В избе было темно и тихо. И, странное дело, эту теплую тишину крохотного домика не нарушали ни звонкая капель из умывальника, ни жадная возня мышей.
   А Феколке приснилось вдруг, как бежит она, молодая, горячая и потная от молодости, она бежит по снегу, а догоняет ее Мишка, длинный и нескладный. Он что-то непонятное кричит, и Феколка медлит шаг, ей так жарко в плюшевой жакетке, и она расстегнулась сразу на все пуговицы.
   И тут Мишка догнал ее и хотел поднять, а Феколка заупрямилась, и столько в ней было силы, и стали они ломать друг друга, тяжело шагая по снегу, и все ближе смыкались рты, опаляя дыханием ждущие губы. И тут сердце сразу провалилось куда-то...

5

   Молодое бабье лето началось с тепла. А если на Успенье солнце, то и до одиннадцатого сентября будет ведрено, по всем старым приметам. А ведь еще вчера сыпал сиротский дождь и позавчера, казалось, конца-краю ему не будет, так доживал свое август – жнивень.
   А тут вдруг солнце, сквозь стекла совсем жаркое и палючее, словно июль на дворе, а не конец августа. Но на улице это солнце при сплошном голубом небе казалось уж слишком нарядным и грело бы вроде сильно, но тепло это отдавало холодом. «Надо же так», – вяло подумал Радюшин, сжимая плечи в фуфайке. Солнце грело глаза, но словно бы ледяной ветерок плотно окутывал и щеки, и лоб, не пуская по-настоящему тепло. А это значит, что пришло Успенье, ослепительно яркое и увядающее.
   Трава хрумкала под сапогами, словно обмороженная инеем. Это уже поздняя трава, отава, сейчас она жесткая, как бумага. За рекой туман не успел растаять и под утренним солнцем свивался в невесомые струи, словно табачный дым. Первые лодки, тревожа белую воду, уходили на моторах на дальние пожни, а оттуда уже спускались другие, полные сена, похожие на зеленые речные дома. Трудное в Кучеме сено, здесь каждый клочок взят с потом и комарами в длительной месячной осаде; то, что нынче уже в зародах, это еще не сено, оно только числится для сводок как заготовленный корм. Но сегодня хитрое бабье солнце, а завтра придет с моря большая вода – моряна, ей эти километры не помеха, и зальет прибрежные пожни, возьмет с собой крестьянский труд и лихо расклеит сено по малым островам и мелям, навесит для острастки на ивняках.
   Ранним утром все шумы живут сами по себе. Где-то чихнул трактор, фыркнул и затих, чуть дальше ударила колотушка в жестяной дырчатый таз – это плотники-молдаване созваны на завтрак; тележные колеса раздельно прошлись по бревенчатым мосткам, значит, начальник аэродрома Мылюев поехал с утра в свою вотчину. Даже гнусавые моторы, огибая рекой длинный мыс, говорили меж собой своими голосами. Тот, что кашлюн, мотор Сеньки Окулькиного, знать, на семужье перекрытие повез рыбаков, а тот, что басит «у-у-у», это на «вихре» рыбнадзор вверх по Кучеме помчался.
   Нынче мужик без своего мотора, как безногий без костылей, на шестах и за реку, на другой берег не толкнутся, «Ветерок» из амбарушки за сто метров на плечах вынесут и бензином зальют. На все это уйдет минут двадцать, а всего плавания не больше двух минут.
   Радюшин долго стоял на берегу против своего дома. Нет, он особенно не радовался погожему утру и деревню не слушал, она была постоянной. То и дело председатель взглядывал на свои окна, замечал там лицо жены и сразу вспоминал вчерашний вечер. Голова у Радюшина болела, ему было тошно, стыдно. Надо было по-настоящему выспаться, часов до двенадцати проваляться в постели, но не заставишь проклятую натуру. В шесть утра сполз с кровати, как инвалид, долго плескался водой над раковиной и стонал сквозь зубы – ломило в висках, – потом морошечного сока три кружки освободил и кое-как отошел. Сидел на табурете, почему-то чертовски ломило ноги, заголил штаны, военные рубцы белели, будто веревки.
   Жена лежала, отвернувшись к стене, одеяло подрагивало и сползало с плеч, значит, Нюра не спала, но и на мужа смотреть не хотела, она всегда так сердилась. А Радюшин бросал взгляд на круглое плечо жены, на беззащитный ее затылок в завитках мелких рыжих волос и почему-то никакого раскаяния и вины не чувствовал. Стыд был, да, был стыд, тягучий, до краски в щеках, до мальчишеского сплошного румянца, и была еще злость на себя, что так позорно разнюнился вчера. У Радюшина не было желания приласкать, погладить теплые волосы, потом шептать что-то глупое и покаянное, чтобы Нюра наконец обернулась и медленно и прощающе улыбнулась сквозь слезы.
   Может, возраст был уже не тот, кто его знает, но Радюшин уже не знал даже, любил ли он Нюру, нет, кажется, любил когда-то, и это было давно. Но если бы сейчас она вдруг встала и ушла навсегда, он, пожалуй, мучился бы до конца дней своих. Ведь так не замечают воду, когда ее море, и не ценят воздух, когда его океан...
   По дороге в правление Радюшин встретил Параню Москву, она стояла у магазина на самой кромке угора и, приставив ладошку к глазам, рассматривала свою Дивью гору. Была Параскева в мужских резиновых сапогах и, наверное, куда-то собралась. Радюшин торопился на развод и ничего у Параскевы не спросил.
   Председатель отправил мужиков на Великую косить горох и стал ждать «начальника рыбкиной конторы». Тот звонил еще три дня назад, обещал прибыть, но задержала непогода. Парамонов сейчас насиделся на аэродроме, ожидая летной погоды, и, наверное, был зол. Радюшин даже представил, как войдет Парамонов, напирая животом вперед и сверкая серыми рачьими глазами, и еще с порога гаркнет: «Чертово семя... Им бы еще в классы ходить, а они на самолеты лезут. А в наше время, бывало...» И начнет вспоминать, как летал на «аннушках» в тундре в самую непогодь с этим самым Шубодеркиным – широкие штаны, а пуржища глаза застит, а он, Шубодеркин, как черт, летит. А потом начнет грозиться: «Я из вас кислую шерсть выбью, я вас вытащу из этого болота, заставлю работать, а не станете, штаны спущу и березовой каши задам».
   А рачьи глазки гневаются и хохочут, и рыжие кустики бровей устрашающе шевелятся. «Деньги заимели, в кассу спрятали и радуются, штаны протирают. Да на вас же стыдно смотреть, до чего вы безмозглые. Думать, думать надо. Деньги что, деньги пшик, дунь, и нет. Каждый день стройте что-нибудь весомое, завидное, заманное, чтобы люди копились в вашей деревне. Кипите же, черт вас возьми...»
   Радюшин потихоньку забывал вчерашний хмель, смотрел в холодное, как прорубь, небо и ловил себя на мысли, что с нетерпением поджидает «начальника рыбкиной конторы». В кабинете было тихо и чинно, уборщица поработала тут пылесосом – все, как у порядочных, – на столе на желтеньком с цветами подносике тонкий графин с водой.
   Переложил бумажки с места на место, в ящике стола порылся просто так – тоска, – а в висках черные молоточки «тук-тук», а в глазах Нюркин затылок в рыжих колечках волос. Покаяться надо.
   Позвонил на аэродром, узнал, что самолет будет в десять, значит, через два часа. Вот тебе и дикая Кучема. Сюда на лошадях сутки попадал, когда в председатели направляли, едва на болоте волки не задрали, а тут, как барин, с портфельчиком и даже без завтрака в газетке, к самолету подвезут. Час в небе – и все удовольствие.
   Еще поглазел на светлую от солнца улицу, словно белилами подкрасили, даже глазам больно смотреть. Мостки за ночь не просохли, видно, дождь перестал лишь под утро, когда подул обедник – ветер с юга. Опять вспомнилось вчерашнее, смутное и вздорное. Видно, копилась годами усталость и прорвалась, замутила тоскою душу; эта горькая боль пока еще стояла в горле. А ногам уже хотелось куда-то спешить, рукам что-то делать. Таково, знать, постоянство крестьянской натуры.
   Дел было, конечно, множество. Важно только начать, а там хлынут заботы по самое горло, успевай только отхлебываться. И опять на время растают душевные муки, и опять все станет светлым и понятным. И ноги действительно вынесли председателя Радюшина из его знаменитого кабинета на центральную улицу, мимо новых домов, двухквартирных, обшитых шелевкой, и мимо двухэтажных косоплечих изб, которые покривило время. Теплые домашние дымы обкуривали деревню: мужики вернулись с дальних покосов, теперь они будут полдничать дома, да и сыновья наехали из Мурманска, где встал на ремонт СРТ.
   Долгий крик отвлек Радюшина от раздумий. На крыльцо вышел бригадир Лагунов в нижней рубашке, наверное, пришел завтракать с поля, тут всегда поздно завтракают, уже обычно наработавшись, и, еще не заметив Радюшина, закричал в сторону другой избы, где на крыльце стояла низкорослая женщина.
   – Маруська, ты пошто на скотный не вышла? Поставлю баранку, ведь прогрессивку скинут.
   – А ты, бригадир, свою толстомясую поставь. Я вон всю ночь теленка принимала, еще часу не сыпывала. А твоя благоверная болет если, так пошто вечерами сено с реки на себе, как кобыла хороша, таскает. Тут она не болет. Думаешь, мы слепые, думаешь, мы ничего не видим, думаешь, мы безмужние, дак на нас каждый ездить может?.. На-ко, выкуси, – показала фигу и ногу вперед выставила, приготовилась к долгому спору. Но тут из-за крайней избы вышел Радюшин и попался на глаза Маруське. – Вот и председатель тебе скажет. Николай Степанович, голубчик, да што же это деется, мы же не лошади, чтобы на нас денно и нощно ездить. Совсем на шею сели...
   Бригадир, заметив Радюшина, сразу зашел в дом, а Маруська все продолжала что-то кричать на всю деревню, уже совсем непонятное, потому что торопилась высказаться разом. Радюшин постоял у ручья, потом махнул рукой: «Ладно, после разберемся» – и пошел на ближние покосы, а вслед еще неслось:
   – Вот так всегда, в глаза открыто ничего не скажешь.
   Вот уже обобщила... Ой люди-люди, усмехнулся Радюшин и тут же отвлекся. Легкий напряженный гул донесся до деревни, похоже, что по реке спешит моторка, но вот звук стал четче и гуще, вскоре накатился на деревню, полонив ее, стекла в избах звякнули, вызывая жителей на аэродром. Улицы ожили, стар и млад встали на горбатых дорожных изгибах посреди деревни, не двигаясь далее, за околицу, так уж принято здесь, приставили ладони к глазам, высматривая пока крошечные фигурки. Некоторые вдруг всплескивали хлопотливо руками, спешили к прибывшим, суетились около, отнимая чемоданы и сетки, и тогда по всей деревне из уст в уста неслось радостное и немного завистливое:
   – Венька-то Окулькин опять накатил. Форсистый парень, на пароходах ходит. Матери-то счастье. Совсем одиноко живет.
   Радюшин стоял на самой околице, на крутом выкошенном бугре. Здесь ветер был смелее, он чесал волосы на лоб, кидал на глаза. Радюшин до слез пристально высматривал среди пассажиров «начальника рыбкиной конторы», но того не было. Председатель еще потоптался, разглядывая деревню. Под прощальным августовским солнцем она казалась совсем новой. А вокруг цвели поздние клевера, оранжевые бабочки качались на вялых фиолетовых цветах, отряхая желтую пыльцу, дурманно пахло диким луком и полынью.
   Гнедая лошадь хитро, боком придвигалась к стогу, хрупая жесткую отаву. Кругушм глазом гнедуха косилась на Радюшина, не пугаясь, а остерегаясь того. Ей хотелось терпкого сена, завяленные солнцем клеверины заманно шевелились на ветру. Радюшин пугнул лошадь, руку запустил в стог, чтобы проверить, не горит ли он. Травины, словно живые, щекотали кожу, цепляясь за волос. От этого касания становилось легко, тягость в душе мешалась с теплым пахучим воздухом и растворялась в нем. Радюшин опал боком на пологий склон, приложил ухо к кусачему сену, прислушался. Жарко и хмельно дышал оттуда, из самого сенного сердца, кто-то живой и добрый. Радюшин опустился на стог, цепляясь рукой за подпору, скатился к подножью, и тут разум его сдался, не смог противиться сну. И даже там, во сне, кто-то тепло и влажно дышал в ухо и шершаво перебирал волосы. Радюшин еще во сне пытался снять с себя надоедную тяжесть и не мог, а потому насильно выплыл из забытья, а открыв глаза, увидал бархатные сивые лошадиные губы, которые щекотно слюнявили ухо и дышали жарко прямо в лицо.
 
   Степушка вставать не спешил, ведь если в отпуске не поспать, тогда, где и отлежаться еще можно. И пока мать не стащила с него одеяло, он бездумно глазел из глубокой перины на крашенный синькой потолок. Сквозь прищур глаз потолок казался огромной картиной, где сквозь смутную пелену проступали вдруг неожиданные лица, лошади и всякое страшное зверье. Вот так, рассматривая потолок, можно было лежать до невозможности долго, но тут пришла мать, стянула одеяло и скомандовала:
   – Вставай давай, чай совсем простыгнет. И обещался мне за сеном для белеюшек съездить. – Тут же и в простенок забарабанила поленом, специально для этой цели в углу хранится. – Брательник Михайло, поди, давай чай пить, если хошь.
   Самовар расшумелся – хозяйкина натура, – обнимая паром пузатый фарфоровый чайник. Из носика звонко тенькала вода на медный поднос, солнечные пятна пронзительно светло плавали и на подносе, и на самоваре, отражая куцую кривую кухню, горбатую печь и Степушкино длинное, во весь никелированный бок, лицо. Степушка скорчил рожу, и двойник в самоварном солнечном зеркале тоже совсем по-мальчишески скривился. Бывало, в детстве Степушка страшно любил строить перед самоваром рожи, пока не получал от Параскевы по уху. А нынче Степушка был уже в женихах, мать перерос на целую голову, да и Параскеве было не до сына. Она думала какую-то свою думу, качая крупной головой и потирая ладонью седые волосы. Дядя Михаил, мешковатый и сухой, макал баранку в стакан и потом обсасывал ее, шумно запивал чаем. Сегодня он был еще тих, чувствовал недавнюю свою провинность и потому отмалчивался, чтобы не вызвать Параскевина гнева.
   Степушка поел сига. Рыбу мать испекла еще с вечера, за ночь она затвердела и потеряла вкус. Да и с похмелья какая еда пойдет в рот. Степушка не был пьяницей, зря на него поругивалась мать, но, правда, когда попадало в рот, то уж потом накачивался изрядно, наутро мучался и весь день отходил кефиром. А вчера вот мать вовремя остановила, вытащила из-за стола, не дала разгуляться, и сегодня, на диво, совсем хорошо, и голова в затылке не трещит. Чего нет, того уж нет...
   – Кушай, сынок. Вон сколь худой. Макай рыбу-то, не стесняйся, дома небось живешь, не на чужой стороне, – отвлеклась от своих дум Параскева. Сама еще чашечку под кран поставила, только разговелась первым чаем, у нее долгое сидение у самовара. Да и что делать – печь истоплена, скотина обряжена, полы сверкают.
   – Пока мать жива, есть куда приехать, слава богу, свой угол – не чужая сторона, за порог не выметут. А уж как помру, сами знаете, как жить. – Параскева говорила сердито, видно, не с той ноги с утра встала. Степушка поморщился, раздраженно подумал: «Ну, завела пластинку на час». Хотел что-нибудь напротив сказать, но вовремя прикусил язык. Опасно гневить мать. Михаил стакан поставил в блюдце вверх донышком.
   – Спасибо за угощеньице. Пойду зароды городить...
   – Ты, как дюк, не работай. Давно ле из больницы. Ты остерегись, а то дорвессе до работы, тебя не остановишь, – сурово проводила Параскева брата. А Степушка, отвернувшись к окну, выглядел в это время председателя, понурого и серого на лицо. – Опять куда-то, сердешный, по делам, однако. Нет-то у него минутки спокойной, – сказала Параскева, тоже усмотрев Радюшина, да и как было пропустить мимо, если вся деревня проходила ее мосточками мимо низких окон, да и не случайно сидела Параскева Осиповна спиной к двери.
   Как самолет пролетал мимо, огибая деревню, они слышали. Только запели оконные стекла. Параскеве бы тоже выскочить на волглые мостки, руки в бока поджать да всмотреться в голубой конец улицы, где сразу и начиналось небо, так нет, засиделась у самовара. Да и кого было нынче встречать? Дочери все отгостились, сыновья с семьями, детишки в школу собираются, тут не до гостеваний, а меньшенький, Степушка, тут, весь перед глазами. Значит, высмотрены нынче дети, все живы-здоровы, опять зиму жить можно, пока не затоскуется, не заплачется.
   Степушка сидел в переднем углу под портретом Буденного, уставший от сна и безделья, и крутил под скамейкой босыми ногами. Параскева мыла посуду, уже отмякшая душой. Пела тоненько, с подвывом, так зимний ветер ночует в трубе:
 
Ой, сяду под окошко да скрою край окошка...
Там озеро широко, ой, озеро широко. Да белой рыбы много.
Ой, дайте-подайте мне шелковый невод.
Ой, шелков невод кину да белу рыбу выну...
 
   В общем, как и сына, проглядела Параскева гостью, только когда весело брякнуло дверное кольцо и дверь без спроса, без стука открылась, тогда увидала постойщицу Любу. Ахнула, всплеснула короткими руками, о фартук вытерла, губы поджала, но с венского стула не встала, не поднялась, не заспешила к двери. Постойщица Люба, розовая не то от солнца, не то от волнения, чемодан у печки оставила, сама тоненькая, совсем девочка, руки спрятала в голубенькую болонью.
   – Едва попала. Самолеты худо летают. Дождь-дождь-дождь. Ну, здравствуйте, тетя Паня.
   Тихо и как-то робко подошла к Параскеве, подала узкую ладошку, и только тогда встала хозяйка, а перед тоненькой постойщицей Любой оказалась она совсем кургузой, ну как есть обрубок корня.
   – С бываньем вас, Любовь Владимировна. Уж ваша комнатка не трогана, ваша постелька не вымята, подушек чужая голова не касалась, и по полам не ступано. С чем уехали, к тому и прибыли.
   Параскева хитрила, говорила почему-то кругло и сладко, будто с чужой встретилась, хотя длинной прошлой зимой, слушая застенные шорохи, не раз подумывала: «Вот бы Степушке невеста». А сейчас вглядывалась в узкое, старого иконного письма лицо, «от староверов пошла, их корень», в туманные черные глаза, искала в них желанное и понятное и, наверное, разглядела еще девичье, скромное, сразу заволновалась.
   – Ой, что я разговорами вас, Любовь Владимировна, кормлю. А мы только чаю попили. Угольков спущу, быстро зафырчит. Он у меня послушный кобелек.
   Мимоходом поленом застукала в стенку, вызывая брата.
   – Михайло, невеста твоя приехала. Поди полюбуйся. Дома-нет, ты, Михайло?
   Дядя из боковушки почти прибежал и, уж чего не ожидал Степушка, обнял постойщицу и троекратно расцеловал. А девушка не отбивалась и лицо не воротила на сторону, а приникла лбом к морщинистой Михайловой шее.
   – Соскучилась я по вас. Мама привет и благодарностей много шлет. Как вы тут живете? – застегнула пуговку на его синей рубашке, воротник оправила, а сама плащик так и не сняла, словно обвыкала заново в этом доме.
   – Какое у нас нынче, у стариков, житье. Так, доживанье, – растерянно сказал дядя Михаил, и Степушка опять с удивлением заметил, как помолодел дядя, и словно морщины оправились вдоль щек, и ореховые тусклые глаза омыло легкой торжественной влагой. Да и сам Степушка вдруг забыл Милку, как будто и не знал ее, и с глубокой завистью и сожалением заметил Любину красоту. Какая-то доверчивая мягкость и характерная твердость угадывались в тонком носу, и в темных окружьях под глазами, и в коротких стремительных бровках. Лицо было нежное, с упругой и смуглой кожей, и только в маленьких плотных губах таилось еще совсем детское, чуть капризное и слабое.
   Степушка, украдкой рассматривая учительницу-постойщицу, вдруг с грустью подумал и о себе, неуклюжем и некрасивом, и о том, что у Любы, наверное, есть парень, она с ним ходит в кино и поочередно ест одно мороженое, потому что в зале целоваться не совсем удобно, и это, наверное, очень здорово – есть в прозрачной темноте одно мороженое, касаясь губами следов ее губ.
   Девушка вроде бы и не сказала больше ничего, но возникло ощущение, что сказано удивительно много и ласково, и каждому нашлось единственное и хорошее слово, словно подарок, который обычно привозят домой.
   – Ты, Любушка, все прежняя, – сказал дядя Михаил, уже будто побаиваясь учительницы и сторонясь ее. Он, видно, собрался на луг и сейчас мял в руках рыжую шапку-ушанку, все порываясь уйти, отодвигаясь к порогу, потому что внезапно разглядел Любу и удивился ее красоте... Вот есть же люди, которые с первой встречи внушают неожиданно радость и поклонение, и этому чувству отдаешься покорно и с удовольствием.
   – Ну, вот, обнимались-целовались, а поговорить не об чем. Тоже мне жених. Давай поди на работу-то, – сказала, смеясь, понятливая Параскева, выпроводила брата за порог, сама за руку привела Любу к столу. – Ну, садись, невестушка, будем по новой чаи распивать, – и посмотрела на девушку, что ответит та. Люба смущенно склонила голову, и любопытство Параскевы Осиповны было умиротворено: «Значит, в деушках...» – А у меня сын в гостях. Степушка. Такой непутний, нет бы дома остаться, матери чем помочь, ведь скоро и дров самой не занести. Так нет, видишь ли, в городах его молоком поят. Вы, Любовь Владимировна, познакомьтесь, он у меня смиреной. Да за ручку, за ручку, – заметила Параскева, когда увидала нерешительные поклоны.
   – Да ладно, болтаешь тут всякое, – оборвал Степушка и, неловко выбираясь из-за стола, чуть не опрокинул самовар. – Где у тебя инструмент сажу пахать! – И, уходя, еще тихо бормотал: – Останься дома, так запилит-заест. Нудит и нудит, как старая бабка.
   Степушка нашел на повети веревку с обрывком сажной старой сетки, привязал еще кирпич для тяжести, потом приставил к избе лестницу, уже зыбкую, дрожащую, с зелеными лишаями на перекладинах. Крыша была высоко, и лезть было опасливо. Когда перебирался через первый этаж, увидал в окне тонкий ее профиль и вздернутый нос. Чувство неожиданной любви навестило Степушку. Ему захотелось наплюнуть на эту работу, а быть за столом и пить с Любой чай. Но Параскева увидала в окне Степушкино лицо и погрозила пальцем.
   Лезть на крышу пришлось.
   Как давно он не был здесь, наверное, лет шесть, да, пожалуй, с тех пор, как кончил школу. Крыша прохудилась, желтые мхи пробивались в пазах, доски потрескались и были прошиты черной слоистой паутиной старости. Изба уже не казалась такой высокой, как в детстве, правда, и прежней смелости не было. Степушка пробовал подняться во весь рост и вбежать на самый охлупень, но подвели ноги, а давно ли взлетал на самый верх, цепляясь задубевшими подошвами за гладкие доски.
   А нынче поднялся медленно, хватаясь за прибитую на скате лесенку, выглянул из-за охлупня, и что-то насторожило и испугало его. Ветра не было, даже невесомые воздушные струи не волновали толстую березовую листву. Еще над самой головой висело мутноватое осеннее солнце, и небо было прохладным в своей высокой голубизне, но там, над полями, над Дивьей горой, словно кто-то огромный и косматый пахал осеннюю пашню, поворачивая голубые пласты неба черной их стороной, и тогда серая и желтая пыль длинными хвостами завивалась все выше и в стороны, густея с каждой минутой. Все было как в кино: в совершенно душной тишине менялось небо, рождая беду, и если беда имеет свой облик, то он, наверное, столь же уродлив и темен, как эта грозовая туча.
   Темнота испугала Степушку, захотелось скатиться с крыши, закрыться в комнате и за белыми занавесками ждать длинных грозовых раскатов, а потом, хоронясь от белых молний, лежать на кровати и слушать освободительный дождь. Но, странное дело, чем дольше разглядывал он вырастающую над Дивьей горой тучу, тем труднее было отвести глаза, словно таинственная магнетическая сила притягивала и приказывала смотреть туда.
   Вместо того чтобы спуститься с крыши, Степушка, часто оглядываясь, просунул в трубу сетку с кирпичом и стал таскать ее за веревку вверх-вниз. По кирпичам шуршали камешки, наверное, крошилась обмазка и гулко стукалась о чугунную вьюшку. Мать кричала в трубу снизу, из комнаты:
   – Ты мне дымник не свороти, осторожней не можешь? Ничего прямо заставить парня нельзя сделать.
   Степушка материны слова понял, но хотел крикнуть, мол, гроза-то какая идет, страх один, и тут свет померк, солнце последний раз сверкнуло уже мутно в серых дымных хвостах и утонуло, легкий шорох, словно зажгли и погасили спичку, зашелестел над головой, туча ослепительно и неровно треснула. Но грома не было.
   Едва успел Степушка спуститься по шаткой лестнице с крыши, как в дальнем конце деревни выросло желтое облако пыли, будто загнали в Кучему табун лошадей, захлопали ворота, замычали коровы на выгоне, тоскливо завыли псы, таясь под бревенчатые взвозы, а первый мутный поток воздуха осмотрел деревню до самых укромных закоулков, подобрал и унес в небо мелкий завалящий мусор и туго вогнал за Степушкой дверь.
   Параскева, необычно тихая, растерянная, зашторила окна, торопливо побежала по комнатам, словно разглядела беду и сейчас искала укромный угол, чтобы схорониться от нее.
   – Ой, погодушка, ой, гнев. Не дай бог нынче кому на море оказаться.
   Обменялась взглядом с постойщицей, но от простенка так и не ушла, не полезла на печь, в жаркие сумерки, а отогнула краешек занавески и, словно подсматривая тайно, взглянула в неожиданно темную улицу. Напротив, у нового клуба – только полы осталось покрасить, – ветер раскидывал доски, всю щепу согнал с угора, обнажив вялую длинную траву. Двери, наверное еще без замков, вдруг с силой отмахнулись. Не слышно было, как хлопали они, но по тому, как пружинно и туго откачивались вновь и вновь, чувствовалось, что ветер разошелся не на шутку.
   – Ты ворота хорошо закрыл? – крикнула Параскева сыну, но от окна так и не отошла, присела на табуретку, словно неясное желание тянуло на улицу, но она еще не знала, зачем ей идти в это светопреставление. А Степушка сидел в горнице на постели и оттуда, из комнатной глубины, любопытно и с постоянным теплым чувством все рассматривал Любу. Девушка так и осталась у стола, изредка коротко взглядывая на Параскеву, видно, грозовая тревога и еще смутная беда навеяли на нее страх. Но она была здесь в гостях и потому не могла убежать в комнату, как бы сделала у себя дома, упасть в кровать, заткнуть уши, чтобы не слышать хрипов и стонов, а может, и заплакать. Любино лицо побледнело, и смуглота его стала еще заметнее, густые лихорадочные тени проступили под выпуклыми встревоженными глазами.