Исправник Сумароков обложил все ведомые ему дороги и страннические путики, поставил разъезды под Березовом, перекрыл дороги на Обдорск и Сургут, послал рапорт военному губернатору в Красноярск, где докладывал о намерении поймать опасных государственных преступников, бежавших из-под стражи, и молил о помощи.
   Меж тем ограбленный и оскорбленный купец Скорняков отправился в Енисейск, чтобы принесть жалобу окружному начальнику, но был схвачен казаком Черкашиным и доставлен в Березов. Сумароков засадил его в нетопленную тюрьму и освободил не прежде, как получил от Скорнякова подписку за скрепою многих свидетелей-казаков, что якобы он, Скорняков, за взятые вещи получил от исправника наличные деньги и что он, Скорняков, ни в чем претензии не имеет. Получив такую бумагу, исправник отослал купца обратно в Обдорск со словами: дескать, благодари да низко кланяйся мне, что оставляю в Обдорске на жительстве, а не отослал куда подалее в ссылку на поселение с лишением всех прав состояния. «Бог высоко, царь далеко, куда кинешься с мольбами?» – только развел Скорняков руками, да и подался к дому. Возвращался Скорняков в домы свои, еще не помышляя, что жена преставилась, а скоро и ему следом собираться…
 
   Был Донат в черном полукафтанье с жилетом и красной атласной рубахе: в чем оказался в застолье в час незваного гостя, с тем и в полон угодил и в этой же сряде ринулся в бега. Рубаха лоснилась ныне от сажи, рукава кафтана блестели, обтрепались, будто с собакой возился. Тело скорбело, томилось; не удержавшись, нагрел воды в медном котле, из бересты сшил палагушку с низкими бортами да черпак, нажарил избушку – и, как мог, намылся, со стоном исцарапав себя всего, куда руки хватали. Не от грязи же так чесалось тело? Подумал, что от долгого расстройства. Вожатай мыться отказался, с любопытством из переднего угла рассматривал заматерелое Донатово тело, любуясь им и завидуя. Донату отчего-то был неприятен этот взгляд, и он накинул на себя баранью шубу, с тоскою рассматривая одежду. Впервые такую справил, как купеческий сын расхаживал, а по-худому с ней обошелся. Он уже не вспоминал, из какой нужды вырвался на волю и что поджидало его: все прошлое было в дальнем сне, потому и благодарности к спасителю он не чувствовал. «Зажились, – думал он, – зажились. Пора бы куда-то и прибыть». Он не знал, куда ведет Каменев, но по наивному размышлению полагал, что будущая жизнь ему будет впору. Если уж смотритель сорвался с насиженного места, бросил жену, службу, ведь как-никак в господах хаживал; такой человек, поди, зря-то не кинется на край света сломя голову.
   Наверное, что-то во взгляде Донага не понравилось Каменеву, и он усмехнулся заросшим лицом, жалея парня и прощая его. Он прочитал мысли спутника и сам поразился тому, как выглядел их в чужой молодой голове. Поразился и сам себя похвалил. «Невидный я, конечное дело, мужичонко, не тот табак. Но завлек этого парня, завлек да и утянул. Ай да и я, муха в перьях. Знать, у меня дух особого свойства, геройский дух. А вот он, – подумал про Доната, забыв снять с него взгляд, – сам телом большой, а душой с воробья. Куда ему до меня тягаться? – так подумал Каменев, но, уловив в своих размышлениях излишнюю гордыню, тут же и осек себя: – Так дело не пойдет. Каждое дерево из тычки зеленой. А ты не скупись на ласковое слово, возлелей, выпестуй – и воздастся…»
   – Думаешь, как бы я подох скорее да руки развязать? – спросил Каменев нарочито грубо. И по тому, как вскинул Донат голову, как вздрогнули крупные губы, понял, что угадал, попал в точку. Ну что ж, горестно упрекнул себя: возблагодарить – уметь надо. Легко забыть доброту, да трудно несть не расплескивая. А тебе, Александр Петрович, и вовсе негоже кичиться. О доброте не кричат, а кто крикнет, тому самый тяжелый грех в послужной список. – Топор-то возьми да и по виску…
   – Никак нельзя… Мне без вас пропасть… Живите…
   – Ну, слава-те Богу, разрешил, значит. Я вот только что сам себя пожалел и вздохнул. И тебя пожалел и тоже вздохнул. А ты меня просто как болезного человека и неуж не пожалеешь?
   Донат промолчал, низко склонившись к челу каменицы и мешая уголья. По высокому, с ранними залысинами лбу пробежал розовый отблеск пламени, нижняя часть лица казалась тяжелой, угрюмой, чужой. И снова с упреком подумал Каменев: «Зря дразнюся. И что мне не лежится? Лежи да полеживай». Он закрыл глаза и тут же неожиданно всхрапнул, забылся на минуту, а открыл глаза уже иным человеком, свежим и ясным. Чтобы замять недавнюю неловкость, повинился:
   – Прости… Это шерсть на душе растет. Стричь пора… Ты, Доня, отныне бродяга. Ни вида на жительство, ни другой какой бумаги. Ты будто и не живешь. Как дальше-то – решил?
   – Как Бог даст. Бог не выдаст, свинья не съест, – с решительным вызовом отозвался Донат, чем весьма понравился спутнику. – В твою землю иду. Там-то куда с видом. Там-то небось без бумаг?
   – Без бумаг, – согласился Каменев. – На всей земле, поди, единое место без печатей штоб. Там все по лицу читают, чей да откуда. Но пока-то как? Дойти надо.
   Донат пожал плечами. Что он мог ответить, человек без родины, круговой сирота: ни любви, ни притулья. Все выжглось, испепелилось, осталось зольное пятно. Взрастет ли что на нем, посеется ли? Возможно ли так, чтобы все прошлое забыть, а заживаться заново. Двадцати пяти годков не жаль, отсеку, как хлебную краюху, только чтобы рядом тата, матушка, Таиса, земля отчая.
   Каменев стоял в углу, жевал губы, решался на что-то.
   Потом со вздохом пошарился за пазухой, достал кожаный кисет из-под табаку, просунул руку, на коленях долго разглаживался лист пергамента.
   – На вот мой… По моему пачпорту тебе везде ход.
   – Сам-то как?
   – Мне не надо. Чую, что и не надо. Иди, иди сюда, благословлю. – Достал с груди нательный крест, выставил перед собою, как бы ограждаясь от ворога. – Хоть и не по чину… целуй, сын мой. Не по чину, да по чести.
   Донат с необыкновенной охотою поцеловал крест и почувствовал неожиданное облегчение. Он вроде бы тайно загадал на что-то смутное, бессловесное, о чем давно мечталось, и это желание отныне должно было обязательно свершиться. В порыве любви Донат вдруг поцеловал морщинистую руку смотрителя. Смотритель вспыхнул, выпрямился деревянно, и глаза остекленели от близкой слезы.
   – А здорово это… учителем быть. Ах как здорово. Вот будто пламенем просквозило. А мне уж все, не бывать. Ну зачем я так? Ах, зачем я так? – сокрушенно всплеснул Каменев слабосильными ручонками и заметался взглядом по зимовейке, наверное овладевая собою. Но собрав дух свой в горсти, грудным густым голосом, в коем не было и намека на недавнюю слабость, зарокотал: – Читай, сын мой… Читать-то сможешь внятно?
   Донат кивнул головою. Ему стало радостно и хотелось угодить.
   – Ну и ладно… только внятно… не бежи по словам-то, не спеши, вспотеешь. Слова не тем запахнут. Чтоб отозвалось, тут отозвалось. – Смотритель постучал себя по груди и закашлялся. – Все о себе я, все о себе. Гордыня? Да-с, гордыня печет-с. Почто все о себе-то, а? Старый, а не смирился. Почто не смирюся? Негодяй и подлец, одно слово.
   Донат отступил к порогу, распахнул настежь дверь, кушную избенку залил апрельский свет. Донат не особенно славно умел читать, в свое время ленился постигать грамоту у поморского начетчика.
   – Паспорт раскольника, – прочитал он нараспев.
   – Воистину пачпорт, без печатей антихристовых, но перед Богом свидетельствует за нас и не оставит без призора. Ну читай, сынок, читай…
   Донат прочел написанное, повертел бумагу, зачем-то заглянул с обратной стороны.
   – А от кого паспорт выдан? – спросил с недоверием, еще не зная, как отнестись к памятке.
   – Что худо читал? Иль не дошло до ума-то? – протянул смотритель с растяжкою, слабо улыбаясь. – Клади в кошель, братец, да прячь подале и храни до могилы, до самого домика, пока крышей не закроют. – И снова замолчал, отсутствующе глядел куда-то в потолок, жевал губами и неожиданно сказал: – Меня-то не предашь? Не умножишь грех свой? Может, и зазря я тебя влеку.
   Такое недоверие поначалу сбило Доната с толку, а гнев – худой советчик.
   – Продам, пошто не продам-то? – выкрикнул визгливо. – За алтын продам абы за два. За такого пустозвона больше не кинут. – Поутих так же резко, визгливый голос самому показался противным и неискренним. Собственно, а что бы горячиться? Спасителю бы в ноги пасть, а ты уросишь. Доня, Доня, нет для тебя науки. Словно бы материн укор донесся. Но еще борясь с норовом, Донат вощеной бумагою полоснул перед лицом наотмашь, будто намерился выбросить ее, но тут же неторопливо, наверное усмиряя себя, свернул раскольничий паспорт вчетверо, положил в кожаный кошель и сунул за пазуху. – Пусть преет, а тебе не верну. Может, куда и выкину, коли приспичит, а дареное не посмеешь взять.
   – Эх, дитя ты, дитя, – не осердившись, с растяжкою сказал смотритель, невольно любуясь молодым мужиком. – Ты пока в Бога худо веруешь, ибо в гордыню свою веруешь. Ты вот, сынок, крестового брата обманул. Крестового брата обмануть грех ой большой, это что брата родного предать. А быват и хуже. Ты крест обманул, ближнего в несчастья ввел и его самого на грех толкнул. А кабы встренулись вы да ружье на ружье? А? Как тогда? И опять новый грех. И есть ли ему конец? Нету… Из-за бабы смотри куда вышло. Баба что гриб: цветет, пока пора. Так за что предал дружбу свою? Дитя ты, дитя… За гриб ведь. За лешеву еду.
   – Зря доверился. Теперь будешь попрекать…
   – И буду, и буду. До той поры, пока сам себя изводить не станешь да к Богу лицом не поворотишься. Гордыню-то выжечь, сколько биться с собою надо? Всю жизнь положить – и не хватит.
   – Мы ведь любили, – неуверенно попробовал оправдаться Донат.
   До сей поры мыслилось, что он страдалец; но вот нынче почти уверовал, что это из-за него сплошные страданья. Еще и не жил вроде, а уж сколько насеял несчастий, скольких ввел в напасть и грех. Так любовь ли то была иль гордыня правила его сердцем? Прав вожатай, прав, он сквозь зрит.
   И смотритель действительно уловил перемену по согбенности виноватых плеч, столь несвойственной Донату, и по той нервности чутких пальцев, коими он обегал пуговицы жилета, проверял их на крепость.
   – Они любили, – ворчливо перебил смотритель. – Ха-ха, они любили. – Он уже не боялся надоесть нравоучениями, ибо наступает в любой человечьей душе такая пора, когда каждое слово падает как всхожее семя. Вот тут-то можно и дурнину насеять, но можно и хлеба! – Ведь кто чего любит, Донат Калинов сын: кто вино, кто деньги, а кто и чужую кровушку. Выходит, за любовь, коли припрет невмочь, можно и татку с мамкой пырнуть? – черкнул ладонью по шее. – Молчи, молчи, парень. А куды заветы предков наших? Сказано, не возлюби жену ближнего своего. И заповеди долой? – Смотритель ткнул в Доната пальцем. Сидел в углу на примосте, подобрав под себя ноги, личико с кулачок, до глаз поросшее разномастной шерстью: но ведь проповедник сидел, учитель, откуда что и взялось вдруг. – Дедово слово нерушимо должно стоять вовеки, скрепленное истинной верой. А ныне как: что ни мужик – то вера, что ни баба – согласие. Воистину иное время, иные и люди… Молчи да слушай, молодец! Мчат куда-то без царя в голове. Землю, жену, детей давай побоку. Ну их! А заветы родителей наших? Иль без них уже научились жить? Научились, как же.
   – Красно баете, Александр Петрович, приятно слышать, как гудаете, будто на сопелке волыните. Мне-то не дают, меня на изгон гонят, а вам-то пошто не жить? Вам-то кто мешает? Ноете, ноете, и чрез вас к нам боль. И мы болеем через то, и в нас ветер. Вот и несет. У вас по словам все не так, как по делу. По делу-то все наоборот. Куда вас-то несет, куда? Вот и нас несет. Жить бы, ан нечем!
   – Ты-то хоть не суди, злодей! Потому и не живу, что антихрист замучил. Извел антихрист. Повадился из месяца в месяц, как гость, ко мне на станок и ну всякие штуковины надо мною. Тут и не об том задумаешься, как бы петлю волосяную на шею. А ты ему, выходит, потатчик, как есть наипервейший друзьяк.
   – Да ну тебя, заплелся-изоврался, – отмахнулся Донат, уставши от разговора.
   – Вот те и ну: калачи гну, а коренья ем…
   – Долго ли протянешь на кореньях-то.

Глава третья

   На носу Еремей-запрягальник, пашни о?рать самое время, а тут засиделись. Как распустятся снега, да поплывут дороги, да тронутся реки, далеко ли уйдешь. Ознобилось сердце от одной лишь мысли, что здесь, в зимовейке, и придется кончить последние деньки. Бежать надо, торопиться, поспевать по последнему насту, пока жеребятники, морозные утренники, куют землю. Вот как есть бросил бы вожата?я да и сам бы кинулся в ту неведомую землю. Все знают, что есть она, да поди изыщи. От обители Паисия еще ходу сорок дней с роздыхом через кижскую землю, потом четыре дни ходу в Титанию до озера Лове… Может, безумец, может, давно умом тронулся Каменев и в своем-то безумии Бог знает куда торит дорогу? Может, все по-иному видится ему в больной голове? Да нет, кажись, болтает здраво. Иное и с умыслом вроде, но по уму.
   Не раз и не два средь ночи проснется Донат, сядет на примост, обратясь к вожата?ю, и в лунном свете долго, упорно смотрит на скрюченного в углу человечка, похожего на тряпочный куль; и в скудном свете, едва сочащемся сквозь бычий пузырь, чудится Донату, что и вожатай тоже не спит, а глядит лихорадочными блестящими глазами и корчит разные жуткие рожи. Склонится Донат к смотрителю, чтобы убедиться, и с облегчением услышит бесплотный храпоток его и увидит сомкнутые очи с крупными птичьими веками. «Спит вот, как дитя, и спит», – вдруг пожалеет Донат и, по-стариковски пристанывая, нешумно повалится на спину, чтобы так вот маяться до утра…
   Но пришел день, когда Каменев засуетился, заспешил: пора, дескать, медлить нельзя. Сейчас бежи по насту на все четыре стороны света, и дорог не надо. Последняя лошадь дальше была в тягость, да и в зимовейке оставлять ее без нужды, потому зарезали скотинку, отсадили окороков пуда на два, загрузили чунки [30]всяким путевым скарбом. Как принято, посидели перед сиротским путем, поды?хали, еще раз прощально оглядели избенку, не забыли ли чего. Дерн над головой уже отпотел и сочился. Пора, птицы зовут…
   Впряглись в санки, долгие полозья окованы железом. Нет, не глуп, не безумен смотритель, все предусмотрел для дальней дороги. И вот сейчас, расправивши тягловую лямку на плече, Каменев сказал вдруг:
   – Твой сосуд пока пуст. Его заполнить надо. Но ты не горюй, – он утешил Доната, с ласковой кротостью оглядывая его заветренное лицо с крутыми скульями. – Ты не горюй, парень, отец Паисий заполнит. Он нальет духу в тебя.
   И они побежали, и побежали еще двое ден, будто гнались за ними. Да и то гнались: весна поджимала, наступала на пятки, и под Березовом казачьи заставы ждали, когда подсохнут, подвялятся дороги, чтобы той порой навалиться на скрытников и погнать их на свет из диких мест. Где-то у костерка падут скитальцы, похлебают горяченького, худо проваренной сладкой конины покусают, свернутся корчижкой подле огня, хватят немного сна, будто водой родниковой омоются, – и снова на ногах.
   На третью ночь долго скитались по раде, по редколесью, тут снег худо держал, ползли на животе, раздирая в пахах ноги: Каменеву, низкорослому, худотелому, и вовсе тяжко пришлось. Его задышка взяла, и сердце шло вразнос. Порой падет на спину и лежит, глядя в пространное небо, полное сверкающих звезд; а сердце хлюпает, не остановить, и воздуху не хватить полной грудью, и такое желание в смотрителе, что вот бы не встал более – лопнуло бы сердчишко, взорвалось, и полетела бы душа сизым голубем на волю вольную. Да ведь напарник не даст помереть: ты чуть ослабился, пластаясь в снежном забое, как слышишь, будто зверь, возвращается назад Донат, и крупитчатый спекшийся наст с громом лопается под его медвежьим телом. И досада на него вспыхнет, до слез вдруг жалко себя. И чего лезет? Чего притыкается до его души? Оставь, сердешный, сделай милость, поди своею дорогой. И только разжалобишь себя, а он уж подле, кричит без всякой ласки, дескать, чего разлегся, боров этакий, а сам меж тем, уцепив за полу армяка, тащит за собою, как куль с мукой, пока не взмолишься: «Донатушка, сделай милость. Худо мне, ой как худо». Думали, не вылезть, не одолеть край леса, но под утро вытянулись на взглавье великаньего болота; оно блестело, покрытое льдом, искрилось, и сквозь него, прободнувшись, шуршали на ветру кустышки гусиной травы. И далеко-далеко маревил, зыбился едва ощутимый лес. Казалось, что не елань [31]подъята над чарусами [32], но послед огромной грозовой тучи расплылся по закрайке неба и сейчас тихо парусит в иные дали.
   На открытом месте неожиданно подхватил тугой ветер, такой дуян расплескался на пустолесье, да со снежным зарядом, что сразу насквозь прохватило сопревших скитальцев. За санки укрылись, чтоб переждать, отдохнули в затулье, вглядываясь в ту желанную сторону, где ждала воля.
   – Вот там отец Паисий встренет, ободрит и проводит. – Каменев взмахнул в сторону елани. – Болото минуем да борок еловый – и у места, у тещи в гостях. И у места, да-а, коли Бог пособит. Слава те, слава те. Уж все, кажись, никаких препон не предвидится.
   Смотритель истово перекрестился. Донат наблюдал вожатая искоса, и ему стало жаль бывшего чиновника. Не по нему тягость, не по его натуре. Лицо его казалось острее ножа, и сейчас, ознобленное, синее, было особенно жалким под странным меховым куколем, поверх которого под бороду пропущен грязный утиральник. Собачий, звериный лик выглядывал из полотенца, как из норы, что мало напоминало бывшего чиновника. Но если бы Донат мог глянуть на себя, почерневшего, с сухим отстраненным взглядом, то, пожалуй, не поразился бы наружности Каменева. И сам не красавец, не-е, будто от собак отбивался, да едва ушел. Вожатай, однако, как-то скоро ожил, но был дерганый, беспричинно хлопал себя по ляжкам, по груди, вскакивал, подпрыгивая, проверял наст на крепость и радовался, что он держит тело, и тут же вновь хоронился за скарб, жался к Донату, ища обороны.
   – Сейчас по льду-то как по зеркальцу. Кабы не лед, еще сутки-двое, поди, топать… Прибыли, братец. И не верили, а прибыли.
   – Пошто не верили? Я верил…
   – А я не-е… Двое раз бывал, так то в молодых летах. Водили, да-с, водили святые люди. Думалось, теперича самому не найти-с. Куда, думалось, мне, воробью, до Мономаховой шапки? Утону-с… По одежке протягивай ножки. А одежа-то возьми и окажись впору. В самый раз пришлась.
   Каменеву не терпелось испытать болото, и он раза два прокатился по льду, цепляя изношенными тобоками за мелкое настывшее крошево. И Донат тоже повеселел, наблюдая за провожатым, и короткая тревога, отчего-то потревожившая его сердце, тут же улетучилась. Донат уверовал вдруг, что стоит дойти до Паисия, как там сами собой распахнутся врата в обетованную землю. Пройден предел несчастий, пережит; отныне благость должна явиться, долгая радость сменит. «Если приветят, поживу у них сколько-то на Беловодье, но надоедать не стану, чужого не объем, сам с рукам», – туманно подумалось.
   – Трогаем, что ли? – вывел из раздумья Каменев. Он уже впрягся в лямку и сейчас разбирал ее на плече. Снежный заряд, набив лицо, столь же неожиданно кончился, и голубая прозрачная земля открылась радостному взгляду. И одновременно они подумали: «Господи, как хорошо-то!»
   – Может, краем? Мало ли что? – легко усомнился Донат.
   – А что мало ли? Что может? Вон жеребятник… до костей шпарит.
   И, подталкиваемые ветром, скитальцы легко заскользили по болоту. Подкованные санки опережали спутников, они казались неожиданно легкими, их заносило порою и круто разворачивало вдруг.
   – Вот так бы всегда… дорожка-то в рай прямиком, – весело воскликнул Каменев и заспешил, лихо подергивая санки.
   И в тот же миг Каменева не стало. Ни треска не послышалось, ни безумного вскрика, ни долгого ледяного скрипа разламывающейся пласти, но там, где только что стоял человек, вдруг тонкий, как слюда, лед желтовато вспыхнул и встал торчком. Змеистая черная трещина, легко шурша, пробежала к ногам Доната. Его застолбило, будто прибило ко льду, ноги стали чужими, ватными, но грозная молонья, напугав, споткнулась в аршине от Донатовых поршней.
   – Я сейчас, ты погодь, – помертвело прошептал Донат, потерянно озираясь вокруг. Но ни кустика возле, ни иной державы какой, чтобы протянуть гибнущему.
   Путаясь и ломая ногти, Донат торопливо размотал кушак и, осекаясь топором, пробовал ступить навстречу страдальцу. Лед, было вставший торчком, успокоился, потом показались руки, необыкновенно черные на ослепительном льду, появилась крохотная головенка с налипшими волосиками, с которых стекала вода. «Господи, не сон ли?» – подумалось Донату. Тут лед вновь стал прогибаться подобьем громадной стеклянной чары, и Доната невольно повлекло к зияющему иордану. Санки, провалившись, тянули Каменева в корчагу, ноги опутало жидким мохом, и, наверное, больших сил стоило смотрителю, чтобы, задирая круто лицо, еще держаться на поверхности. Что-то внизу чавкало, поуркивало, и Донату казалось, что огромный придонный зверь втягивает вожата?я в жадную пасть. Кожаная лямка, до сей поры надежно лежавшая на плече, сейчас соскользнула к горлу и медленно, но неуклонно душила человека, ломая ему шею.
   Донат растерялся поначалу, но мужицким умом тут же и понял всю тяжесть положения, увидел всю бесполезность усилий. Только частыми подсечками топора он еще удерживался на скользкой пласти, но казалось, еще мгновение, и его самого легко и охотно поглотят чаруса. Черная дыра, ведущая в сердце земли, упорно требовала жертвы.
   – Ты погоди, только не ерестись! – однако кричал Донат, но не двигался и лишь не отрываясь смотрел в меловое, неожиданно спокойное лицо смотрителя.
   Откуда было знать Донату, что отныне и до самого смертного часу будет вставать в памяти, как в черной дубовой раме, это обреченное, заголубевшее лицо, уже отжившее, отлетевшее куда-то, с опустевшим взглядом, закинутым в поднебесье. Донату было страшно покидать своего спасителя, уходить, не сделав ничего в помощь, и он медлил, неведомо чего ожидая на краю собственной гибели. Лед потрескивал, поуркивал, разламывался, торчком погружался в тряс. Не раздайся голос Каменева, еще неизвестно бы, как распорядилась судьба с мужиком. Не то очарование какое настигло, не то соблазн близкой, такой легкой смерти кружил Донатову голову, и он, не отрываясь, судорожно глотая, вглядывался в умиротворенное, просветленное лицо Каменева.
   – Ты стой, сынок… Богом молю… не подходи, – с тягостью в полузадушенном горле остерег Каменев. И добавил еще: – Поклон всем нашим, поклон. Пусть живут сердешные… радуются.
   И Каменев, сдавшись властной силе иль решившись совсем, разжал окоченевшие пальцы. Ладони вяло соскользнули, и в тот же миг смотрителя не стало. А Донат, подсекаясь топором, едва выбрался из хрустальной чаши, словно в рай попадал по ледяному склону, обдирая ногти. И уже под берегом, поднявшись на ноги, Донат часто оборачивался с тоскою на парящий провал, издали так похожий на черного распластанного паука с желтым расплывчатым глазом.

Глава четвертая

   В село Спас Донат вошел в самую Пасху, в солнечный светлый полдень, голубой с желтым, слепяще праздничный и настолько осиянный, что от воздуха и снега слепило глаза. Но не ведал скиталец, что уже в полночь ему придется покинуть недолгий постой.
   … В те же минуты на заимку Кушеватово по дороге от Березова в кибитке с фартуком, в сопровождении казачьей команды въехал окружной исправник Сумароков. В пути ему не повезло. Пока дремал Сумароков, сморенный попажей, распустеха ямщик погнал лошадей через лесную речку, по наледице, по распустившейся поверх воде, и угодил в промоину, едва выволоклись на сухое. Оттого и остановились в Кушеватове, в шести верстах от Спаса. Исправник был зол, приказал принести походный сундучок, где в последний год возил с собою особую плеть с толстой черемховой рукоятью с залитым в оголовок свинцовым печатком, с тремя хвостами сыромятной кожи, сходящими на нет, концы которых были завязаны узлами, чтобы секли сердитей. Хвосты эти вымачивали каждый раз в кислом молоке полсуток, а после просушивали, чтобы кожа не теряла достойной упругой жесткости и не мочалилась, не исходила пеною. Вот принесли этот сундучок, ямщика же разложили на лавке, не мешкая, один казак сел на голову, второй же ловко задрал рубаху, спустил исподники и заголил филейные места. Ямщик покорно пластался на лавке, положив голову набок и задрав пегую бороденку. Он прикусил пестрый ус, и левый глаз его, посеченный кровяной жилкой, мертво и покорно выкатился. Урядник, козырнув от усердия, спросил, дескать, как прикажете-с лупцевать: с пощадой, дескать, с легкостью, нещадно, с жесточью иль без милосердия.
   – Катай его, нечестивца, без милосердия, – выбранился Сумароков.
   Его переодели в сухое, но он не мог освободиться от тряса, и даже сладенькая французская водка из плоской походной серебряной фляги не спасала.
   – Катай его, преступника! – уже выкрикнул неистовым голосом и побледнел, как случалось при виде чужой крови.
   Сам урядник с подскоком хлестнул ямщика, тот взвыл, и из глаз сама собою выпала красная слеза. Но Сумарокову что-то не занравилось, три жгута, рассекших кожу, показались щадящими, милосердными. И что не случалось прежде, исправник выдернул плеть и, отошедши шага на три, вздохнул глубже, подхватился спешно, торопясь, мелкими шагами, и с такого налету хлестко, с подсечкою, с грудным хеканьем потянул ямщика. Три жгута легли вровень с прежними, Сумароков даже удивился тайно ловкости удара. Ямщик дернулся и затих, знать, сморило сердце. Слаб оказался мужичонка. Кровь сбрызнула и потекла от хребтины вниз к впалому, худому животу. Исправника сладко подтошнило, скружило голову слегка, поволокою призавесило глаза, и сквозь студень на зрачках он с неведомым ранее упорством и любопытством вгляделся в потеки густой, почти черной крови. И не страшно ведь было, черт возьми, ничуть не страшно. Как бы хмельного чару разом выпил, – такое явилось чувство. И прежней досады как не бывало, но горделивость сердца и крепость собственной натуры уловил Сумароков и восхитился сам собою. Он оглянулся, глаза его, оказывается, налились кровью и были почти безумны. Заново пробуя руку, исправник еще раз подбежал суетливо и ударил плетью. Но настороженным, необычно чутким, ревнивым ухом он разобрал позади себя глухой ропот, – дескать, до смерти забьет, – и этого тихого остережения хватило, чтобы прийти в чувство и разумение. На третьем разу ровно кто подхватил руку Сумарокова на самом замахе и удержал; исправник потряс плетью над головою и с кривой ухмылкой кинул ее в угол.