Страница:
Воодушевленный этим фактом, 25 мая 1836 года он пишет А.И.Тургеневу ничуть не менее философское, чем Философическое, но куда более программное письмо. "Святой Дух всегда был Духом века, вот что следует понять хорошенько", - все же любопытно, насколько весь ход жизни г-на Чаадаева доказывает обратное.
Он нервничает уже сверх всякой меры: "У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием "Современник". Современник чего? XVI столетия, да и то нет? Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, да и только".
Это, конечно, в чувствах - видимо, от того, что публиковать чаадаевские тексты Пушкин не собирается. Но и без того, все на Родине ужасно:
"Жирарден показывает, что весь прогресс физических наук за последнее время клонится к подтверждению системы, изложенной в библейской книге бытия, и основывается на новом трактате об электричестве Беккереля... Я напал при чтении еще на одно странное обстоятельство. Как это случилось, что в великое дело электричества, в котором приняли участие люди всех цивилизованных наций, мы не внесли ничего. Кое-какие наблюдения над земным магнетизмом, сделанные чужестранцами, например Купфером, и это, пожалуй, все. Однажды попадается имя Симонова, из Казани, и то с тем, чтоб сказать ему, что его наблюдение ровно ничего не стоит. Приходится признаться, что в нашей умственной организации есть какой-то глубокий недостаток".
Хорошо лишь вечное: "Ваше письмо из Лондона в особенности живо меня заинтересовало. Значит, правда, что существует только одна мысль от края до края вселенной; значит, действительно, есть вселенский дух, парящий над миром, тот Welt Geist, о котором говорил мне Шеллинг и перед которым он так величественно склонялся; для мысли не существует пространства, и эта бесконечная цепь единомысленных людей, преследующих одну и ту же цель всеми силами своей души и своего разума, идет, следовательно, в ногу и объемлет своим кольцом всю вселенную".
Видно, как основная мысль Чаадаева в очередной раз пошла на взлет.
Любопытно, что именно в этот момент в общество окончательно проникает та же мысль, но предыдущего периода. Ему - 42 годa.
Не очень мелкая пакость
Бывший профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин издавал в Москве журнал "Телескоп". Издание было любопытным (в 1835 году, например, именно в "Телескопе" Белинский объявил, что русское общество имеет в лице г-на Гоголя будущего великого писателя).
Следствию Надеждин объяснит историю с публикацией чаадаевского Письма тем, что он "решил или оживить свой дремлющий журнал или похоронить его с честью". А было так: Tschaad подошел к нему в Английском клубе и принялся хвалить журнал, предложив напечатать его письма - Надеждин удивился, поскольку ранее в их отношениях были нерасположенности. Но рукопись взял и отдал в набор.
Потом он писал объяснительную: "Зная известность и вес автора в высшем обществе, я ожидал впечатления от самого имени его, которого он нисколько не думал скрывать... Таковой авторитет для известности и хода журнала, конечно, мог быть выгоден. Что же касается до вредных последствий, то я никак не ожидал их, предоставляя себе немедленно сделать на эту статью возражение и тем, изгладив дурные впечатления, поддержать вместе занимательность журнала".
Цензор, Алексей Васильевич Болдырев, ректор Московского университета, был уже немолод (66 лет), так что работал только по утрам, а по вечерам обыкновенно играл в карты. В один из таких вечеров к нему на огонек забрел Надеждин (он жил в том же доме), принесший с собою корректуру пятнадцатого номера "Телескопа", и уговорил ректора самому не читать, а прослушать его чтение. Федор Буслаев, бывший тогда студентом, был вхож к Болдыреву и при сем присутствовал: "Цензурное чтение происходило между робберами и во время самой игры, и Болдырев написал дозволение, не проникнув сути дела и положившись на то, что товарищ и ежедневный собеседник не подведет его".
Потом Буслаев уточнит (его рассказ, верно, сочли за анекдот), что Болдырев в самом деле "...с большим увлечением играл в карты по маленькой с дамами... Б., увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Б. будет продолжать играть с дамами и вместе прослушает статью, - и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней... недозволяемое цензурой, при чтении Надеждин намеренно пропускал". Софья Владимировна Энгельгардт, правда, утверждает, что история имела место за цензорским обедом. Впрочем, во время описываемого события ей было лишь восемь лет.
На следствии Болдырев объяснял свою невнимательность особенной загруженностью в те дни по университетским обязанностям.
Следствие
"Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного", - резюмировал Николай Павлович Романов.
Генерал Перфильев (жандармерия, отчет начальству в 1836 году, после опубликования в октябре Письма): "Чеодаев (отчего-то жандармерия употребляла фамилию именно в таком виде - А.Л.) особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях с возможной отчетливостью, имея счастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, убеждением. Знакомство он имеет большое... Образ жизни Чеодаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие-то и увлекaет его иногда с пути, благоразумием предписываемого".
А вот легендарное послание Бенкендорфа московскому генерал-губернатору князю Голицыну: "Государю императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания Вашего, приняли надлежащие меры к оказанию г.Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив ему в обязанность каждое утро посещать господина Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, чтоб г.Чеодаев не подвергал себя влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтобы употреблены были все средства к восстановлению его здоровья".
"Телескоп" запретили, Надеждина сослали на жительство в Усть-Сысольск Вологодской губернии (ныне - Сыктывкар), потом его простили, и умер он в Одессе. Болдырева отставили со службы ("...действительно мог сделаться жертвою своей беспечности и неограниченной доверчивости к Надеждину", он был сочтен "не умышленно виноватым") и без пенсиона. Пенсион через полтора года ему дали, но в службу он больше не вступал и умер в 1842 году. "Чаадаева продолжать считать умалишенным" - при этом ни в какое лечебное заведение определять его никто и не собирался: отделался, то есть, он весьма легко.
И никто не занялся переводчиком, которым был или Н.Х.Кетчер, либо брат Норовой Александр: никто из них не был обеспокоен происходящим. К ним причисляли даже Белинского, вот он - слегка пострадал в этой истории, поскольку был сотрудником "Телескопа", его бумаги были арестованы, но сочтены не крамольными.
Странно, статья не была подписана, а государство, наказывая Tschaad'a, не выяснило, "признает ли он себя автором статьи". А если бы он вздумал отпираться? Сказал же он на следствии, что статья напечатана "вопреки его желанию".
Инстинкт не подвел
Письмо к самому себе от имени М.Ф.Орлова (октябрь 1836 года, высочайшей резолюции в тот момент Tschaad еще не видел). Странный жанр.
"Я имею сказать Вам несколько слов, мой друг, о впечатлении, произведенном Вашим письмом в публике, и у меня есть основания сказать их Вам письменно. Вы помните, что я Вам говорил, что Ваши взгляды не найдут сочувственного отклика в нашей стране. Не смею слишком подчеркивать мои предсказания, но Вы должны признать, что Ваш опыт их подтвердил. Мой национальный инстинкт меня не обманул. Более того, я мог бы поздравить себя с еще одним преимуществом. Я отнюдь не идеалист; как Вы знаете, я придаю большое значение в делах этого мира материальному началу; и именно потому я смог лучше, чем Вы, оценить настроение умов относительно вопроса, брошенного Вами в нашу гущу. Абстракция, в которой Вы обитаете, скрыла от Вас истинный ход вещей. Я слишком хорошо Вас знаю, чтобы не быть уверенным в том, что движение, произведенное Вашим сочинением, Вас отнюдь не удовлетворило, и хотя публикация статьи произошла не без Вашей инициативы, я не сомневаюсь, что хотя Вы согласились придать ей гласность, реакция оказалась совсем не такой, какую Вы предвидели".
1 ноября Tschaad'у сообщают официальное мнение по поводу его умопомешательства. Tschaad меняется в лице и отвечает, что "...заключение, сделанное о нем, весьма справедливо; ибо, при сочинении им назад тому шесть лет философических писем, он чувствовал себя действительно нездоровым и расстроенным во всем физическом организме; что в то время хотя он и мыслил так, как изъяснил в письмах, но по прошествии столь долгого времени образ его мыслей теперь изменился, и он предполагал даже против оных написать опровержение; что он никогда не имел намерения печатать сих писем и не может самому себе дать отчета, каким образом он был вовлечен в сие".
А.И.Тургенев - Вяземскому в Петербург, 3 ноября: "Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался".
Странное совпадение: в ноябре 1836 года М.Ф.Орлов сделает доклад "Некоторые философские мысли о природе" на заседании Московского общества испытателей природы, в почетных членах которого он состоял с 1832 года.
Вокруг писем
В.Ф.Одоевский - Шевыреву (17 ноября 1836 года): "Что пишешь о недоумениях московской цензуры, дiлжно было, и этому помочь нельзя: глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу".
П.Б.Козловский - П.А.Вяземскому: "Мнение мое о письмах Чаадаева отгадать вам будет нетрудно; но дело идет не о том, а о том, чтобы... отстоять его невредимым и прикрыть своею человеколюбивою защитой безумное его стремление к мученичеству. Как бы ни странны казались его мысли, все-таки человек, не посягающий на существующее правление, не оскорбляющий высокую особу монарха, не ищущий в неблагоразумной своей искренности ничего, кроме правды добра, все-таки в самых заблуждениях достоин заступления... тех, у которых есть перо и сердце...".
Письмо кончается неожиданно: "Спросите Пушкина, надобна ли ему статья о паровых машинах, о которой говорил мне граф Вильегорский; и будет ли она довольно новою, чтобы заманить читателей, ибо печальная вещь ломать себе голову и писать без надежды некоторой пользы".
А.Н.Карамзин (5 ноября 1836 года): "Философия - самая ужасная вещь настоящего века; станешь философствовать, что вот-де как проводишь время, что де молодость проходит таким подлым образом, что оскотинился, что чувства душевные тупеют приметно, что начинаешь весьма походить на полену и пр. При этой философии начинает по всему телу проходить какая-то гадость, которая мало-помалу переходит в сонливость, станешь зевать, ляжешь, да и всхрапишь. А на другое утро в казармы!
...Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что непосредственно не принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума. Вещь известная, что во что бы и в кого бы ни влюбился, но любовник всегда не в совершенном рассудке".
Частные последствия
17 декабря 1836 года московское губернское правление освидетельствовало психическое состояние Пановой Екатерины Дмитриевны - об этом попросил муж, желавший определить ее в заведение Саблера. Пановой было тридцать два года.
Когда Tschaad через месяц узнает об ответах Пановой на вопросы экспертизы, он тут же - через пристава - испросит аудиенции у московского обер-полицмейстера Цынского и сделает письменное заявление: "Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила". Tschaad вот чего испугался: чтобы "...по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в "Телескопе", были писаны к ней".
Заявления ему показалось мало и на следующий день (7 января 1837 года) он отправит Цынскому еще и писанное по-русски письмо: "Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там и я с нею виделся часто, потому что в бездействии находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб., и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое было напечатано в "Телескопе", но к ней не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось.
Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год я подал вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она упрекала меня в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будет выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма, к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие, так назывaемые, мои философические письма, написаны как будто к той же женщине, но что г.Панова об них никогда даже не слыхала.
Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-либо подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет "нет". Сверх того, и муж ее тоже может подтвердить.
Все это я пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей..."
Ответ на Первое письмо
Во время упоминаемого в письме к Цынскому свидания, Tschaad передал Пановой текст Первого Письма, после чего получил от нее два не в ответ, и эти письма надо привести, поскольку как раз a промежуток между ними Панова и вчитывается в строки, адресованные как бы ей несколько лет тому назад.
Вот письмо от 8 марта 1836 года: "Милостивый государь, я все эти дни была занята перепиской Вашего письма; мне казалось, что при выполнении этой работы мысли в более ясном виде проникали в мой ум и глубже в нем запечатлевались. Высказать по этому поводу свое суждение было бы с моей стороны смешной самонадеянностию, поэтому воздерживаюсь от всяких высказываний, но мне невозможно воздержаться от выражения в немногих словах того впечатления, какое произвела на меня страничка, направленная главным образом в область чувства: прекрасная и по мысли, и по форме изложения, она заставляла меня проливать слезы; их вызывали восхищение и убежденность в высокой истине, скорее прочувствованная, чем понятая...".
А вот следующее письмо, написанное уже накануне освидетельствования, в декабре того же года: "...Раньше, когда Вы меня знали, у меня были еще кое-какие средства, жалкий человек, с которым меня связала судьба, еще выказывал мне тогда знаки внимания и привязанность, и хотя я и не считала его нравственно подобным себе, я все же питала к нему уважение и благодарность за его отношение. Мало-помалу, вследствие его безумного хозяйничанья, дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все мое состояние, братья и маменька упрекали меня за уступчивость и слабость; но как отказать ему в подписи, когда он то грозит самоубийством, то сообщает, что его посадят в тюрьму! Прибавьте к этому сцены раскаяния и отчаяния, разыгранные достаточно искусно, чтобы обмануть меня; и вот я продала свою землю в Московской губернии и последовала за ним в Нижегородскую. Там я сделала грустное открытие, что связала свою судьбу с негодяем. Его меры выколачивания денег из моих несчастных крестьян, эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которые он даже не считал нужным скрывать от меня, выставляя напоказ высокие принципы и содержа в моем доме любовницу, которую я сама подобрала из нищеты и с которой я обходилась первое время как с сестрой, - все эти бесчестные поступки, происходившие на моих глазах, до того возмутили меня, что я не захотела скрывать моего презрения и объявила ему, что мы не можем более жить вместе и что если он будет препятствовать этому, я сообщу о его поведении моим братьям. Этого он боялся больше всего на свете. И что же он сделал, как вы думаете? Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни. Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, падавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи. Тогда Панов объявил мне, что я так плоха, что моя жизнь, по-видимому, в опасности, и попросил меня подписать письмо, в котором, после самых трогательных похвал его добродетелей, я умоляла моих братьев передать ему после моей смерти имение, где мы жили.
...Видя, что я не уступаю его просьбам и угрозам, он запер меня в комнату, у которой заколотили окна и дверь, и давал мне пищу, которой не стали бы есть даже собаки, в маленькое отверстие, проделанное в стене. Часто я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, всю мебель вынесли, при холоде в 10-12 градусов. Эту комнату никогда не топили. Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!
Скажите, считаете ли Вы меня способной выдумать все это! Наконец, я почувствовала, что схожу с ума; холод, голод, отчаяние, болезнь - у меня не было больше сил бороться со столькими несчастьями. Моей навязчивой мыслью сделалось желание умереть; когда приходили любоваться моим несчастьем, я умоляла на коленях о смерти, мне только ее и хотелось, я повторяла только "дайте мне умереть". Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице: "Слава Богу", да, он сказал "Слава Богу! Теперь нам нечего бояться, поправится она или нет - она теперь сумасшедшая и никто ей не поверит, ее нужно свезти в Москву и поместить в сумасшедший дом. Я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!"
Несчастная женщина, вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала, почувствовала без сомнения угрызения совести и принесла мне потихоньку небольшой пузырек, запечатанный желтым воском и содержащий царскую водку. Я не имела мужества проглотить этот страшный яд, но я долго сохраняла его спрятанным в своем платье!
...Вчера я написала второпях эти два листа, а сегодня утром мне расхотелось их Вам посылать - мне казалось, что я мщу... а я не хочу иметь ничего общего с этим человеком, забыть его совершенно, совсем, если это возможно - вот все, чего я желаю... Вы сказали мне вчера, что он бывает у Вас!.. Он знает мое отношение к Вам, может быть, он думает, что Вы уже осведомлены о подробностях... Но достаточно об этих грустных вещах, я снова прошу Вас, сударь, уничтожить это письмо и пусть его содержание останется для всех тайной.
...Если мне удастся еще раз увидеть Вас, я скажу Вам откровенно, что при желании Вы можете помочь мне выйти из непонятного и неопределенного положения. Я не жду никакого ответа на мое письмо, но надеюсь на днях Вас увидеть".
Панову поместили на время в сумасшедший дом. Внук брата Пановой, Александра Улыбышева, Н.Вильде написал о ее последних годах. Проводя лето в нижегородском родовом имении (дед уже умер), он "с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая и безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла "философкой", а то и просто сумасшедшей". В семье говорили, что Екатерина Дмитриевна много лет была в разладе с братом Александром, враждовала с его женой, а после - приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли и умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, в старом доме, куда ей носили обед с барского стола, она жила недолго. Вильде не знал, где она умерла - в больнице для умалишенных или в нищем доме.
Сам А.Улыбышев ранее записал в дневнике: "Теперь живет у него (брата Владимира) с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная".
Едва нa бродяга
В 1839 году умирает Левашева, ее муж соберется продать дом на Басманной, Tschaad'у надо искать пристанища. На ум ему почему-то приходит вариант отъезда к брату, в деревню. Для Tschaad'a это вроде ссылки, но и брат, мало сказать, не в восторге.
"В письме твоем, как оно ни коротко, много есть для меня непонятного. Во-первых, ты пишешь, что у тетушки дом очень худ, зимой почти необитаем, и потому принужден прибегнуть ко мне, - а ниже ты говоришь, что знаешь, что у меня нет строения, где бы ты мог поместиться теперь, но что в продолжении лета полагаешь, можно будет что-нибудь построить. Итак, по собственным твоим словам, у тетушки есть для тебя помещение хоть какое-нибудь, а у меня никакого нет. Летом же построить можно что-нибудь так же в Алексеевском, как и в Хрипунове, но до Хрипунова от Москвы 400 верст, а от Алексеевского 80 верст. Несмотря на это, предпочитаешь Хрипуново Алексеевскому для устроения себе убежища.
Во-вторых: почему если не в доме Левашева, то уже и ни в каком другом доме в Москве жить тебе не можно, и неужели нет в Москве отдающихся внаймы квартир?
Так как эти два темных места до меня лично не касаются, то я не имею права просить и не прошу на них объяснения.
Но вот статья или фраза, которая до меня касается и чтоб понять которую, я ломал себе голову целую неделю (со дня получения твоего письма до сей минуты, когда я это пишу) без всякого успеха: "к тому же имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия".
Какие твои деньги я имею в руках?
Разве считаешь на мне какую недоимку в ежегодном тебе платеже условленных семи тысяч рублей ассигнац.?
И почему мог бы я предложить тебе какие мне угодно условия, если б и были у меня в руках твои деньги?
И какого рода условия могу я тебе предложить за позволение жить на моей земле, а в этом позволении заключается все, что ты от меня требуешь?
Признаюсь тебе, что у меня голова нынче очень слаба становится, и что трудная очень для меня работа стараться отгадывать загадки, а потому очень благодарен буду, если сообщишь объяснение - я буду его ожидать.
Позволь мне тебе посоветовать: прежде нежели отправишься из Москвы в Хрипуново, - съездить к тетушке. Ей 78 лет, следовательно, очень не долго уже ей остается жить...
22 декабря, 1840 года".
Все обидеть норовят
Дело с квартирой уладится, Tschaad останется на Басманной и при новом владельце дома, но до этого он еще попытается пристроиться у незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая, увы, против: необходимость всякий день видеть капризного брата представляется ей кошмаром, который отравит дни ее старости ("если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс..."). Как и брат Михаил, она намекает Tschaad'у, что можно бы поехать и к тетушке - той самой, которая лет сорок назад сказала: "Дети со мной, в чем же беда?".
Пытаясь переубедить кузину (Tschaad всю жизнь страдал от того, что его симпатии к Е.Д. остаются безответными), в июле 1842 года он пишет Свербеевой (урожденная Щербатова, еще одна кузина Ч.), где излагает проблему как-то очень уж для себя характерно: "Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рождествено одиноко; что же сказали бы Вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы Вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе - один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие в доме места для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рождествено по сравнению является обетованною землею..."
Он нервничает уже сверх всякой меры: "У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием "Современник". Современник чего? XVI столетия, да и то нет? Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, да и только".
Это, конечно, в чувствах - видимо, от того, что публиковать чаадаевские тексты Пушкин не собирается. Но и без того, все на Родине ужасно:
"Жирарден показывает, что весь прогресс физических наук за последнее время клонится к подтверждению системы, изложенной в библейской книге бытия, и основывается на новом трактате об электричестве Беккереля... Я напал при чтении еще на одно странное обстоятельство. Как это случилось, что в великое дело электричества, в котором приняли участие люди всех цивилизованных наций, мы не внесли ничего. Кое-какие наблюдения над земным магнетизмом, сделанные чужестранцами, например Купфером, и это, пожалуй, все. Однажды попадается имя Симонова, из Казани, и то с тем, чтоб сказать ему, что его наблюдение ровно ничего не стоит. Приходится признаться, что в нашей умственной организации есть какой-то глубокий недостаток".
Хорошо лишь вечное: "Ваше письмо из Лондона в особенности живо меня заинтересовало. Значит, правда, что существует только одна мысль от края до края вселенной; значит, действительно, есть вселенский дух, парящий над миром, тот Welt Geist, о котором говорил мне Шеллинг и перед которым он так величественно склонялся; для мысли не существует пространства, и эта бесконечная цепь единомысленных людей, преследующих одну и ту же цель всеми силами своей души и своего разума, идет, следовательно, в ногу и объемлет своим кольцом всю вселенную".
Видно, как основная мысль Чаадаева в очередной раз пошла на взлет.
Любопытно, что именно в этот момент в общество окончательно проникает та же мысль, но предыдущего периода. Ему - 42 годa.
Не очень мелкая пакость
Бывший профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин издавал в Москве журнал "Телескоп". Издание было любопытным (в 1835 году, например, именно в "Телескопе" Белинский объявил, что русское общество имеет в лице г-на Гоголя будущего великого писателя).
Следствию Надеждин объяснит историю с публикацией чаадаевского Письма тем, что он "решил или оживить свой дремлющий журнал или похоронить его с честью". А было так: Tschaad подошел к нему в Английском клубе и принялся хвалить журнал, предложив напечатать его письма - Надеждин удивился, поскольку ранее в их отношениях были нерасположенности. Но рукопись взял и отдал в набор.
Потом он писал объяснительную: "Зная известность и вес автора в высшем обществе, я ожидал впечатления от самого имени его, которого он нисколько не думал скрывать... Таковой авторитет для известности и хода журнала, конечно, мог быть выгоден. Что же касается до вредных последствий, то я никак не ожидал их, предоставляя себе немедленно сделать на эту статью возражение и тем, изгладив дурные впечатления, поддержать вместе занимательность журнала".
Цензор, Алексей Васильевич Болдырев, ректор Московского университета, был уже немолод (66 лет), так что работал только по утрам, а по вечерам обыкновенно играл в карты. В один из таких вечеров к нему на огонек забрел Надеждин (он жил в том же доме), принесший с собою корректуру пятнадцатого номера "Телескопа", и уговорил ректора самому не читать, а прослушать его чтение. Федор Буслаев, бывший тогда студентом, был вхож к Болдыреву и при сем присутствовал: "Цензурное чтение происходило между робберами и во время самой игры, и Болдырев написал дозволение, не проникнув сути дела и положившись на то, что товарищ и ежедневный собеседник не подведет его".
Потом Буслаев уточнит (его рассказ, верно, сочли за анекдот), что Болдырев в самом деле "...с большим увлечением играл в карты по маленькой с дамами... Б., увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Б. будет продолжать играть с дамами и вместе прослушает статью, - и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней... недозволяемое цензурой, при чтении Надеждин намеренно пропускал". Софья Владимировна Энгельгардт, правда, утверждает, что история имела место за цензорским обедом. Впрочем, во время описываемого события ей было лишь восемь лет.
На следствии Болдырев объяснял свою невнимательность особенной загруженностью в те дни по университетским обязанностям.
Следствие
"Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного", - резюмировал Николай Павлович Романов.
Генерал Перфильев (жандармерия, отчет начальству в 1836 году, после опубликования в октябре Письма): "Чеодаев (отчего-то жандармерия употребляла фамилию именно в таком виде - А.Л.) особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях с возможной отчетливостью, имея счастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, убеждением. Знакомство он имеет большое... Образ жизни Чеодаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие-то и увлекaет его иногда с пути, благоразумием предписываемого".
А вот легендарное послание Бенкендорфа московскому генерал-губернатору князю Голицыну: "Государю императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания Вашего, приняли надлежащие меры к оказанию г.Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив ему в обязанность каждое утро посещать господина Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, чтоб г.Чеодаев не подвергал себя влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтобы употреблены были все средства к восстановлению его здоровья".
"Телескоп" запретили, Надеждина сослали на жительство в Усть-Сысольск Вологодской губернии (ныне - Сыктывкар), потом его простили, и умер он в Одессе. Болдырева отставили со службы ("...действительно мог сделаться жертвою своей беспечности и неограниченной доверчивости к Надеждину", он был сочтен "не умышленно виноватым") и без пенсиона. Пенсион через полтора года ему дали, но в службу он больше не вступал и умер в 1842 году. "Чаадаева продолжать считать умалишенным" - при этом ни в какое лечебное заведение определять его никто и не собирался: отделался, то есть, он весьма легко.
И никто не занялся переводчиком, которым был или Н.Х.Кетчер, либо брат Норовой Александр: никто из них не был обеспокоен происходящим. К ним причисляли даже Белинского, вот он - слегка пострадал в этой истории, поскольку был сотрудником "Телескопа", его бумаги были арестованы, но сочтены не крамольными.
Странно, статья не была подписана, а государство, наказывая Tschaad'a, не выяснило, "признает ли он себя автором статьи". А если бы он вздумал отпираться? Сказал же он на следствии, что статья напечатана "вопреки его желанию".
Инстинкт не подвел
Письмо к самому себе от имени М.Ф.Орлова (октябрь 1836 года, высочайшей резолюции в тот момент Tschaad еще не видел). Странный жанр.
"Я имею сказать Вам несколько слов, мой друг, о впечатлении, произведенном Вашим письмом в публике, и у меня есть основания сказать их Вам письменно. Вы помните, что я Вам говорил, что Ваши взгляды не найдут сочувственного отклика в нашей стране. Не смею слишком подчеркивать мои предсказания, но Вы должны признать, что Ваш опыт их подтвердил. Мой национальный инстинкт меня не обманул. Более того, я мог бы поздравить себя с еще одним преимуществом. Я отнюдь не идеалист; как Вы знаете, я придаю большое значение в делах этого мира материальному началу; и именно потому я смог лучше, чем Вы, оценить настроение умов относительно вопроса, брошенного Вами в нашу гущу. Абстракция, в которой Вы обитаете, скрыла от Вас истинный ход вещей. Я слишком хорошо Вас знаю, чтобы не быть уверенным в том, что движение, произведенное Вашим сочинением, Вас отнюдь не удовлетворило, и хотя публикация статьи произошла не без Вашей инициативы, я не сомневаюсь, что хотя Вы согласились придать ей гласность, реакция оказалась совсем не такой, какую Вы предвидели".
1 ноября Tschaad'у сообщают официальное мнение по поводу его умопомешательства. Tschaad меняется в лице и отвечает, что "...заключение, сделанное о нем, весьма справедливо; ибо, при сочинении им назад тому шесть лет философических писем, он чувствовал себя действительно нездоровым и расстроенным во всем физическом организме; что в то время хотя он и мыслил так, как изъяснил в письмах, но по прошествии столь долгого времени образ его мыслей теперь изменился, и он предполагал даже против оных написать опровержение; что он никогда не имел намерения печатать сих писем и не может самому себе дать отчета, каким образом он был вовлечен в сие".
А.И.Тургенев - Вяземскому в Петербург, 3 ноября: "Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался".
Странное совпадение: в ноябре 1836 года М.Ф.Орлов сделает доклад "Некоторые философские мысли о природе" на заседании Московского общества испытателей природы, в почетных членах которого он состоял с 1832 года.
Вокруг писем
В.Ф.Одоевский - Шевыреву (17 ноября 1836 года): "Что пишешь о недоумениях московской цензуры, дiлжно было, и этому помочь нельзя: глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу".
П.Б.Козловский - П.А.Вяземскому: "Мнение мое о письмах Чаадаева отгадать вам будет нетрудно; но дело идет не о том, а о том, чтобы... отстоять его невредимым и прикрыть своею человеколюбивою защитой безумное его стремление к мученичеству. Как бы ни странны казались его мысли, все-таки человек, не посягающий на существующее правление, не оскорбляющий высокую особу монарха, не ищущий в неблагоразумной своей искренности ничего, кроме правды добра, все-таки в самых заблуждениях достоин заступления... тех, у которых есть перо и сердце...".
Письмо кончается неожиданно: "Спросите Пушкина, надобна ли ему статья о паровых машинах, о которой говорил мне граф Вильегорский; и будет ли она довольно новою, чтобы заманить читателей, ибо печальная вещь ломать себе голову и писать без надежды некоторой пользы".
А.Н.Карамзин (5 ноября 1836 года): "Философия - самая ужасная вещь настоящего века; станешь философствовать, что вот-де как проводишь время, что де молодость проходит таким подлым образом, что оскотинился, что чувства душевные тупеют приметно, что начинаешь весьма походить на полену и пр. При этой философии начинает по всему телу проходить какая-то гадость, которая мало-помалу переходит в сонливость, станешь зевать, ляжешь, да и всхрапишь. А на другое утро в казармы!
...Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что непосредственно не принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума. Вещь известная, что во что бы и в кого бы ни влюбился, но любовник всегда не в совершенном рассудке".
Частные последствия
17 декабря 1836 года московское губернское правление освидетельствовало психическое состояние Пановой Екатерины Дмитриевны - об этом попросил муж, желавший определить ее в заведение Саблера. Пановой было тридцать два года.
Когда Tschaad через месяц узнает об ответах Пановой на вопросы экспертизы, он тут же - через пристава - испросит аудиенции у московского обер-полицмейстера Цынского и сделает письменное заявление: "Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила". Tschaad вот чего испугался: чтобы "...по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в "Телескопе", были писаны к ней".
Заявления ему показалось мало и на следующий день (7 января 1837 года) он отправит Цынскому еще и писанное по-русски письмо: "Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там и я с нею виделся часто, потому что в бездействии находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб., и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое было напечатано в "Телескопе", но к ней не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось.
Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год я подал вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она упрекала меня в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будет выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма, к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие, так назывaемые, мои философические письма, написаны как будто к той же женщине, но что г.Панова об них никогда даже не слыхала.
Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-либо подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет "нет". Сверх того, и муж ее тоже может подтвердить.
Все это я пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей..."
Ответ на Первое письмо
Во время упоминаемого в письме к Цынскому свидания, Tschaad передал Пановой текст Первого Письма, после чего получил от нее два не в ответ, и эти письма надо привести, поскольку как раз a промежуток между ними Панова и вчитывается в строки, адресованные как бы ей несколько лет тому назад.
Вот письмо от 8 марта 1836 года: "Милостивый государь, я все эти дни была занята перепиской Вашего письма; мне казалось, что при выполнении этой работы мысли в более ясном виде проникали в мой ум и глубже в нем запечатлевались. Высказать по этому поводу свое суждение было бы с моей стороны смешной самонадеянностию, поэтому воздерживаюсь от всяких высказываний, но мне невозможно воздержаться от выражения в немногих словах того впечатления, какое произвела на меня страничка, направленная главным образом в область чувства: прекрасная и по мысли, и по форме изложения, она заставляла меня проливать слезы; их вызывали восхищение и убежденность в высокой истине, скорее прочувствованная, чем понятая...".
А вот следующее письмо, написанное уже накануне освидетельствования, в декабре того же года: "...Раньше, когда Вы меня знали, у меня были еще кое-какие средства, жалкий человек, с которым меня связала судьба, еще выказывал мне тогда знаки внимания и привязанность, и хотя я и не считала его нравственно подобным себе, я все же питала к нему уважение и благодарность за его отношение. Мало-помалу, вследствие его безумного хозяйничанья, дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все мое состояние, братья и маменька упрекали меня за уступчивость и слабость; но как отказать ему в подписи, когда он то грозит самоубийством, то сообщает, что его посадят в тюрьму! Прибавьте к этому сцены раскаяния и отчаяния, разыгранные достаточно искусно, чтобы обмануть меня; и вот я продала свою землю в Московской губернии и последовала за ним в Нижегородскую. Там я сделала грустное открытие, что связала свою судьбу с негодяем. Его меры выколачивания денег из моих несчастных крестьян, эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которые он даже не считал нужным скрывать от меня, выставляя напоказ высокие принципы и содержа в моем доме любовницу, которую я сама подобрала из нищеты и с которой я обходилась первое время как с сестрой, - все эти бесчестные поступки, происходившие на моих глазах, до того возмутили меня, что я не захотела скрывать моего презрения и объявила ему, что мы не можем более жить вместе и что если он будет препятствовать этому, я сообщу о его поведении моим братьям. Этого он боялся больше всего на свете. И что же он сделал, как вы думаете? Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни. Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, падавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи. Тогда Панов объявил мне, что я так плоха, что моя жизнь, по-видимому, в опасности, и попросил меня подписать письмо, в котором, после самых трогательных похвал его добродетелей, я умоляла моих братьев передать ему после моей смерти имение, где мы жили.
...Видя, что я не уступаю его просьбам и угрозам, он запер меня в комнату, у которой заколотили окна и дверь, и давал мне пищу, которой не стали бы есть даже собаки, в маленькое отверстие, проделанное в стене. Часто я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, всю мебель вынесли, при холоде в 10-12 градусов. Эту комнату никогда не топили. Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!
Скажите, считаете ли Вы меня способной выдумать все это! Наконец, я почувствовала, что схожу с ума; холод, голод, отчаяние, болезнь - у меня не было больше сил бороться со столькими несчастьями. Моей навязчивой мыслью сделалось желание умереть; когда приходили любоваться моим несчастьем, я умоляла на коленях о смерти, мне только ее и хотелось, я повторяла только "дайте мне умереть". Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице: "Слава Богу", да, он сказал "Слава Богу! Теперь нам нечего бояться, поправится она или нет - она теперь сумасшедшая и никто ей не поверит, ее нужно свезти в Москву и поместить в сумасшедший дом. Я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!"
Несчастная женщина, вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала, почувствовала без сомнения угрызения совести и принесла мне потихоньку небольшой пузырек, запечатанный желтым воском и содержащий царскую водку. Я не имела мужества проглотить этот страшный яд, но я долго сохраняла его спрятанным в своем платье!
...Вчера я написала второпях эти два листа, а сегодня утром мне расхотелось их Вам посылать - мне казалось, что я мщу... а я не хочу иметь ничего общего с этим человеком, забыть его совершенно, совсем, если это возможно - вот все, чего я желаю... Вы сказали мне вчера, что он бывает у Вас!.. Он знает мое отношение к Вам, может быть, он думает, что Вы уже осведомлены о подробностях... Но достаточно об этих грустных вещах, я снова прошу Вас, сударь, уничтожить это письмо и пусть его содержание останется для всех тайной.
...Если мне удастся еще раз увидеть Вас, я скажу Вам откровенно, что при желании Вы можете помочь мне выйти из непонятного и неопределенного положения. Я не жду никакого ответа на мое письмо, но надеюсь на днях Вас увидеть".
Панову поместили на время в сумасшедший дом. Внук брата Пановой, Александра Улыбышева, Н.Вильде написал о ее последних годах. Проводя лето в нижегородском родовом имении (дед уже умер), он "с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая и безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла "философкой", а то и просто сумасшедшей". В семье говорили, что Екатерина Дмитриевна много лет была в разладе с братом Александром, враждовала с его женой, а после - приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли и умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, в старом доме, куда ей носили обед с барского стола, она жила недолго. Вильде не знал, где она умерла - в больнице для умалишенных или в нищем доме.
Сам А.Улыбышев ранее записал в дневнике: "Теперь живет у него (брата Владимира) с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная".
Едва нa бродяга
В 1839 году умирает Левашева, ее муж соберется продать дом на Басманной, Tschaad'у надо искать пристанища. На ум ему почему-то приходит вариант отъезда к брату, в деревню. Для Tschaad'a это вроде ссылки, но и брат, мало сказать, не в восторге.
"В письме твоем, как оно ни коротко, много есть для меня непонятного. Во-первых, ты пишешь, что у тетушки дом очень худ, зимой почти необитаем, и потому принужден прибегнуть ко мне, - а ниже ты говоришь, что знаешь, что у меня нет строения, где бы ты мог поместиться теперь, но что в продолжении лета полагаешь, можно будет что-нибудь построить. Итак, по собственным твоим словам, у тетушки есть для тебя помещение хоть какое-нибудь, а у меня никакого нет. Летом же построить можно что-нибудь так же в Алексеевском, как и в Хрипунове, но до Хрипунова от Москвы 400 верст, а от Алексеевского 80 верст. Несмотря на это, предпочитаешь Хрипуново Алексеевскому для устроения себе убежища.
Во-вторых: почему если не в доме Левашева, то уже и ни в каком другом доме в Москве жить тебе не можно, и неужели нет в Москве отдающихся внаймы квартир?
Так как эти два темных места до меня лично не касаются, то я не имею права просить и не прошу на них объяснения.
Но вот статья или фраза, которая до меня касается и чтоб понять которую, я ломал себе голову целую неделю (со дня получения твоего письма до сей минуты, когда я это пишу) без всякого успеха: "к тому же имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия".
Какие твои деньги я имею в руках?
Разве считаешь на мне какую недоимку в ежегодном тебе платеже условленных семи тысяч рублей ассигнац.?
И почему мог бы я предложить тебе какие мне угодно условия, если б и были у меня в руках твои деньги?
И какого рода условия могу я тебе предложить за позволение жить на моей земле, а в этом позволении заключается все, что ты от меня требуешь?
Признаюсь тебе, что у меня голова нынче очень слаба становится, и что трудная очень для меня работа стараться отгадывать загадки, а потому очень благодарен буду, если сообщишь объяснение - я буду его ожидать.
Позволь мне тебе посоветовать: прежде нежели отправишься из Москвы в Хрипуново, - съездить к тетушке. Ей 78 лет, следовательно, очень не долго уже ей остается жить...
22 декабря, 1840 года".
Все обидеть норовят
Дело с квартирой уладится, Tschaad останется на Басманной и при новом владельце дома, но до этого он еще попытается пристроиться у незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая, увы, против: необходимость всякий день видеть капризного брата представляется ей кошмаром, который отравит дни ее старости ("если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс..."). Как и брат Михаил, она намекает Tschaad'у, что можно бы поехать и к тетушке - той самой, которая лет сорок назад сказала: "Дети со мной, в чем же беда?".
Пытаясь переубедить кузину (Tschaad всю жизнь страдал от того, что его симпатии к Е.Д. остаются безответными), в июле 1842 года он пишет Свербеевой (урожденная Щербатова, еще одна кузина Ч.), где излагает проблему как-то очень уж для себя характерно: "Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рождествено одиноко; что же сказали бы Вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы Вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе - один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие в доме места для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рождествено по сравнению является обетованною землею..."