятиклассников, тот, что кроху за руку держал, попросил "уважаемых пионеров" подойти поближе: сейчас будет проведена воспитательная двухминутка. Я его знал немного - с улыбочкой, к учителям подлизывается. До чего ж я не люблю таких: ведут себя тихонями только потому, что нет у них возможности повоображать. Но уж если представится случай... Как он выпендривался! Что голосом своим выделывал! Он сейчас не помнил, сколько сам подзатыльников малышам роздал.
- По какой щеке он тебя ударил? - спросил малыша тот, у которого руки были свободными.
Несмышленыш показал на правую щеку. Я хорошо помнил, что съездил его по левой. Но не поправлять же было! Я решил отбиваться ногами, но мои своевольные ноги меня подвели: вдруг засучили, начали лягаться, хотя я еще и готовности номер один не объявил. Десятиклассник обхватил своей ножищей (проклятый акселерат!) обе мои ретивые, и я получил по правой щеке гораздо сильнее мне досталось, чем крохе. Только тогда несмышленыш спохватился, что не на ту щеку показал.
- Нет, по этой, - сказал он.
Ему обязательно уточнить надо было. Эти мне любители правды!
- Это легко исправить, - сказал десятиклассник со свободными руками.
Но когда он сделал ко мне шаг, в лицо ему полетел учебник. Представляете, Чувал бросил! Еще и крикнул:
- Издеваться пришел!
Он побледнел, губы его дрожали - не знаю, от испуга или от возмущения; он поставил на парту портфель, чтобы, как гранаты, доставать из него учебники, но передумал и замахнулся на десятиклассника портфелем. Уже десятиклассник приблизился к нему, хотя Хиггинс и пытался помешать размахивал перед его носом линейкой.
- Я тебя бить не буду, - сказал десятиклассник, - ты и так заплачешь. Скажи маме, чтоб она тебе сегодня температуру измерила.
- Не заплачу! - сказал Чувал и всхлипнул. Такие передряги не для него.
Пшенка Подавалкин заулюлюкал, другие пшенки подхватили, весь класс их поддержал - вряд ли десятиклассники остались довольны воспитательной двухминуткой. Я ушел из класса, когда все толпились возле Чувала и обсуждали, устоял бы десятиклассник на ногах или нет, если бы получил портфелем по голове; кое-кто поднимал портфель и замахивался, чтоб прикинуть, каков получается удар. Уже наш историк шел на урок, я ему сказал:
- Ухожу. Не спрашивайте почему. Все равно не отвечу.
Наверно, вид у меня был аховый. Историк сказал:
- Иди.
Я побродил по городу, потом стал высматривать автомат, чтоб позвонить деду. Но позвонил я почему-то папе.
- Я ушел с урока, - сказал я. - Мне бойкот объявили. Ты доволен?
- Нет, конечно, - сказал он. - Иди домой, раз ушел. Вечером поговорим.
- Скажи еще что-нибудь, - попросил я. Мне нужно было, чтобы он сказал что-нибудь утешительное. Он понял.
- Ты стал уж очень толстокожим, - сказал он. - Вернее, был. Так что, может быть, это на пользу.
Я повесил трубку и пошел домой. Мне казалось, что как только я пойму поступок Чувала, то сразу же успокоюсь. Мне наплевать было, что Дербервиля унижали при всем классе, при Свете Подлубной; бойкот мне уже казался затеей наивных людей - папы, мамы Хиггинса и Светы Подлубной. А вот поступок Чувала - на калькуляторе его не высчитаешь. Скорее всего, это необъяснимый поступок - и нечего тут ломать голову. Но разве можно было об этом не думать? Не стал он смотреть, как будут наказывать его обидчика, а вступился. Но, может, он не за меня вступился? Пожалуй, не за меня. Он вступился потому, что десятиклассник поступал не по правде. Вроде бы я нашел объяснение, но оно меня не успокоило.
Тогда я для успокоения стал считать на калькуляторе. Я прикинул, сколько в нашем городе ворон, сколько воробьев, сколько человек каждый день появляется в городе в рубашке в полоску. У меня вышло тридцать две тысячи семьсот. От такой ясности на душе стало легче. Нельзя ли как-нибудь высчитать поступок Чувала? Но где взять цифры? Я высчитал, сколько Чувал в год съедает своих противных завтраков, сколько делает рисунков, я даже высчитал, сколько необъяснимых поступков за год может совершить такой человек, как Чувал, и хотя в этом тоже была ясность, но к тому, о чем я думал, эта ясность отношения не имела.
Пришел Хиггинс. Он принес мой портфель. Я пригласил его в свою комнату, чтобы показать, как я живу. Хиггинс сказал, что я живу хорошо. Ему понравилось, что в моей комнате два окна, что занимаюсь я за письменным столом, а захочу - могу в кресле посидеть. Хиггинс проверил, удобно ли сидеть в моем кресле, посмотрел, красивый ли вид из окна.
- Шмоточки смотреть будешь? - спросил я и раскрыл шкаф.
Телефонщики любят порыться в моем шкафу, примерить какую-нибудь из вещиц. Однажды Горбылевский ушел от меня в моей рубашке и носил ее два дня. Нам казалось это забавным. Но Хиггинс в шкаф заглядывать не захотел, даже отвернулся - так он себя вел, как будто рассердился на шкаф. Я закрыл дверцу, и Хиггинс успокоился.
- Вот так, Хиггинс, - сказал я. - Я-то думал, что ты будешь моим частым гостем.
Хиггинс ответил, что и ему так казалось, но, что поделаешь, отношения не получились, хотя, может быть, они еще и получатся.
- Хиггинс, ты же не ребенок, - сказал я. - Не получились - надо организовать. Когда мне надо было, я даже с одним старым дирижером организовал прекрасные отношения. Я могу хоть с курицей организовать отношения. Положись на меня.
Хиггинс меня не понял. Он даже стал поглядывать на меня как-то сбоку, как будто я тупица, которому простые вещи надо объяснять. И он мне долго объяснял, что отношения организовать нельзя, потому что это штука сложная. Его послушать, так надо было только прислушиваться и приглядываться, как эти отношения складываются. Он и правда все время прислушивался к себе, у него невероятная память была на то, что он испытывал и чувствовал. Наверно, если бы его спросить: "Что ты сегодня чувствовал в десять минут девятого?" - он бы без запинки ответил. Он рассказал, что сперва почувствовал ко мне симпатию, потому что у нас замечательный разговор получился - ни с кем ему еще не удавалось так здорово поговорить. Но потом он испытал разочарование: когда я начал ему говорить, чтобы он ни с кем в нашем классе не водился - он был рад, что его похитили пшенки. А после того, как я несправедливо обошелся с Чувалом, он испытал возмущение, а к Чувалу почувствовал нежность, жалость и еще что-то. А уж как эти чувства усилились, когда Чувал стоял и улыбался! Он целый день в этих чувствах разбирался, а ночью проснулся и понял, что ни к кому на свете еще не испытывал такого тепла...
- Короче, - сказал я, - какое чувство ты ко мне сейчас испытываешь?
Он ответил:
- Неопределенное, смешанное чувство симпатии и осуждения.
Он стал говорить, что все это не так просто, что в этом надо разобраться...
- Ладно, - сказал я, - разберешься - скажешь. Только имей в виду, Хиггинс: в классе у меня много недоброжелателей. Ты, наверно, заметил это сегодня. Не позволяй этим людям влиять на себя!
Мне хотелось, чтобы он еще со мной побыл в этот трудный для меня день, но он заторопился. Он сказал, что отправляется на поиски Чувала. Оказывается, Чувал вскоре после меня тоже ушел с урока и его до сих пор нет дома. Я посоветовал Хиггинсу искать Чувала в парке.
- Дербервиль, - сказал Хиггинс, - в классе говорят, что ты умеешь хорошие советы давать. Посоветуй мне, как успокоить Чувала: уж очень он был не в себе.
- Пусть делает домашнюю работу, - сразу же нашелся у меня совет. Пусть в квартире уберет, выбьет ковры. Это лучший способ привести себя в норму... Его изобрел мой дед.
Когда я открыл перед Хиггинсом дверь на лестницу, то вдруг оказалось, что он не замечает ни двери, ни меня. Я понял, что он обнаружил в себе новое чувство. Мне было интересно, что там ему подвернулось. Я подошел к двери кухни и сделал бабушке знак, чтоб она выключила радио.
- Ну что там, Хиггинс? - спросил я, когда он встрепенулся. Что-нибудь дельное?
Хиггинс ответил, что обнаружил в себе какое-то новое чувство ко мне.
- Хорошее? - спросил я.
- Неплохое! - ответил Хиггинс - Очень интересное, сложное чувство. Должен тебе сказать, Дербервиль, никто не вызывает таких сложных чувств, как ты.
Я спросил:
- Может быть, пора организовывать отношения?
Но Хиггинс отмахнулся. По лестнице он спускался осторожно, чтобы не растрясти новое чувство. Я хотел ему крикнуть, чтоб он заходил и звонил, пока просто так, без отношений, но понял, что это бесполезно: все равно он будет поступать, как ему чувства подскажут.
Я решил, что мне, как и Чувалу, не помешает успокоиться при помощи домашней работы, и стал приводить в порядок свое рабочее место.
Я уже давно не занимаюсь за письменным столом. Когда мне надо писать, я усаживаюсь в кресло и кладу на колени портфель. Мой письменный стол заставлен любимыми вещами. Я стал переносить эти вещи со стола на диван.
Сперва я перенес папину пишущую машинку, которую я держу у себя, чтобы приходящие ко мне люди могли ее подержать, сказать: "Ух ты, тяжелая!" - и спросить: "Сколько стоит?" Потом я перенес со стола на диван деревянный домик с аистом на крыше, потом фарфоровую статуэтку, изображающую двух пьяных охотников, в другую руку я взял бронзовую охотничью собаку с хвостом на отлете - эти вещи надо переносить вместе, потому что хотя собака и бронзовая, но принадлежит она фарфоровым охотникам.
Потом я перенес зверей и птиц, которых охотники могли бы подстрелить, если бы не были такими пьяницами: деревянную лакированную цаплю, бронзовую львицу на мраморной подставке и деревянного медведя, играющего в футбол.
Теперь настала очередь переносить две вазочки, керамическую и стеклянную, - в них я держу совсем уж маленькие вещицы.
Я перенес еще бюст Пушкина, портрет Есенина и портрет еще какого-то поэта (фамилии не знаю: она не уместилась в рамке), китайскую настольную лампу, немецкий чернильный прибор, которым я не пользуюсь, коробку домино, которая всегда должна быть под рукой, и книжку стихов, которая неизвестно как на столе оказалась, скорей всего, папа положил в надежде, что я заинтересуюсь.
На диване мои любимые вещи тоже неплохо выглядят. Я пошел на кухню, попросил у бабушки тряпку и протер каждую вещицу. Папа говорит, что у меня дикарская привязанность к вещам. Этой же тряпкой я вытер стол и опять перенес на него вещи, соблюдая ту же последовательность, - теперь мое рабочее место было в порядке да и настроение вроде бы улучшилось.
Я сел в кресло и стал дожидаться папу.
Папа задержался. Оказывается, он заходил домой к маме Хиггинса. Он мне сообщил, что они с мамой Хиггинса посоветовались и решили, что бойкот завтра надо отменить, так как десятиклассники внесли в это дело непредвиденные осложнения. Он был в хорошем настроении и поглядывал на меня с интересом. Он, конечно, считал, что мероприятие удалось и я уже стал лучше. Он три раза по волосам моим провел рукой: я ему нравился в улучшенном виде.
- Вот и хорошо! - сказал он. - Нельзя же жить все время баловнем. Эта встряска была необходима.
Я ждал, когда он заговорит о главном. Но так и не дождался.
- Ты что, - спросил я, - так и не пойдешь меня защищать? Мне же по физиономии надавали! При всем классе!
Он, представьте, засмеялся и сказал, что все вышло как нельзя лучше: должен же я был испытать, каково беззащитному человеку, когда его бьют по лицу.
Я ушел в кухню, чтобы сказать бабушке то, чего не мог сказать ему.
- Совсем спятил! - сказал я. - Радуется, что меня при всем классе по лицу отшлепали.
Бабушка горько кивнула и поджала губы. Она меня утешила: за меня есть кому вступиться. Она уже все знает и уже позвонила родителям двух десятиклассников по телефону, а к родителям третьего, того, который бил, они пойдут вместе с дедом.
Я вернулся к папе и сказал, что старые люди должны брать на себя его работу.
- Напрасно они это, - сказал он и обнял меня за плечи. - Ну конечно, у тебя выражение глаз изменилось...
Я вздохнул: пусть тешится. Я сказал ему, чтобы он поменьше ходил к маме Хиггинса, а не то вынужден буду сообщить об этом дома: она же та самая, которая сунула ему свой платок. Папа расхохотался и сказал, что и правда учился с мамой Хиггинса в одной группе, но насчет платка - это я зря. Как он недавно понял, поразмыслив, платок этот принадлежал его маме, а папа по рассеянности положил его к себе в карман. Только после разговора о платке он почему-то стал серьезным.
Я занялся подсчетами на калькуляторе. Подсчеты получались все грустные. Сколько людей в нашем городе получают каждый день по физиономии? Сколько мы теряем в год из-за того, что папа до сих пор не защитил тему? Сколько мы будем терять в год после того, как дед уйдет на пенсию? Я вспомнил - Горбылевский мне недавно сказал, - что в нашем городе за день умирает в среднем двенадцать человек. Я подсчитал, сколько умрет в нашем городе за год, за пять, за десять лет. Я подумал, что если подсчитать за девяносто четыре года со дня моего рождения, то в полученное число покойников войду и я. Больше мне не хотелось заниматься подсчетами, я решил пока переложить калькулятор из кармана в ящик стола.
О том, как я начал совершать один необъяснимый поступок за
другим. Здесь вы найдете описание одного немаловажного
разговора, который привел меня в нормальное состояние
Дербервиль сидел в своем любимом кресле и курил свою любимую трубку. Он поглядывал на телефон: скоро к нему начнут звонить его именитые друзья.
В комнату вошла старая служанка Дербервиля.
- Виталька, - сказала она, - опять ты держишь во рту ингалятор? Хочешь, я тебе дам чернослив в шоколаде?
- Пегги, - сказал Дербервиль, - вы бы лучше вытерли пыль на моем столе.
- Ты опять? - сказала старушка. - Утром я протирала твои вещицы.
Уж эта Пегги! К старости она стала сварливой.
- Бабуля, - сказал Дербервиль, - что ты нервничаешь? Тащи свой чернослив. Я уже кончил курить.
Однажды Пегги попросила Дербервиля называть ее "бабуля". И хотя Дербервилю очень не нравилось это слово, он согласился: ему не трудно, а старушке радость. Старая преданная служанка принесла Дербервилю две конфеты и стала придумывать себе работу: смахнула пыль со стола, поправила плед на диване, картину на стене, хотя картина висела ровно. Дербервиль давно изучил наивные хитрости старой женщины: Пегги хочется поболтать. Дербервиль и сам любит поговорить со старушкой. Но на этот раз разговор не состоялся: зазвонил телефон и пришлось старушку отослать на кухню. Неторопливым движением руки Дербервиль взял трубку и поднес к уху:
- Аллоу?
Звонил Горбылевский. Он сообщил, что решено организовать одно дело, но Мишенька не хочет со мной организовывать никаких дел, потому что я гад.
- Это Мишенька так говорит, - уточнил Горбылевский, - я тут ни при чем.
Я ответил, что Мишенька сам гад и что мы вполне можем без него обойтись. Но Горбылевский сказал, что он без Мишеньки никуда не пойдет. Тогда я сказал, что он тоже гад, и положил трубку, чтобы последнее слово осталось за мной.
Потом я позвонил Мишеньке и сказал:
- Шавка!
Потом зазвонил телефон, но я не стал брать трубку, потому что понял: это Мишенька хочет меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Марат Васильев и сказал, что Мишенька всех обзванивает и сообщает, что я гад, но Марат считает, что гад не я, а Мишенька, и раз я не иду организовывать дело, то и он не пойдет.
Потом зазвонил телефон, но я не взял трубку, потому что догадался, что это Мишенька во второй раз пытается меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Горбылевский и спросил:
- Ну как, ты идешь?
Я ответил:
- Ладно, иду.
Потом позвонил Марат Васильев и спросил:
- Это правда, что ты идешь?
Я ответил:
- Да ты что? Через час, не раньше.
Я ему посоветовал, чтобы и он не торопился. Он сказал, что так и сделает. Но я знал, что он сейчас же помчится - слабохарактерный. Зато у меня силы воли хватает. Целый час я думал о том, что Горбылевский подлиза: если бы у Мишеньки не было "Жигулей", то он бы меня поддерживал. Раньше так всегда было. Ровно через час я вышел из дому.
Своих телефонных друзей я увидел на обычном месте - на пустыре у глухой стены дома. Они играли в нашу обычную игру: кто кому больше пинков отвесит. Я решил принять участие: хотелось Мишеньку как следует угостить. Все бросились на меня в атаку. Мне досталось от Горбылевского и Марата Васильева, но зато я изловчился и по-футбольному поддал Мишеньке. Мишенька охнул и стал кричать, что я бью изо всех сил.
Мы с полчаса после этого стояли, защищая свои тылы стеной. Иногда кто-нибудь перебегал, и тогда все набрасывались на него. И вот я стоял и думал: "Ничего себе человеческие отношения!" Мишенька злился на меня. Марат Васильев - на Горбылевского, а Горбылевский, я заметил, только делал вид, что старается поддать Мишеньке. "А защищал меня Чувал", - подумал я и пошел от этих кретинов. Они бросились на меня в атаку, но я не по правилам толкнул Мишеньку двумя руками в грудь. Им стало понятно, что ко мне лучше не подходить. Марат Васильев немного прошелся, держась от меня подальше.
- Что случилось?
Я и не подумал отвечать. Марат симпатичный, но он несамостоятельный человек.
- Не ходи за ним, - сказал Горбылевский Марату, - он чокнулся.
Марат отстал. Я разок обернулся: Мишенька стоял в трусах, а Марат Васильев примерял его джинсы. Кретины, ничего не могут придумать!
Со мной еще такого не случалось: я не знал, куда пойти, чем заняться, слонялся по улице, потом по скверу. Несколько раз мне мерещилось, будто кто-то меня толкает в плечо и спрашивает: "Ты что, с ними расплевался? Как же ты будешь без телефонных разговоров?"
Молодая мама попросила меня побыть с ее малышкой - всего пять минут. Я согласился. Я неплохо провел время: учил малышку прыгать на одной ноге, делал вид, что смотрю на нее сердито, а она делала вид, что пугается: заходилась в смехе и в притворном испуге так, что можно было подумать, будто это не понарошку; но сразу же она просила: "Еще!" Мама застала нас за этой игрой и решила, что я всерьез девочку пугаю. Она ее подальше от меня увела и даже спасибо не сказала. А мне почему-то ужасно не хотелось расставаться с малышкой. "Ишь ты! - подумал я. - Разлучила". Я ушел из сквера. Шел быстро, по-деловому, как будто меня ждали неотложные дела.
Дело вскоре подвернулось: я увидел пшенку ЛБ и побежал за ним. Такие у нас традиции: когда мне попадается пшенка в одиночку, я за ним бегу. ЛБ оглядывался и, наверно, удивлялся, почему это я до сих пор его не догнал, - я же самый быстроногий в классе. Но мне не хотелось его догонять, я бежал ради традиции. Пшенка скоро выдохся и перешел на шаг, я сделал вид, что тоже выдохся. Тогда пшенка остановился и стал корчить рожи. Эти пшенки от беспомощности к наглости переходят мгновенно. Я вытащил из кармана жвачку, ту самую, итальянскую, и бросил ему. Мне пшенки всегда нравились, хоть они и относятся к моим недоброжелателям. ЛБ подобрал жвачку. Вот кролик. Хоть бы спасибо сказал. Но он лучше придумал: что-то вытащил из кармана и тоже бросил. Я подобрал - кусочек дорожного сахара в упаковке. Пшенка побежал дальше. Точно: кролик. Я наблюдал за ним, пока он не вбежал в парадное дома, где живет пшенка АИ, - там они все собираются. Сейчас будут жвачку делить.
Я съел сахар и опять быстро зашагал по улице. Опять у меня была походка очень занятого человека. Несколько раз я принимался думать о том, зачем это мне понадобилось дарить пшенке последнюю свою жвачку. Мне эти жвачки нелегко достались. Целая переписка была с моим двоюродным братом Генкой. Но меня это почему-то не очень беспокоило.
Потом я заинтересовался своими ногами: куда они меня несут?
Они привели меня к дому Чувала. Я почти уверен был, что Чувала дома нет: он целыми днями околачивается у Хиггинса. Но я все же решил зайти к нему - посмотрю, как человек живет. Квартира Чувала на седьмом этаже. Я понял, почему Чувалу так нравится рисовать крыши: из окон только крыши и видны были - покатые, плоские, черепичные, железные, антенны, трубы, чердачные окошки; я и двух кошек приметил - на солнышке грелись. Я начал путешествовать по этим крышам, как тот чудак в кроссовках, которого рисует Чувал. Я перепрыгивал с крыши на крышу, полы моего фрака развевались Дербервиль резвился. Чувала дома, конечно, не было. Нужно было уходить. Но мне захотелось посмотреть рисунки Чувала. Теперь интересно было взглянуть на нарисованные крыши. Я сказал об этом маме Чувала. Она обрадовалась и дала две папки. В папках оказались совсем другие рисунки - не крыши. Разное было нарисовано, но чудак в кроссовках попадался часто. На одном рисунке он ехал верхом на ослике; мимо проносились машины, в небе реактивный самолет - еще быстрей, а он себе ехал на ослике и, наверно, думал: "Ах, хорошо!" Я заметил, что на каждом рисунке дорога какая-нибудь - асфальтированная, или проселочная, или тропинка; на одном рисунке только с краю кусочек дороги был, а остальное - деревья и небо в облаках.
- Но у него не всегда выходит, - сказала мама Хиггинса. - Недавно он по-свински с товарищем обошелся, вчера двух малышей побил... Учителя жалуются. Даже дворники. Короче говоря, он все время срывается, и ему одному не справиться. Можем ли мы ему помочь?
- Мо-о-о-жем! - пропели несколько голосов, среди них я голос Мишеньки уловил и одного из пшенок.
- Товарища в беде не бросим, - сказал самый ехидный из пшенок, Подавалкин.
- Так думайте скорей, как это сделать, - сказала мама Хиггинса, времени у нас мало.
- Всыплем ему пять горячих, - предложил Горбылевский и подмигнул мне.
- Бойкот нужно обьявить, - сказала Света Подлубная. - Я уже объявила. Только остальные с ним разговаривают. Пусть знает, как к нему относятся!
- Это будет хорошая помощь, - сказала мама Хиггинса. - Кто против?
Против был только Хиггинс. Он сказал, что это очень жестокая мера.
- Ну что ты! - сказала мама Хиггинса. - Это же товарищеская помощь. Виталий меня сам просил помочь.
Дербервиля высмеивали, и он даже словечка вставить не мог: сам напросился.
- Договорились, - подытожила мама Хиггинса. - Три дня.
Она ушла. Калерия начала урок. Я прислушивался к мыслям, которые носились по классу, и даже не удивлялся тому, что научился отгадывать, кто что думает. Почти все мысли были насмешливыми, носились три ехидные мыслишки - Шпарагина, Горбылевского и Мишенькина. Две сочувствующие Хиггинса и Чувала. Марат Васильев никак не мог решить, сочувствовать ему или злорадствовать. Зякин был доволен, что мне целых три дня не с кем будет поговорить, - не он один такой. Света Подлубная была удовлетворена, и мысль ее в три слова умещалась: "Давно бы так!"
Я решил, что Дербервиль будет себя вести так, как будто не его бойкотируют, а он сам знать никого не хочет: если разобраться, скучный кругом народ. Дербервиль заскучал и скучал до конца урока. Только вот Шпарага мешал ему скучать. Зловредный человек все громче напевал свою песенку, и уже можно было разобрать слова: "Весел я..." Он хотел сказать, что ему вот весело, а мне нет.
- Шпарага, - сказал я, - сейчас ты поешь, но скоро плакать будешь.
- Хочу и пою! - ответил Шпарага. - Мне весело, понял? Вообще-то с тобой разговаривать не полагается, но я тебе все-таки сообщу новость: на следующем родительском собрании мой папа будет говорить о твоем отношении к товарищам по классу.
- Шпарага, - спросил я, - какое мне дело до твоего трепливого папы?
Но он уже меня не слышал, опять напевал: "Весел я!" Я ткнул его под ребро. Калерия заметила и сказал:
- Видите, какой он! Не зря с ним уже никто не хочет дела иметь.
На переменке я остался сидеть за партой: Дербервиль все еще скучал.
Зякин вертелся возле меня, все надеялся, что я подлизываться к нему стану, но так и не дождался. Тогда он сказал:
- Ближе чем на три шага не подходить.
Я встал, оттолкнул его подальше от своей парты и велел не подходить ближе чем на пять шагов.
Шпарага принес мел и разделил нашу парту на половинки, он считал, что бойкот надо мелом отчертить. Зато Люсенька Витович, проходя мимо, улыбнулась мне: улыбаться-то можно.
Хиггинс посовещался с Чувалом, подошел ко мне и сказал, что ни он, ни Чувал в бойкоте не участвуют: это слишком жесткая мера. Дербервиль кивнул и сказал:
- Это разумно.
Пшенка Подавалкин на весь класс прокричал голосом нашего директора:
- Очень полезное педагогическое начинание! Оч-чень!
Но глупей всего повели себя мои телефонные друзья. Горбылевский стал в дверях класса и поманил меня пальцем в коридор. Дербервиль только улыбнулся презрительно. Тогда Горбылевский подошел ко мне и сказал, по-дурацки выговаривая слова, - он для конспирации старался говорить не раскрывая рта:
- Если захочешь поговорить, сделай вот такой знак и иди в туалет - мы придем.
Знак был тоже дурацкий: нужно было приложить палец к носу.
- Иди ты! - сказал я. - Хоть отдохну от твоих разговоров.
И вот когда я выдерживал первый натиск бойкота, выяснилось, что не только мама Хиггинса думала о том, как мне помочь работать над собой.
О том, как я подвергся новому педагогическому воздействию и как
один человек на глазах у всех совершил поступок, который вряд ли
поддается объяснению. В этой главе я перекладываю свой
калькулятор из кармана в ящик стола
В класс вошли три десятиклассника. Один вел за руку кроху, того самого, у которого папа знаток жизни: второй очутился возле меня, развернул за плечи и крепко стал держать за руки повыше локтей, а третий... у третьего руки остались свободными. Руки как руки, большие, загорелые. Самый противный из десятиклассников, тот, что кроху за руку держал, попросил "уважаемых пионеров" подойти поближе: сейчас будет проведена воспитательная двухминутка. Я его знал немного - с улыбочкой, к учителям подлизывается. До чего ж я не люблю таких: ведут себя тихонями только потому, что нет у них возможности повоображать. Но уж если представится случай... Как он выпендривался! Что голосом своим выделывал! Он сейчас не помнил, сколько сам подзатыльников малышам роздал.
- По какой щеке он тебя ударил? - спросил малыша тот, у которого руки были свободными.
Несмышленыш показал на правую щеку. Я хорошо помнил, что съездил его по левой. Но не поправлять же было! Я решил отбиваться ногами, но мои своевольные ноги меня подвели: вдруг засучили, начали лягаться, хотя я еще и готовности номер один не объявил. Десятиклассник обхватил своей ножищей (проклятый акселерат!) обе мои ретивые, и я получил по правой щеке гораздо сильнее мне досталось, чем крохе. Только тогда несмышленыш спохватился, что не на ту щеку показал.
- Нет, по этой, - сказал он.
Ему обязательно уточнить надо было. Эти мне любители правды!
- Это легко исправить, - сказал десятиклассник со свободными руками.
Но когда он сделал ко мне шаг, в лицо ему полетел учебник. Представляете, Чувал бросил! Еще и крикнул:
- Издеваться пришел!
Он побледнел, губы его дрожали - не знаю, от испуга или от возмущения; он поставил на парту портфель, чтобы, как гранаты, доставать из него учебники, но передумал и замахнулся на десятиклассника портфелем. Уже десятиклассник приблизился к нему, хотя Хиггинс и пытался помешать размахивал перед его носом линейкой.
- Я тебя бить не буду, - сказал десятиклассник, - ты и так заплачешь. Скажи маме, чтоб она тебе сегодня температуру измерила.
- Не заплачу! - сказал Чувал и всхлипнул. Такие передряги не для него.
Пшенка Подавалкин заулюлюкал, другие пшенки подхватили, весь класс их поддержал - вряд ли десятиклассники остались довольны воспитательной двухминуткой. Я ушел из класса, когда все толпились возле Чувала и обсуждали, устоял бы десятиклассник на ногах или нет, если бы получил портфелем по голове; кое-кто поднимал портфель и замахивался, чтоб прикинуть, каков получается удар. Уже наш историк шел на урок, я ему сказал:
- Ухожу. Не спрашивайте почему. Все равно не отвечу.
Наверно, вид у меня был аховый. Историк сказал:
- Иди.
Я побродил по городу, потом стал высматривать автомат, чтоб позвонить деду. Но позвонил я почему-то папе.
- Я ушел с урока, - сказал я. - Мне бойкот объявили. Ты доволен?
- Нет, конечно, - сказал он. - Иди домой, раз ушел. Вечером поговорим.
- Скажи еще что-нибудь, - попросил я. Мне нужно было, чтобы он сказал что-нибудь утешительное. Он понял.
- Ты стал уж очень толстокожим, - сказал он. - Вернее, был. Так что, может быть, это на пользу.
Я повесил трубку и пошел домой. Мне казалось, что как только я пойму поступок Чувала, то сразу же успокоюсь. Мне наплевать было, что Дербервиля унижали при всем классе, при Свете Подлубной; бойкот мне уже казался затеей наивных людей - папы, мамы Хиггинса и Светы Подлубной. А вот поступок Чувала - на калькуляторе его не высчитаешь. Скорее всего, это необъяснимый поступок - и нечего тут ломать голову. Но разве можно было об этом не думать? Не стал он смотреть, как будут наказывать его обидчика, а вступился. Но, может, он не за меня вступился? Пожалуй, не за меня. Он вступился потому, что десятиклассник поступал не по правде. Вроде бы я нашел объяснение, но оно меня не успокоило.
Тогда я для успокоения стал считать на калькуляторе. Я прикинул, сколько в нашем городе ворон, сколько воробьев, сколько человек каждый день появляется в городе в рубашке в полоску. У меня вышло тридцать две тысячи семьсот. От такой ясности на душе стало легче. Нельзя ли как-нибудь высчитать поступок Чувала? Но где взять цифры? Я высчитал, сколько Чувал в год съедает своих противных завтраков, сколько делает рисунков, я даже высчитал, сколько необъяснимых поступков за год может совершить такой человек, как Чувал, и хотя в этом тоже была ясность, но к тому, о чем я думал, эта ясность отношения не имела.
Пришел Хиггинс. Он принес мой портфель. Я пригласил его в свою комнату, чтобы показать, как я живу. Хиггинс сказал, что я живу хорошо. Ему понравилось, что в моей комнате два окна, что занимаюсь я за письменным столом, а захочу - могу в кресле посидеть. Хиггинс проверил, удобно ли сидеть в моем кресле, посмотрел, красивый ли вид из окна.
- Шмоточки смотреть будешь? - спросил я и раскрыл шкаф.
Телефонщики любят порыться в моем шкафу, примерить какую-нибудь из вещиц. Однажды Горбылевский ушел от меня в моей рубашке и носил ее два дня. Нам казалось это забавным. Но Хиггинс в шкаф заглядывать не захотел, даже отвернулся - так он себя вел, как будто рассердился на шкаф. Я закрыл дверцу, и Хиггинс успокоился.
- Вот так, Хиггинс, - сказал я. - Я-то думал, что ты будешь моим частым гостем.
Хиггинс ответил, что и ему так казалось, но, что поделаешь, отношения не получились, хотя, может быть, они еще и получатся.
- Хиггинс, ты же не ребенок, - сказал я. - Не получились - надо организовать. Когда мне надо было, я даже с одним старым дирижером организовал прекрасные отношения. Я могу хоть с курицей организовать отношения. Положись на меня.
Хиггинс меня не понял. Он даже стал поглядывать на меня как-то сбоку, как будто я тупица, которому простые вещи надо объяснять. И он мне долго объяснял, что отношения организовать нельзя, потому что это штука сложная. Его послушать, так надо было только прислушиваться и приглядываться, как эти отношения складываются. Он и правда все время прислушивался к себе, у него невероятная память была на то, что он испытывал и чувствовал. Наверно, если бы его спросить: "Что ты сегодня чувствовал в десять минут девятого?" - он бы без запинки ответил. Он рассказал, что сперва почувствовал ко мне симпатию, потому что у нас замечательный разговор получился - ни с кем ему еще не удавалось так здорово поговорить. Но потом он испытал разочарование: когда я начал ему говорить, чтобы он ни с кем в нашем классе не водился - он был рад, что его похитили пшенки. А после того, как я несправедливо обошелся с Чувалом, он испытал возмущение, а к Чувалу почувствовал нежность, жалость и еще что-то. А уж как эти чувства усилились, когда Чувал стоял и улыбался! Он целый день в этих чувствах разбирался, а ночью проснулся и понял, что ни к кому на свете еще не испытывал такого тепла...
- Короче, - сказал я, - какое чувство ты ко мне сейчас испытываешь?
Он ответил:
- Неопределенное, смешанное чувство симпатии и осуждения.
Он стал говорить, что все это не так просто, что в этом надо разобраться...
- Ладно, - сказал я, - разберешься - скажешь. Только имей в виду, Хиггинс: в классе у меня много недоброжелателей. Ты, наверно, заметил это сегодня. Не позволяй этим людям влиять на себя!
Мне хотелось, чтобы он еще со мной побыл в этот трудный для меня день, но он заторопился. Он сказал, что отправляется на поиски Чувала. Оказывается, Чувал вскоре после меня тоже ушел с урока и его до сих пор нет дома. Я посоветовал Хиггинсу искать Чувала в парке.
- Дербервиль, - сказал Хиггинс, - в классе говорят, что ты умеешь хорошие советы давать. Посоветуй мне, как успокоить Чувала: уж очень он был не в себе.
- Пусть делает домашнюю работу, - сразу же нашелся у меня совет. Пусть в квартире уберет, выбьет ковры. Это лучший способ привести себя в норму... Его изобрел мой дед.
Когда я открыл перед Хиггинсом дверь на лестницу, то вдруг оказалось, что он не замечает ни двери, ни меня. Я понял, что он обнаружил в себе новое чувство. Мне было интересно, что там ему подвернулось. Я подошел к двери кухни и сделал бабушке знак, чтоб она выключила радио.
- Ну что там, Хиггинс? - спросил я, когда он встрепенулся. Что-нибудь дельное?
Хиггинс ответил, что обнаружил в себе какое-то новое чувство ко мне.
- Хорошее? - спросил я.
- Неплохое! - ответил Хиггинс - Очень интересное, сложное чувство. Должен тебе сказать, Дербервиль, никто не вызывает таких сложных чувств, как ты.
Я спросил:
- Может быть, пора организовывать отношения?
Но Хиггинс отмахнулся. По лестнице он спускался осторожно, чтобы не растрясти новое чувство. Я хотел ему крикнуть, чтоб он заходил и звонил, пока просто так, без отношений, но понял, что это бесполезно: все равно он будет поступать, как ему чувства подскажут.
Я решил, что мне, как и Чувалу, не помешает успокоиться при помощи домашней работы, и стал приводить в порядок свое рабочее место.
Я уже давно не занимаюсь за письменным столом. Когда мне надо писать, я усаживаюсь в кресло и кладу на колени портфель. Мой письменный стол заставлен любимыми вещами. Я стал переносить эти вещи со стола на диван.
Сперва я перенес папину пишущую машинку, которую я держу у себя, чтобы приходящие ко мне люди могли ее подержать, сказать: "Ух ты, тяжелая!" - и спросить: "Сколько стоит?" Потом я перенес со стола на диван деревянный домик с аистом на крыше, потом фарфоровую статуэтку, изображающую двух пьяных охотников, в другую руку я взял бронзовую охотничью собаку с хвостом на отлете - эти вещи надо переносить вместе, потому что хотя собака и бронзовая, но принадлежит она фарфоровым охотникам.
Потом я перенес зверей и птиц, которых охотники могли бы подстрелить, если бы не были такими пьяницами: деревянную лакированную цаплю, бронзовую львицу на мраморной подставке и деревянного медведя, играющего в футбол.
Теперь настала очередь переносить две вазочки, керамическую и стеклянную, - в них я держу совсем уж маленькие вещицы.
Я перенес еще бюст Пушкина, портрет Есенина и портрет еще какого-то поэта (фамилии не знаю: она не уместилась в рамке), китайскую настольную лампу, немецкий чернильный прибор, которым я не пользуюсь, коробку домино, которая всегда должна быть под рукой, и книжку стихов, которая неизвестно как на столе оказалась, скорей всего, папа положил в надежде, что я заинтересуюсь.
На диване мои любимые вещи тоже неплохо выглядят. Я пошел на кухню, попросил у бабушки тряпку и протер каждую вещицу. Папа говорит, что у меня дикарская привязанность к вещам. Этой же тряпкой я вытер стол и опять перенес на него вещи, соблюдая ту же последовательность, - теперь мое рабочее место было в порядке да и настроение вроде бы улучшилось.
Я сел в кресло и стал дожидаться папу.
Папа задержался. Оказывается, он заходил домой к маме Хиггинса. Он мне сообщил, что они с мамой Хиггинса посоветовались и решили, что бойкот завтра надо отменить, так как десятиклассники внесли в это дело непредвиденные осложнения. Он был в хорошем настроении и поглядывал на меня с интересом. Он, конечно, считал, что мероприятие удалось и я уже стал лучше. Он три раза по волосам моим провел рукой: я ему нравился в улучшенном виде.
- Вот и хорошо! - сказал он. - Нельзя же жить все время баловнем. Эта встряска была необходима.
Я ждал, когда он заговорит о главном. Но так и не дождался.
- Ты что, - спросил я, - так и не пойдешь меня защищать? Мне же по физиономии надавали! При всем классе!
Он, представьте, засмеялся и сказал, что все вышло как нельзя лучше: должен же я был испытать, каково беззащитному человеку, когда его бьют по лицу.
Я ушел в кухню, чтобы сказать бабушке то, чего не мог сказать ему.
- Совсем спятил! - сказал я. - Радуется, что меня при всем классе по лицу отшлепали.
Бабушка горько кивнула и поджала губы. Она меня утешила: за меня есть кому вступиться. Она уже все знает и уже позвонила родителям двух десятиклассников по телефону, а к родителям третьего, того, который бил, они пойдут вместе с дедом.
Я вернулся к папе и сказал, что старые люди должны брать на себя его работу.
- Напрасно они это, - сказал он и обнял меня за плечи. - Ну конечно, у тебя выражение глаз изменилось...
Я вздохнул: пусть тешится. Я сказал ему, чтобы он поменьше ходил к маме Хиггинса, а не то вынужден буду сообщить об этом дома: она же та самая, которая сунула ему свой платок. Папа расхохотался и сказал, что и правда учился с мамой Хиггинса в одной группе, но насчет платка - это я зря. Как он недавно понял, поразмыслив, платок этот принадлежал его маме, а папа по рассеянности положил его к себе в карман. Только после разговора о платке он почему-то стал серьезным.
Я занялся подсчетами на калькуляторе. Подсчеты получались все грустные. Сколько людей в нашем городе получают каждый день по физиономии? Сколько мы теряем в год из-за того, что папа до сих пор не защитил тему? Сколько мы будем терять в год после того, как дед уйдет на пенсию? Я вспомнил - Горбылевский мне недавно сказал, - что в нашем городе за день умирает в среднем двенадцать человек. Я подсчитал, сколько умрет в нашем городе за год, за пять, за десять лет. Я подумал, что если подсчитать за девяносто четыре года со дня моего рождения, то в полученное число покойников войду и я. Больше мне не хотелось заниматься подсчетами, я решил пока переложить калькулятор из кармана в ящик стола.
О том, как я начал совершать один необъяснимый поступок за
другим. Здесь вы найдете описание одного немаловажного
разговора, который привел меня в нормальное состояние
Дербервиль сидел в своем любимом кресле и курил свою любимую трубку. Он поглядывал на телефон: скоро к нему начнут звонить его именитые друзья.
В комнату вошла старая служанка Дербервиля.
- Виталька, - сказала она, - опять ты держишь во рту ингалятор? Хочешь, я тебе дам чернослив в шоколаде?
- Пегги, - сказал Дербервиль, - вы бы лучше вытерли пыль на моем столе.
- Ты опять? - сказала старушка. - Утром я протирала твои вещицы.
Уж эта Пегги! К старости она стала сварливой.
- Бабуля, - сказал Дербервиль, - что ты нервничаешь? Тащи свой чернослив. Я уже кончил курить.
Однажды Пегги попросила Дербервиля называть ее "бабуля". И хотя Дербервилю очень не нравилось это слово, он согласился: ему не трудно, а старушке радость. Старая преданная служанка принесла Дербервилю две конфеты и стала придумывать себе работу: смахнула пыль со стола, поправила плед на диване, картину на стене, хотя картина висела ровно. Дербервиль давно изучил наивные хитрости старой женщины: Пегги хочется поболтать. Дербервиль и сам любит поговорить со старушкой. Но на этот раз разговор не состоялся: зазвонил телефон и пришлось старушку отослать на кухню. Неторопливым движением руки Дербервиль взял трубку и поднес к уху:
- Аллоу?
Звонил Горбылевский. Он сообщил, что решено организовать одно дело, но Мишенька не хочет со мной организовывать никаких дел, потому что я гад.
- Это Мишенька так говорит, - уточнил Горбылевский, - я тут ни при чем.
Я ответил, что Мишенька сам гад и что мы вполне можем без него обойтись. Но Горбылевский сказал, что он без Мишеньки никуда не пойдет. Тогда я сказал, что он тоже гад, и положил трубку, чтобы последнее слово осталось за мной.
Потом я позвонил Мишеньке и сказал:
- Шавка!
Потом зазвонил телефон, но я не стал брать трубку, потому что понял: это Мишенька хочет меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Марат Васильев и сказал, что Мишенька всех обзванивает и сообщает, что я гад, но Марат считает, что гад не я, а Мишенька, и раз я не иду организовывать дело, то и он не пойдет.
Потом зазвонил телефон, но я не взял трубку, потому что догадался, что это Мишенька во второй раз пытается меня шакалом обозвать.
Потом позвонил Горбылевский и спросил:
- Ну как, ты идешь?
Я ответил:
- Ладно, иду.
Потом позвонил Марат Васильев и спросил:
- Это правда, что ты идешь?
Я ответил:
- Да ты что? Через час, не раньше.
Я ему посоветовал, чтобы и он не торопился. Он сказал, что так и сделает. Но я знал, что он сейчас же помчится - слабохарактерный. Зато у меня силы воли хватает. Целый час я думал о том, что Горбылевский подлиза: если бы у Мишеньки не было "Жигулей", то он бы меня поддерживал. Раньше так всегда было. Ровно через час я вышел из дому.
Своих телефонных друзей я увидел на обычном месте - на пустыре у глухой стены дома. Они играли в нашу обычную игру: кто кому больше пинков отвесит. Я решил принять участие: хотелось Мишеньку как следует угостить. Все бросились на меня в атаку. Мне досталось от Горбылевского и Марата Васильева, но зато я изловчился и по-футбольному поддал Мишеньке. Мишенька охнул и стал кричать, что я бью изо всех сил.
Мы с полчаса после этого стояли, защищая свои тылы стеной. Иногда кто-нибудь перебегал, и тогда все набрасывались на него. И вот я стоял и думал: "Ничего себе человеческие отношения!" Мишенька злился на меня. Марат Васильев - на Горбылевского, а Горбылевский, я заметил, только делал вид, что старается поддать Мишеньке. "А защищал меня Чувал", - подумал я и пошел от этих кретинов. Они бросились на меня в атаку, но я не по правилам толкнул Мишеньку двумя руками в грудь. Им стало понятно, что ко мне лучше не подходить. Марат Васильев немного прошелся, держась от меня подальше.
- Что случилось?
Я и не подумал отвечать. Марат симпатичный, но он несамостоятельный человек.
- Не ходи за ним, - сказал Горбылевский Марату, - он чокнулся.
Марат отстал. Я разок обернулся: Мишенька стоял в трусах, а Марат Васильев примерял его джинсы. Кретины, ничего не могут придумать!
Со мной еще такого не случалось: я не знал, куда пойти, чем заняться, слонялся по улице, потом по скверу. Несколько раз мне мерещилось, будто кто-то меня толкает в плечо и спрашивает: "Ты что, с ними расплевался? Как же ты будешь без телефонных разговоров?"
Молодая мама попросила меня побыть с ее малышкой - всего пять минут. Я согласился. Я неплохо провел время: учил малышку прыгать на одной ноге, делал вид, что смотрю на нее сердито, а она делала вид, что пугается: заходилась в смехе и в притворном испуге так, что можно было подумать, будто это не понарошку; но сразу же она просила: "Еще!" Мама застала нас за этой игрой и решила, что я всерьез девочку пугаю. Она ее подальше от меня увела и даже спасибо не сказала. А мне почему-то ужасно не хотелось расставаться с малышкой. "Ишь ты! - подумал я. - Разлучила". Я ушел из сквера. Шел быстро, по-деловому, как будто меня ждали неотложные дела.
Дело вскоре подвернулось: я увидел пшенку ЛБ и побежал за ним. Такие у нас традиции: когда мне попадается пшенка в одиночку, я за ним бегу. ЛБ оглядывался и, наверно, удивлялся, почему это я до сих пор его не догнал, - я же самый быстроногий в классе. Но мне не хотелось его догонять, я бежал ради традиции. Пшенка скоро выдохся и перешел на шаг, я сделал вид, что тоже выдохся. Тогда пшенка остановился и стал корчить рожи. Эти пшенки от беспомощности к наглости переходят мгновенно. Я вытащил из кармана жвачку, ту самую, итальянскую, и бросил ему. Мне пшенки всегда нравились, хоть они и относятся к моим недоброжелателям. ЛБ подобрал жвачку. Вот кролик. Хоть бы спасибо сказал. Но он лучше придумал: что-то вытащил из кармана и тоже бросил. Я подобрал - кусочек дорожного сахара в упаковке. Пшенка побежал дальше. Точно: кролик. Я наблюдал за ним, пока он не вбежал в парадное дома, где живет пшенка АИ, - там они все собираются. Сейчас будут жвачку делить.
Я съел сахар и опять быстро зашагал по улице. Опять у меня была походка очень занятого человека. Несколько раз я принимался думать о том, зачем это мне понадобилось дарить пшенке последнюю свою жвачку. Мне эти жвачки нелегко достались. Целая переписка была с моим двоюродным братом Генкой. Но меня это почему-то не очень беспокоило.
Потом я заинтересовался своими ногами: куда они меня несут?
Они привели меня к дому Чувала. Я почти уверен был, что Чувала дома нет: он целыми днями околачивается у Хиггинса. Но я все же решил зайти к нему - посмотрю, как человек живет. Квартира Чувала на седьмом этаже. Я понял, почему Чувалу так нравится рисовать крыши: из окон только крыши и видны были - покатые, плоские, черепичные, железные, антенны, трубы, чердачные окошки; я и двух кошек приметил - на солнышке грелись. Я начал путешествовать по этим крышам, как тот чудак в кроссовках, которого рисует Чувал. Я перепрыгивал с крыши на крышу, полы моего фрака развевались Дербервиль резвился. Чувала дома, конечно, не было. Нужно было уходить. Но мне захотелось посмотреть рисунки Чувала. Теперь интересно было взглянуть на нарисованные крыши. Я сказал об этом маме Чувала. Она обрадовалась и дала две папки. В папках оказались совсем другие рисунки - не крыши. Разное было нарисовано, но чудак в кроссовках попадался часто. На одном рисунке он ехал верхом на ослике; мимо проносились машины, в небе реактивный самолет - еще быстрей, а он себе ехал на ослике и, наверно, думал: "Ах, хорошо!" Я заметил, что на каждом рисунке дорога какая-нибудь - асфальтированная, или проселочная, или тропинка; на одном рисунке только с краю кусочек дороги был, а остальное - деревья и небо в облаках.