Страница:
А ветер все нарастал, казалось, что по крыше ходят мужики, сдирают доски и бросают их наземь. Что-то с грохотом летело, сыпалось, хлопало, словно па поветь залетела старая слепая сова.
– Господи, что деется. Телегу-то по улице, будто соломину, волочит. Степка, тебе-нет говорю, поди ворота подопри, все с повети выметет.
Степушка сбегал на поветь, припер ворота железным крюком и снова сел на кровать. В горнице совсем стало темно, будто пришла ночь, только изредка и неожиданно желтые сполохи светло озаряли дом. Пугало неведение: что делать, как поступить, долго-нет будет идти ветровой шквал?
А Параскева все сидела у окна, разглядывая заулок, чисто промытый ветром, и крохотный кусочек дороги, потому что деревню закрывал клуб. Двери назойливо болтались, и это почему-то раздражало Параскеву и возмущало.
– Лешевы хозяева, – бормотала она, – все настежь отворят, кто хочешь, приходи и уноси. И что за мода такая? Неужели трудно прикрыть?
Параскевина хозяйственная душа не могла более терпеть. Параскева не знала, что на Кучему идет ураган, что рядом в тайге, будто косой снятый, ложится лес, что уже под самой деревней звонко лопаются провода и телефонные столбы ломаются, словно спички, и что после дозорных вихрей, раскидавших по берегу лодки, вот-вот придет самый главный ветер.
Параскева накинула на плечи полушалок и, как была, в ситцевом платьишке и потертой меховой безрукавке, вдруг быстро выскочила за двойные двери на улицу. Ветер сразу ослепил, стало невозможно дышать, будто в рот засунули тугую мокрую тряпку. Но Параскеву, кургузую ныне, как обрубок елового корня, трудно было опрокинуть навзничь, она покрутила галошами на изъеденных дождями мостках и устояла. А потом, будто шла через пропасть, в несколько шагов одолела заулок, попала в заветерье, где ветер не так долил и дышать можно было легко, вдоль стены прошла до крыльца, в стояк уперлась ногой и едва захлопнула дверь. Так и не отнимая руки, еще постояла, пока не затекли пальцы. Когда устала, невольно отпустила ручку, но дверь будто приклеило, значит, ветер пошел на запад и теперь бьет в самый передок, а если чердак не закрыт наглухо, тут можно и крыши лишиться.
Параскеве хотелось свои мысли проверить, и она, дергая дверные ручки, наконец нашла ход на чердак, а там, «батюшки-светы, чего только не деелось». Это как трубу клали, так кирпич развалили по сторонам, песку кучи накиданы, обрезки досок валяются, и окно чердачное, конечно, не заделано.
Параскева подтащила к окну носилки – таскали глину, да так и не обиходили, – но это и к лучшему, потому что надежнее прикрыло чердачную дыру, когда Параскева носилки поставила стоймя, да еще досок настелила ряд и уперлась в них широкой спиной и седой головой, вернее, больным затылком. Она стояла, запыхавшись, потому что все торопилась куда-то, все спешила, а тут вдруг остановилась в совершенной темноте, и надо было сейчас просто стоять и чего-то ждать.
«Но старики же говаривали так, – думала Параскева, – если сквозняка на чердаке нет, то крышу хорошим ветром всегда подымет. Ветру бежать некуда, он туда заскочит и начнет шириться и дырку искать. Дай бог памяти, но в двадцать втором у Паньки Америки крышу с избы сняло и на огороды положило».
А тут у Параскевы совсем память отбило, что у нее в избе тоже чердак полый, ведь как средний сын в прошлом году перестилал потолки, так стекло вышиб доской, а вставить, довести дело до конца не успел, отпуск кончился, а значит, и ее крышу может начисто перешерстить. Забыла она о своем чердаке, ей-богу, забыла, ибо шальной у нее характер, в отца-папеньку, царство небесное, мягкой ему земли.
Четыре года было Паньке, никак не больше, случилось это... Надела мать на дочь все чистое, пусть не новое, но и без дырок, и на улицу спровадила с меньшим братом гулять. А весна была, у самого дома средь дороги лужа – купаться можно, но деревья еще листом не распушились. Мужики на угоре стоят, махорку курят. Тут и Санко Монах был, богатый мужик, склады имел, и лавка своя. Увидал Паньку, пальцем подманил: «Чья это егоза, не Осипа Крохаля дочь? А ну нырни в эту лужу, пятерку золотую дам. Нырни!»
И действительно достал пятирублевик, такого Нечаевы-Крохали еще век не держали в руках. «А ты сначала дай, а то обманешь», – сказала Панька, тараща ореховые глаза. Санко и дал пятирублевик. Девчонка зажала деньгу в кулачке и прямо в чистой одежде в весеннюю лужу бултыхнулась с головой. Мужики на угоре хохочут, а Панька в избу бежит и кричит отцу с порога: «Тять, тять, а у меня деньги. У меня много денег».
А отец, как увидел, что дочь вся грязная, с нее ручьи бегут на пол, ведь простудиться может девка, сразу ремень с гвоздя схватил. «Не бей меня, татушка. Я ведь деньги заработала, на них много можно муки купить».
А тот год голодный был, и в доме сыто давно не ели. Отец долго матерился, но пороть дочь не стал, пошел на угор выяснять, откуда у Паньки деньги, все никак не мог поверить, чтобы за просто так пятирублевиком одарили. А Панька сидела на печи голышом на каленых кирпичах и кричала на всю кухню: «Я деньги заработала, много можно муки купить».
Вечером отец принес из лавки мешок ржаной муки, мать замесила пресное тугое тесто, а отец сидел в переднем углу, жевал пока горькие от табака усы, качал Паньку на колене и повторял: «Ну и Панька, ну и Москва. Чудо какое-то».
... Ветер дул порывисто, сильно толкал в спину, галоши утопали в песке, и слабые ноги стали уставать. Параскеве казалось, что она уже век так стоит, в раскорячку, в совершенной темноте. Тут чердачная лестница заскрипела, посыпались топотко торопливые шаги, словно за кем-то гнались, только молодой так мог спешить, и Параскева подумала, что не Степушка ли хватился ее искать, и хотела уже выругать, почему так поздно явился. Она хрипло спросила в темноту:
– Степушка?..
– А ну вылазь, – закричал кто-то запаленным голосом, крик этот был столь ужасен, а может, Параскеве показалось от неожиданности, но только она вздрогнула и захолодела.
– Это я, Параня Москва, – откликнулась она просительно, уже узнавая грубый голос. – Николай Степанович, осторожней, тут можно и голову о стропила потерять.
– Слезай отсюда, старая матерщинница. Куда тебя леший занесет, – закричал Радюшин зло и нетерпеливо, его била горячая дрожь, как запаленного долгим бегом коня. Он только что был за деревней, когда начинался ветер, и на его глазах разметало вершинные стога, как будто корова языком слизнула. И, торопясь деревней, он уже не так переживал за сено, как боялся неожиданной, еще большей беды, и тут увидал вдруг «ополоумевшую бабу», которая исчезла за дверью клуба. Этого-то только и не хватало. – А ну слазь, чертова баба. Зашибет доской, кто отвечать будет? – еще нетерпеливее закричал Радюшин в темноту. Сделал несколько шагов к чердачному окну, где сердито сопела Параскева, но к темноте глаза еще не привыкли, и председатель стукнулся головой о стропила. Морщась от боли, он завопил: – Кому говорено, слазь!
Крутой характерец у Радюшина, но и Параскеве на мозоль не становись, разнесет, как машина без тормозов; но тут от неожиданной ругани растерялась, ведь думала грешным делом, что хвалить будут.
Радюшин до Параскевы все-таки добрался, схватил ее за руку и попробовал оттащить от окна, но не тут-то было. Уперлась Параскева Осиповна, как пень, сопит, руками от себя пихает председателя:
– Отстань, чего привязался. Да отстань, тебе-нет говорено. Привязался тут, как репей.
И толкнула Радюшина с обиды посильнее. Тот вроде и мужик не слабый, а упал на спину. Параскева и про окно забыла, ведь как-никак человека обидела, бросилась поднимать его. Носилки свалились от окна, доски посыпались косо, Параскева сразу на песок шлепнулась, закрыв глаза. Но было удивительно тихо, до звона в ушах, и дом не шатался, и не улетала на огороды крыша.
Тут у Параскевы защемило левый бок от плеча и ниже, голова загудела в затылке, и стало трудно ей дышать. Но она, винясь перед Радюшиным, говорила:
– Сама не знаю, Николай Степаныч, как очутилась здесь. Сам черт меня попутал. Это стариковское поверье – при такой штормине чердачное окно закрывать, чтобы крышу не подняло.
– Ну и шальная ты баба, чуть меня не убила, – растерянно сказал Радюшин, не зная, смеяться ему сейчас или хорошенько обругать Параскеву.
– Шальная... Мне и отец, бывало, говаривал: ну и шальная ты, Панька. Не умереть тебе своей смертью. Это меня черт поманывает.
– У тебя с чертом союз, не иначе. Разве бы нормальный человек полез в такую-то ветрину на чердак? Тут ведь смерть рядом.
– А я верой своей живу. Люди-то, они как? Кому во что думно, ту веру и гонят: кто в бога, кто в черта, кто и в человека. А я баба темная, так во всех понемножку верю. Без веры-то нельзя, без нее что за жизнь. Я ведь знала, что со мною ничего не приведется.
– На мужика ты была делана, ей-богу. Чуть не зашибла, – сказал Радюшин, поднимаясь. Параскева Осиповна тоже встала, голова у нее кружилась, когда она пошла прочь с чердака, зачерпывая ногами песок. Ей хотелось на улицу, на свежий воздух, а может, на кровать упасть, потому что в затылке тяжело тянуло и нужно бы голову прислонить к подушке. Параскева уже скрывалась в чердачном люке, когда председатель еще крикнул вдогонку: – Стога-то на моих глазах разметало. Чем коров кормить будем?
На улице было тихо и прохладно, только за домом (уцелел, слава богу) что-то кричали, может, спорили и, кажется, плакали. Но Параскеве сейчас было все равно, она с трудом прошла сенями, еще стукнулась больно плечом о деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту, а нынче оно совсем зря висело на стене, но снять все как-то не доходили руки.
Люба и Степушка так и сидели в разных комнатах, как Параскева оставила их, на столе громоздилась неубранная посуда. Параскеве казалось, что ураган длился целую вечность, но прошло только полчаса. Еще хотела сказать сыну, чтобы выкинул вон корыто, а то недалеко и до беды, потом за новыми быстрыми мыслями старые как-то растворились. Ей вдруг нетерпимо захотелось в баню, в самый сухой жар. Но ныне она не работница.
Параскева смахнула с головы плат и пластом упала на кровать, затылком к прохладной подушке. Раньше бы ее просить не надо, сама бы под гору десяток раз сбегала да баньку белую на два раза протопила и дала выстояться. Еще и вчера бы могла схлопотать, а нынче вот нет в руках силы.
– Степушка, натаскал бы ты воды в баню. Прошу я тебя, Степушка, – хрипло сказала Параскева, скосив глаза в сторону, туда, где сидел сын, но так и не разглядела его.
– Мы сейчас, Параскева Осиповна. Мы вдвоем-то мигом воды наносим, – вдруг готовно отозвалась со стула Люба.
– Погорельски-то девки все красивы. А с лица будто и не наши, будто азиаты. Может, порода такая, всякий народ родится. Помоги-помоги, Любушка, Любовь Владимировна. Дай господь тебе хорошего жениха, – закрыв глаза, бормотала Параскева, слушая, как оттаивает голова и тело тихо теряет усталость. Ей бы полежать только, часика два полежать, а там она опять на ногах будет, тогда ее и батогами не уложить.
Она слышала, как закрылась дверь, как звенели на повети ведрами, вот засмеялась на заулке Люба, потом слышно было, как гулко пробежали мостками и недолго затихали шаги.
Степушка верхние пуговицы у фуфайки не застегнул, и длинная худая шея и лохматая белая голова походили на неряшливое воронье гнездо, коротковатые рукава высоко задрались на узких красных запястьях, да и весь-то Степушка был по-мальчишески сгорбленный и вроде бы обиженный.
«Смешной-то какой, будто воробей», – подумала Люба, семеня за Степушкой и рассматривая его нескладную фигуру. На угоре была толпа, словно люди только и ждали случая, чтобы встретиться тут, да не было повода, а нынче пришло событие не каждодневное, и теперь было о чем поговорить. Казалось сначала, что всем довольно весело, потому что люди оживленно говорили и махали руками, рассматривая и обхаживая груду бревен – все, что осталось от избы Феколки Морошины.
– У Паньки Америки, Нюркиной матери, дом-от также, бывало, нарушило. Крышу подняло и в огороды посадило...
– Теперь без свету насидимся. Давно ли новые столбы поднимали, мотор добывали из Архангельского, ведь все начисто сняло.
– А я пироги только в печь посадила, тут как рячкнет, как фурнет в стену, думала, все. Как снарядом шибануло.
– А пироги каковы?
– Да сгорели пироги-то, будь они неладны.
– А и ляд с ними, пирогами-то. Теперь в лавке хлеба завались. Это не ранешнее дело.
Так гомонила деревня, ахала и охала вокруг Феколки, а та безучастно сидела на бревне, похожая на старую больную птицу, и тихо качалась спиной к людям. Люба краем уха слышала разговоры, разглядела и Феколку, сердце дрогнуло сразу – вспомнилась мать. Хотела подойти, сказать что-то спокойное, но Степушка торопился впереди, бренча ведрами, а отставать не хотелось. Люба потупила глаза и быстро миновала людей. Некоторые повернулись, рассматривая Любу со спины, большинство женщины.
– Учителька наша, Любовь Владимировна. Девчоночка совсем.
– Степушке невеста. Доколь ему холостяжить...
– В городе девок быват не с наше, не в деревни же красть...
– Сколь красовита налицо. Да и поступочка какова. Погорельские девки отмениты от наших...
– А моя из школы придет, за стол сядет, у нее только и слов, что Любовь Владимировна да Любовь Владимировна. Я уж ее пристрожу: за столом-то хошь помолчи да поешь по-хорошему...
Степушка сбежал с крутого угора, а Люба спускалась тихонько, все боялась упасть на спину и опозориться перед всей деревней: она спиной чувствовала, как сплетничают о ней женщины.
Лодки раскидало ветром, иные забросило на красный склон, и они лежали, как большие черные рыбы. Другие, снятые ураганом с якорей, сейчас быстро разносило по всей реке. Мужики торопились, громоздились в уцелевшую лодку, кто-то один, верно, хозяин, спешил, рвал заводной шнур. Вода в реке была кофейная, и видно было, как кругами оседала на дно илистая муть. Степушка, качая детскую плоскодонку, зачерпнул ведра с кормы, поставил на мелкий арешник и только тогда взглянул вдруг на Любу зелеными крапчатыми глазами. Лица оказались совсем рядом, и Степушка увидал, как на виске бьется крохотный нерв, а черные выпуклые глаза вдруг растерянно дрогнули. Люба была совсем рядом, можно было ее обнять или поцеловать. Степушка даже подумал об этом и предположил: «Завопит она или нет? Будет недотрогу строить. Знаем их». И сказал сурово:
– Ну, отправились, что ли?
Степушка пошел впереди, покрасневшие большие ладони распялились на дужках ведер. Люба увидела эти руки и почему-то подумала, что Степушка, наверное, очень сильный. Сначала ведра показались легкими, девушка даже шла след в след за парнем и чуть не запиналась о его каблуки и немного досадовала, что Степушка путается у нее под ногами. Но неожиданно руки налились тяжестью, словно воду заменили свинцом, ноги стали скользить и мелкие камешки неловко ложились под сапоги. Люба поставила ведра и уже с тоскою смотрела вдоль узкой размытой тропки вверх, в маленькую ложбинку, где и стояла Параскевина целехонькая баня. Она срублена была в небольшой ляге и отсюда походила на замшелый старинный валун. Ветер хоть и шел с реки, но не мог достать баньку и только накидал прямо на крышу всякого мусора.
Отдыхать было хорошо, вот просто так топтаться на тропинке и разглядывать недальний ивовый кустарник, и розовые косогоры, и синий зубчатый лес, над которым сейчас летали какие-то медленные большие птицы. Воздух после урагана словно высушило и подморозило, солнце было совсем бледное, старого морошечного цвета и совсем не грело, хотя был полдень. Виноватость и опустошенность была кругом. Люба взглянула наверх, где была банька, увидала Степушкину спину, совестливо подхватила ведра и, гибко клонясь вперед, медленно пошла в гору.
Степушка встретил у порога, покровительственно и уже куда смелее, словно имел на это право, подхватил из Любиных рук ведра, вылил в чугунный чан и сказал:
– Ты прибери тут, веник в углу. Параскева Осиповна грязи не любит. А воды я наношу.
Люба было несмело воспротивилась, хотела сказать, мол, что ты, Степушка, неудобно как-то, я тебе помогу, но случайным взглядом рассмотрела особенно длинную сейчас тропу, вспомнила, сколько нужно раз спуститься вниз, и сказала согласно:
– Хорошо, я подмету. Веник в углу?
Она любопытно взглянула в Степушкино лицо, и зеленые крапчатые глаза смутили ее. Степушка побежал вниз, а Люба стала угадывать, сколько может быть парню лет, и, наверное, у него есть девчонка в Архангельске, и, конечно, девушки его очень любят. «Какой же он высокий», – Люба мысленно, как, бывало, в детстве, когда мечтала вырасти за неделю, примерила себя к Степушке и нашла, что она совсем пигалица. Потом с грустью вспомнила, что ей уже девятнадцать и она совсем старуха и, кроме деревни, ничего не видела, а «здесь скукотища, и парни-то все охламоны, и на танцы лучше не приходи, вечно пьяные стоят в углу и матерятся». Люба пробовала нынче перевестись поближе к маме, в свою деревню, но в младших классах места все заняты, а другой бы работы ей не хотелось.
В бане пахло теплым старым дымом, видно, Параскева Осиповна недавно топила ее, но прибирать тут совершенно нечего, потому что полы чисто промыты, наверное, скоблены голиком. Люба так, скорее, для приличия подмахнула веником в углах, села на лавку, поглядывая в низкое задымленное окошко.
А в Степушку словно вселился бес. Он так и летал от реки до бани, шесть раз сбегал за водой и заполнил чан и деревянную кадушку, будто желал перемыть всю деревню. Каждый раз, выливая в кадку воду, он, будто случайно, бросал взгляд на Любу, тихо улыбался и уходил за порог. Люба незаметно для себя подхватила тайную игру и уже сама искала Степушкины глаза и тоже несмело улыбалась, испытывая непонятное смущение.
Баня пока топилась да пока выстаивалась, чтобы не было угара, время подошло к вечеру. Степушка разбудил мать. Параскева едва встала, чувствовала себя совершенно разбитой, словно на ней снопы молотили, стонала каждая жилка. Собрала бельишко, выбрала на повети веник получше, чтоб лист не так падал, попросила Степушку к ее приходу самовар наставить, а если долго не вернется, то и проведать, как бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
– Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, – улыбнулся Степушка. – С ней, наверное, того... – И он покрутил пальцем у виска.
– Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, – ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. – А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
– Господь наказал за распутство, – без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
– Не трожь господа. Люди – звери сатанинские... Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, – низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. – Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
– Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, – закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. – Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
... Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
– Ну ладно, – ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани – единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», – подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам – сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
– У-у-у, – и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
– Осподи, – воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
– Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? – сказала вдруг Параскева. – Замерзнешь ведь тут.
– Не пойду, – хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. – Зверье вы все... Вылюдье... Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
– Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, – повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. – Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
– Господи, что деется. Телегу-то по улице, будто соломину, волочит. Степка, тебе-нет говорю, поди ворота подопри, все с повети выметет.
Степушка сбегал на поветь, припер ворота железным крюком и снова сел на кровать. В горнице совсем стало темно, будто пришла ночь, только изредка и неожиданно желтые сполохи светло озаряли дом. Пугало неведение: что делать, как поступить, долго-нет будет идти ветровой шквал?
А Параскева все сидела у окна, разглядывая заулок, чисто промытый ветром, и крохотный кусочек дороги, потому что деревню закрывал клуб. Двери назойливо болтались, и это почему-то раздражало Параскеву и возмущало.
– Лешевы хозяева, – бормотала она, – все настежь отворят, кто хочешь, приходи и уноси. И что за мода такая? Неужели трудно прикрыть?
Параскевина хозяйственная душа не могла более терпеть. Параскева не знала, что на Кучему идет ураган, что рядом в тайге, будто косой снятый, ложится лес, что уже под самой деревней звонко лопаются провода и телефонные столбы ломаются, словно спички, и что после дозорных вихрей, раскидавших по берегу лодки, вот-вот придет самый главный ветер.
Параскева накинула на плечи полушалок и, как была, в ситцевом платьишке и потертой меховой безрукавке, вдруг быстро выскочила за двойные двери на улицу. Ветер сразу ослепил, стало невозможно дышать, будто в рот засунули тугую мокрую тряпку. Но Параскеву, кургузую ныне, как обрубок елового корня, трудно было опрокинуть навзничь, она покрутила галошами на изъеденных дождями мостках и устояла. А потом, будто шла через пропасть, в несколько шагов одолела заулок, попала в заветерье, где ветер не так долил и дышать можно было легко, вдоль стены прошла до крыльца, в стояк уперлась ногой и едва захлопнула дверь. Так и не отнимая руки, еще постояла, пока не затекли пальцы. Когда устала, невольно отпустила ручку, но дверь будто приклеило, значит, ветер пошел на запад и теперь бьет в самый передок, а если чердак не закрыт наглухо, тут можно и крыши лишиться.
Параскеве хотелось свои мысли проверить, и она, дергая дверные ручки, наконец нашла ход на чердак, а там, «батюшки-светы, чего только не деелось». Это как трубу клали, так кирпич развалили по сторонам, песку кучи накиданы, обрезки досок валяются, и окно чердачное, конечно, не заделано.
Параскева подтащила к окну носилки – таскали глину, да так и не обиходили, – но это и к лучшему, потому что надежнее прикрыло чердачную дыру, когда Параскева носилки поставила стоймя, да еще досок настелила ряд и уперлась в них широкой спиной и седой головой, вернее, больным затылком. Она стояла, запыхавшись, потому что все торопилась куда-то, все спешила, а тут вдруг остановилась в совершенной темноте, и надо было сейчас просто стоять и чего-то ждать.
«Но старики же говаривали так, – думала Параскева, – если сквозняка на чердаке нет, то крышу хорошим ветром всегда подымет. Ветру бежать некуда, он туда заскочит и начнет шириться и дырку искать. Дай бог памяти, но в двадцать втором у Паньки Америки крышу с избы сняло и на огороды положило».
А тут у Параскевы совсем память отбило, что у нее в избе тоже чердак полый, ведь как средний сын в прошлом году перестилал потолки, так стекло вышиб доской, а вставить, довести дело до конца не успел, отпуск кончился, а значит, и ее крышу может начисто перешерстить. Забыла она о своем чердаке, ей-богу, забыла, ибо шальной у нее характер, в отца-папеньку, царство небесное, мягкой ему земли.
Четыре года было Паньке, никак не больше, случилось это... Надела мать на дочь все чистое, пусть не новое, но и без дырок, и на улицу спровадила с меньшим братом гулять. А весна была, у самого дома средь дороги лужа – купаться можно, но деревья еще листом не распушились. Мужики на угоре стоят, махорку курят. Тут и Санко Монах был, богатый мужик, склады имел, и лавка своя. Увидал Паньку, пальцем подманил: «Чья это егоза, не Осипа Крохаля дочь? А ну нырни в эту лужу, пятерку золотую дам. Нырни!»
И действительно достал пятирублевик, такого Нечаевы-Крохали еще век не держали в руках. «А ты сначала дай, а то обманешь», – сказала Панька, тараща ореховые глаза. Санко и дал пятирублевик. Девчонка зажала деньгу в кулачке и прямо в чистой одежде в весеннюю лужу бултыхнулась с головой. Мужики на угоре хохочут, а Панька в избу бежит и кричит отцу с порога: «Тять, тять, а у меня деньги. У меня много денег».
А отец, как увидел, что дочь вся грязная, с нее ручьи бегут на пол, ведь простудиться может девка, сразу ремень с гвоздя схватил. «Не бей меня, татушка. Я ведь деньги заработала, на них много можно муки купить».
А тот год голодный был, и в доме сыто давно не ели. Отец долго матерился, но пороть дочь не стал, пошел на угор выяснять, откуда у Паньки деньги, все никак не мог поверить, чтобы за просто так пятирублевиком одарили. А Панька сидела на печи голышом на каленых кирпичах и кричала на всю кухню: «Я деньги заработала, много можно муки купить».
Вечером отец принес из лавки мешок ржаной муки, мать замесила пресное тугое тесто, а отец сидел в переднем углу, жевал пока горькие от табака усы, качал Паньку на колене и повторял: «Ну и Панька, ну и Москва. Чудо какое-то».
... Ветер дул порывисто, сильно толкал в спину, галоши утопали в песке, и слабые ноги стали уставать. Параскеве казалось, что она уже век так стоит, в раскорячку, в совершенной темноте. Тут чердачная лестница заскрипела, посыпались топотко торопливые шаги, словно за кем-то гнались, только молодой так мог спешить, и Параскева подумала, что не Степушка ли хватился ее искать, и хотела уже выругать, почему так поздно явился. Она хрипло спросила в темноту:
– Степушка?..
– А ну вылазь, – закричал кто-то запаленным голосом, крик этот был столь ужасен, а может, Параскеве показалось от неожиданности, но только она вздрогнула и захолодела.
– Это я, Параня Москва, – откликнулась она просительно, уже узнавая грубый голос. – Николай Степанович, осторожней, тут можно и голову о стропила потерять.
– Слезай отсюда, старая матерщинница. Куда тебя леший занесет, – закричал Радюшин зло и нетерпеливо, его била горячая дрожь, как запаленного долгим бегом коня. Он только что был за деревней, когда начинался ветер, и на его глазах разметало вершинные стога, как будто корова языком слизнула. И, торопясь деревней, он уже не так переживал за сено, как боялся неожиданной, еще большей беды, и тут увидал вдруг «ополоумевшую бабу», которая исчезла за дверью клуба. Этого-то только и не хватало. – А ну слазь, чертова баба. Зашибет доской, кто отвечать будет? – еще нетерпеливее закричал Радюшин в темноту. Сделал несколько шагов к чердачному окну, где сердито сопела Параскева, но к темноте глаза еще не привыкли, и председатель стукнулся головой о стропила. Морщась от боли, он завопил: – Кому говорено, слазь!
Крутой характерец у Радюшина, но и Параскеве на мозоль не становись, разнесет, как машина без тормозов; но тут от неожиданной ругани растерялась, ведь думала грешным делом, что хвалить будут.
Радюшин до Параскевы все-таки добрался, схватил ее за руку и попробовал оттащить от окна, но не тут-то было. Уперлась Параскева Осиповна, как пень, сопит, руками от себя пихает председателя:
– Отстань, чего привязался. Да отстань, тебе-нет говорено. Привязался тут, как репей.
И толкнула Радюшина с обиды посильнее. Тот вроде и мужик не слабый, а упал на спину. Параскева и про окно забыла, ведь как-никак человека обидела, бросилась поднимать его. Носилки свалились от окна, доски посыпались косо, Параскева сразу на песок шлепнулась, закрыв глаза. Но было удивительно тихо, до звона в ушах, и дом не шатался, и не улетала на огороды крыша.
Тут у Параскевы защемило левый бок от плеча и ниже, голова загудела в затылке, и стало трудно ей дышать. Но она, винясь перед Радюшиным, говорила:
– Сама не знаю, Николай Степаныч, как очутилась здесь. Сам черт меня попутал. Это стариковское поверье – при такой штормине чердачное окно закрывать, чтобы крышу не подняло.
– Ну и шальная ты баба, чуть меня не убила, – растерянно сказал Радюшин, не зная, смеяться ему сейчас или хорошенько обругать Параскеву.
– Шальная... Мне и отец, бывало, говаривал: ну и шальная ты, Панька. Не умереть тебе своей смертью. Это меня черт поманывает.
– У тебя с чертом союз, не иначе. Разве бы нормальный человек полез в такую-то ветрину на чердак? Тут ведь смерть рядом.
– А я верой своей живу. Люди-то, они как? Кому во что думно, ту веру и гонят: кто в бога, кто в черта, кто и в человека. А я баба темная, так во всех понемножку верю. Без веры-то нельзя, без нее что за жизнь. Я ведь знала, что со мною ничего не приведется.
– На мужика ты была делана, ей-богу. Чуть не зашибла, – сказал Радюшин, поднимаясь. Параскева Осиповна тоже встала, голова у нее кружилась, когда она пошла прочь с чердака, зачерпывая ногами песок. Ей хотелось на улицу, на свежий воздух, а может, на кровать упасть, потому что в затылке тяжело тянуло и нужно бы голову прислонить к подушке. Параскева уже скрывалась в чердачном люке, когда председатель еще крикнул вдогонку: – Стога-то на моих глазах разметало. Чем коров кормить будем?
На улице было тихо и прохладно, только за домом (уцелел, слава богу) что-то кричали, может, спорили и, кажется, плакали. Но Параскеве сейчас было все равно, она с трудом прошла сенями, еще стукнулась больно плечом о деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту, а нынче оно совсем зря висело на стене, но снять все как-то не доходили руки.
Люба и Степушка так и сидели в разных комнатах, как Параскева оставила их, на столе громоздилась неубранная посуда. Параскеве казалось, что ураган длился целую вечность, но прошло только полчаса. Еще хотела сказать сыну, чтобы выкинул вон корыто, а то недалеко и до беды, потом за новыми быстрыми мыслями старые как-то растворились. Ей вдруг нетерпимо захотелось в баню, в самый сухой жар. Но ныне она не работница.
Параскева смахнула с головы плат и пластом упала на кровать, затылком к прохладной подушке. Раньше бы ее просить не надо, сама бы под гору десяток раз сбегала да баньку белую на два раза протопила и дала выстояться. Еще и вчера бы могла схлопотать, а нынче вот нет в руках силы.
– Степушка, натаскал бы ты воды в баню. Прошу я тебя, Степушка, – хрипло сказала Параскева, скосив глаза в сторону, туда, где сидел сын, но так и не разглядела его.
– Мы сейчас, Параскева Осиповна. Мы вдвоем-то мигом воды наносим, – вдруг готовно отозвалась со стула Люба.
– Погорельски-то девки все красивы. А с лица будто и не наши, будто азиаты. Может, порода такая, всякий народ родится. Помоги-помоги, Любушка, Любовь Владимировна. Дай господь тебе хорошего жениха, – закрыв глаза, бормотала Параскева, слушая, как оттаивает голова и тело тихо теряет усталость. Ей бы полежать только, часика два полежать, а там она опять на ногах будет, тогда ее и батогами не уложить.
Она слышала, как закрылась дверь, как звенели на повети ведрами, вот засмеялась на заулке Люба, потом слышно было, как гулко пробежали мостками и недолго затихали шаги.
Степушка верхние пуговицы у фуфайки не застегнул, и длинная худая шея и лохматая белая голова походили на неряшливое воронье гнездо, коротковатые рукава высоко задрались на узких красных запястьях, да и весь-то Степушка был по-мальчишески сгорбленный и вроде бы обиженный.
«Смешной-то какой, будто воробей», – подумала Люба, семеня за Степушкой и рассматривая его нескладную фигуру. На угоре была толпа, словно люди только и ждали случая, чтобы встретиться тут, да не было повода, а нынче пришло событие не каждодневное, и теперь было о чем поговорить. Казалось сначала, что всем довольно весело, потому что люди оживленно говорили и махали руками, рассматривая и обхаживая груду бревен – все, что осталось от избы Феколки Морошины.
– У Паньки Америки, Нюркиной матери, дом-от также, бывало, нарушило. Крышу подняло и в огороды посадило...
– Теперь без свету насидимся. Давно ли новые столбы поднимали, мотор добывали из Архангельского, ведь все начисто сняло.
– А я пироги только в печь посадила, тут как рячкнет, как фурнет в стену, думала, все. Как снарядом шибануло.
– А пироги каковы?
– Да сгорели пироги-то, будь они неладны.
– А и ляд с ними, пирогами-то. Теперь в лавке хлеба завались. Это не ранешнее дело.
Так гомонила деревня, ахала и охала вокруг Феколки, а та безучастно сидела на бревне, похожая на старую больную птицу, и тихо качалась спиной к людям. Люба краем уха слышала разговоры, разглядела и Феколку, сердце дрогнуло сразу – вспомнилась мать. Хотела подойти, сказать что-то спокойное, но Степушка торопился впереди, бренча ведрами, а отставать не хотелось. Люба потупила глаза и быстро миновала людей. Некоторые повернулись, рассматривая Любу со спины, большинство женщины.
– Учителька наша, Любовь Владимировна. Девчоночка совсем.
– Степушке невеста. Доколь ему холостяжить...
– В городе девок быват не с наше, не в деревни же красть...
– Сколь красовита налицо. Да и поступочка какова. Погорельские девки отмениты от наших...
– А моя из школы придет, за стол сядет, у нее только и слов, что Любовь Владимировна да Любовь Владимировна. Я уж ее пристрожу: за столом-то хошь помолчи да поешь по-хорошему...
Степушка сбежал с крутого угора, а Люба спускалась тихонько, все боялась упасть на спину и опозориться перед всей деревней: она спиной чувствовала, как сплетничают о ней женщины.
Лодки раскидало ветром, иные забросило на красный склон, и они лежали, как большие черные рыбы. Другие, снятые ураганом с якорей, сейчас быстро разносило по всей реке. Мужики торопились, громоздились в уцелевшую лодку, кто-то один, верно, хозяин, спешил, рвал заводной шнур. Вода в реке была кофейная, и видно было, как кругами оседала на дно илистая муть. Степушка, качая детскую плоскодонку, зачерпнул ведра с кормы, поставил на мелкий арешник и только тогда взглянул вдруг на Любу зелеными крапчатыми глазами. Лица оказались совсем рядом, и Степушка увидал, как на виске бьется крохотный нерв, а черные выпуклые глаза вдруг растерянно дрогнули. Люба была совсем рядом, можно было ее обнять или поцеловать. Степушка даже подумал об этом и предположил: «Завопит она или нет? Будет недотрогу строить. Знаем их». И сказал сурово:
– Ну, отправились, что ли?
Степушка пошел впереди, покрасневшие большие ладони распялились на дужках ведер. Люба увидела эти руки и почему-то подумала, что Степушка, наверное, очень сильный. Сначала ведра показались легкими, девушка даже шла след в след за парнем и чуть не запиналась о его каблуки и немного досадовала, что Степушка путается у нее под ногами. Но неожиданно руки налились тяжестью, словно воду заменили свинцом, ноги стали скользить и мелкие камешки неловко ложились под сапоги. Люба поставила ведра и уже с тоскою смотрела вдоль узкой размытой тропки вверх, в маленькую ложбинку, где и стояла Параскевина целехонькая баня. Она срублена была в небольшой ляге и отсюда походила на замшелый старинный валун. Ветер хоть и шел с реки, но не мог достать баньку и только накидал прямо на крышу всякого мусора.
Отдыхать было хорошо, вот просто так топтаться на тропинке и разглядывать недальний ивовый кустарник, и розовые косогоры, и синий зубчатый лес, над которым сейчас летали какие-то медленные большие птицы. Воздух после урагана словно высушило и подморозило, солнце было совсем бледное, старого морошечного цвета и совсем не грело, хотя был полдень. Виноватость и опустошенность была кругом. Люба взглянула наверх, где была банька, увидала Степушкину спину, совестливо подхватила ведра и, гибко клонясь вперед, медленно пошла в гору.
Степушка встретил у порога, покровительственно и уже куда смелее, словно имел на это право, подхватил из Любиных рук ведра, вылил в чугунный чан и сказал:
– Ты прибери тут, веник в углу. Параскева Осиповна грязи не любит. А воды я наношу.
Люба было несмело воспротивилась, хотела сказать, мол, что ты, Степушка, неудобно как-то, я тебе помогу, но случайным взглядом рассмотрела особенно длинную сейчас тропу, вспомнила, сколько нужно раз спуститься вниз, и сказала согласно:
– Хорошо, я подмету. Веник в углу?
Она любопытно взглянула в Степушкино лицо, и зеленые крапчатые глаза смутили ее. Степушка побежал вниз, а Люба стала угадывать, сколько может быть парню лет, и, наверное, у него есть девчонка в Архангельске, и, конечно, девушки его очень любят. «Какой же он высокий», – Люба мысленно, как, бывало, в детстве, когда мечтала вырасти за неделю, примерила себя к Степушке и нашла, что она совсем пигалица. Потом с грустью вспомнила, что ей уже девятнадцать и она совсем старуха и, кроме деревни, ничего не видела, а «здесь скукотища, и парни-то все охламоны, и на танцы лучше не приходи, вечно пьяные стоят в углу и матерятся». Люба пробовала нынче перевестись поближе к маме, в свою деревню, но в младших классах места все заняты, а другой бы работы ей не хотелось.
В бане пахло теплым старым дымом, видно, Параскева Осиповна недавно топила ее, но прибирать тут совершенно нечего, потому что полы чисто промыты, наверное, скоблены голиком. Люба так, скорее, для приличия подмахнула веником в углах, села на лавку, поглядывая в низкое задымленное окошко.
А в Степушку словно вселился бес. Он так и летал от реки до бани, шесть раз сбегал за водой и заполнил чан и деревянную кадушку, будто желал перемыть всю деревню. Каждый раз, выливая в кадку воду, он, будто случайно, бросал взгляд на Любу, тихо улыбался и уходил за порог. Люба незаметно для себя подхватила тайную игру и уже сама искала Степушкины глаза и тоже несмело улыбалась, испытывая непонятное смущение.
Баня пока топилась да пока выстаивалась, чтобы не было угара, время подошло к вечеру. Степушка разбудил мать. Параскева едва встала, чувствовала себя совершенно разбитой, словно на ней снопы молотили, стонала каждая жилка. Собрала бельишко, выбрала на повети веник получше, чтоб лист не так падал, попросила Степушку к ее приходу самовар наставить, а если долго не вернется, то и проведать, как бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
– Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, – улыбнулся Степушка. – С ней, наверное, того... – И он покрутил пальцем у виска.
– Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, – ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. – А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
– Господь наказал за распутство, – без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
– Не трожь господа. Люди – звери сатанинские... Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, – низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. – Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
– Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, – закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. – Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
... Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
– Ну ладно, – ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани – единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», – подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам – сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
– У-у-у, – и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
– Осподи, – воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
– Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? – сказала вдруг Параскева. – Замерзнешь ведь тут.
– Не пойду, – хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. – Зверье вы все... Вылюдье... Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
– Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, – повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. – Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.