– Приведите в сознание собаку и дайте выпить, – приказал уряднику, а сам отвернулся к окну. За ним, почти вровень с подоконьями, зыбились пронзительно чистые, девственные снега, присыпанные желтой солнечной пыльцою. Сумароков ухмыльнулся застывшим лицом, отчего-то боясь обернуться. Может, что-то особое отпечаталось на обличье, кто знает? Может, кровь свернулась в зрачках? Он слышал, как позади суетилась казачья команда, выносили ямщика в другую избу отхаживать там. Исправника всего трясло, и он не мог унять возбужденья. Он тер бледные ладони, а после с усильем сцепил пальцы и потянул их до хруста.
   До Спаса, куда направлялась казачья команда, оставалось верст шесть, и Сумароков только сейчас решил, что в село лучше въехать в потемки, где их встретит соглядатай и проведет к месту…
 
   На краю села Донат неожиданно растерялся: раньше он и поверить не мог, что доберется до людей, а сейчас, достигнув жилья и покоя, он услышал от неведомых изб угрозу себе. Село стояло вольно, дугою, о край озера, и темный лес позади него, откуда только что явился Донат, выглядел мрачной крепостной стеною. Церковка с зелеными куполами, высокие заплоты с навесями снега, кухта на крышах, готовая свалиться, толстая, ноздреватая, взошедшая, как опара, в застрехах жидкой синевы тени, сажные вытайки вокруг дымников. Все как в доме родимом. Боже, как хорошо-то средь людей. Цветущий праздник стоял в воздухе и неслышно вливался в грудь, растопляя сердце. Донат на миг забыл об угрозах, с тоскою разглядел себя, раздерганного, расхристанного, с опухшими багровыми пальцами и ноющим лицом, с коего шкура сползла лафтаками. Только сейчас он почуял, как устал, и, зажмурив больные, обметанные красниной глаза, глубоко вдохнул сытые запахи, предчувствуя благословенный покой. Но не успел Донат затворить уличные ворота на въезде, как под ноги выметнулась сучонка и принялась норовисто облаивать матерого, оборванного мужичонку, похожего на лесового зверя. От него и пахло-то зверем, по?том, грязью и кровью; как хотелось облизать и опробовать этого пришельца. Сучонка приструнивала гостя и остерегалась его, призывая на помощь хозяина. Но разве дозовешься того? Он уже разговелся винцом, отпробовал куличика и пасхи, и супу из сохачьей ляжки, а сейчас жарко грезил на полатях, готовый сладко забыться хоть на часок.
   Собака донимала, и Донат, проваливаясь в стеклянные сугробы худыми сапожонками, и без того-то бессилый, едва отступил за заплот. Он прижался лбом к отпотевшей стене, не чуя стылости, и закрыл глаза. Голову вскружило, и мужика плавно повлекло куда-то, качнуло, он едва удержался на ногах. Гонимому мирная, сытая жизнь неведома, он весь в тоске и страхе, его шкура обросла невидимой звериной шерстью и задубела настолько, что не боится ослопа [33]: он настолько свыкается со своею судьбиной, что иной и не представляет ее. У гонимого злоба не от характера его, но от затейливой препоганенькой судьбы.
   Сучонка устала, равнодушно зевнула, отработав назначенный урок, и поплелась улицей, виляя хвостом. Донат выглянул, провожая взглядом животинку, и тут невдали увидел внезапно вынырнувшего из ниоткуда странного человека. Не купчину, не богатого мужика, не прасола и не юродивого… По одежде он был, пожалуй, цыган, но откуда в сих местах взяться цыгану? Донат еще не мог понять, в чем необыкновенность прохожего, но сразу уверился, что пугаться его не стоит. Одеждою, срядом своим встречный был столь необыкновенен, что Донат невольно улыбнулся больными губами. Мужик был в дорожном распашном тулупе до пят, на два раза опоясанный красным кушаком, в серых валяных сапогах; в руке – толстый, до блеска обглаженный посох с набалдашником и железною пикой на конце, овершье посоха доходило до плеча; на голове широкий, блином, картуз, обделанный курчавой смушкою, поверх длинного кожаного козырька нашита белая лента, на коей рудяной краскою (может, и кровью?) выведено размашисто: «Я Бог всея земли».
   Кого угодно ожидал бы встретить здесь, ей-ей, но только не Симагина. Хотя ежели бы раздумать крепко, то Симагина тоже заселяли в Березовский уезд. Но такие мысли – для головы крепкой и ясной… Львиная серая грива спадала на овчинный воротник, глаза мутные, оловянные, без проблеска, навряд ли чего видящие. Человек шел срединою унавоженной дороги, постукивая посохом, и ничьей избы не удостаивал взглядом. Откуда он вышел, из каких пространств и куда удалялся, было ведомо только ему, Симагину. Донат не сразу решился выступить и хорошо сделал: из ближнего подворья вынесся мальчишка, высунул язык и метнул мерзлой калышкой. Не сильно пущенная, она ударилась в дорожный тулуп, не причинив Симагину вреда, и пока степенно, почти величаво оборачивался он, сорванец исчез в воротах. Донат оглянулся, словно бы ища поддержки, но там виделась лишь низкая банька и длинный, пологий спуск к озеру. И, решившись, он выступил из-за угла, руки беспомощными плетями вдоль туловища, лицо жалкое, синее, в струпьях, на губах парша.
   – Эй, Симагин… Ты? – окликнул Донат, худо владея голосом. Он готов был заплакать от радости, и, полный надежд, откинув всякие сомнения, побрел на дорогу. Симагин не удивился и не обрадовался, он дожидался Доната, слегка приотставив от себя посох, опершись обеими руками; но раза два пристукнул пикою, пред тем как застыть вот так. Он ни радости не излучал, ни опаски, только прикусывал еще крепкими зубами рыжеватое подусье.
   – Ну что… беглый, что ли? – спросил так, будто они не расставались.
   Донат кивнул, не опуская взгляда с лица Симагина. Он запомнился серым, с высохшими щеками. Ныне же не было прежнего исступления, лицо посветлело, опушилось редкой струйчатой бороденкой.
   – Давай побежим вместях? Вдвоем сподручнее! – заявил Симагин, как о чем-то давно решенном. – Двоих-то им не одолеть, не-е-е. – Он обиделся, посмурнел, плаксиво сморщился. – Они бога не слушают, сынок, бо-га! Они меня гнать решились.
   Донат переминался на дороге, тупо глядел на развалившиеся поршни, худо ощущая обмороженные ступни, и молчал. Перед близким покоем все опустилось внутри, обезволело, и Донат не воспринимал чужие обиды. Он и не слышал ничего и ничего не боялся теперь. Какая дорога? Какой еще путь? Разве он не одолел его? Разве терновый венец не исколол шипами череп? Лечь бы, как хорошо лежать в тепле и сытости…
   – Они говорят, ежели ты бог, то где твои апостолы? Они говорят, ты покажись нам в силе, сотвори, говорят. А я им: вас не боюся, я ничего не боюся. Разве это не сила моя? Потому как я бог истинный, а окромя меня, никого нет…
   – Мне бы поесть чего.
   – Истязали? Ты чуешь на раменах крест черный, тяжкий?
   – Поесть бы, едва стою. Если бог, устрой скрытню и согрей нутро.
   – Я им покажу, что может бог. Свиное стадо, погрязшее во грехе, я обойму силою ума своего. Мы нынче же уйдем, слышь, и оставим их в отчаянье и слезах. Они еще кинутся меня искать. Сыми сапоги, сынок, не жалей себя. Сыми и иди за мною. Не бойся, дружок.
   Ничего не соображая, как в дурном сне, Донат тупо поглядел на Симагина, почти не различая его сквозь толчею мушек в глазах, и покорно подчинился. Он сел середка дороги, Симагин стянул развалившиеся поршни и закинул в сугроб. Из сопревших онучей выглядывали синие, обмороженные пальцы.
   Симагин вышел за деревенские ворота и неожиданной торной тропою вывел на зады усадьбы, где виделась одинокая банька у края черного незамирающего иордана, тихо парящего. Симагин, не спросясь, властно толкнулся в дверь, они миновали сенцы и вошли в житьишко. Там горело до десятка кротких лампадок и было неожиданно тепло и светло. Но свет шел не столько от лампадок, сколько от обитателя, от насельника. За столом у оконца сидел чисто намытый старик в длинной белой рубахе с косым воротом.
   – Эй, лжехристос, принимай гостя! Вот он, пришел к вам, молитесь, нехристи! – зычно прикрикнул Симагин и, пристукивая острым наконечником, прошел не спросясь в передний угол, сел на лавку под образами, обвалился о стену. В громоздком тулупе он казался столь огромным, что забил собою всю баньку, и лешачья, звериная, грубая сила чуялась во всех повадках неожиданного гостя. – Ну что расселся, Аввакум? Принимай гостя! Оглох, что ли?
   – Опомнись, сынок! – кротко сказал старичок.
   Он поднялся из-за стола, слегка отодвинул Библию в деревянных покрышках. Он был невысоконький, почти маленький, с поясною бородою, из венчика шелковых снежных волосенок выглядывала круглая желтая плешка, нос картошкою, толстые, круто завитые усы и серые глаза, глубоко посаженные в обочья. Темень обочий да крупные рыжие веснушки на впалых висках выказывали большой возраст старика. Аввакуму было действительно под девяносто. Родом тамбовский, он был сослан сюда за хлыстовство, перебрался в Сибирь со всею семьею. Сейчас два старших сына жили в хоромах за заплотом, а он, Аввакум, ютился в баньке, но обладал необыкновенною властию далеко за пределами Спаса. Все свое время он посвящал чтению и молитве и беспрерывно постился.
   Аввакум подошел к Донату, и ростом оказался по плечо пришельцу.
   – Как зовут? – сладкозвучно спросил он. А узнавши имя, долго обкатывал его, перебирал губами: – Донат, До-нат, До-на-ат… Давножданный, значит. Выходит, мы тебя ждали?
   Он оглянулся с мальчишеской резкостью на Симагина, чтобы по лицу того удостовериться, не обман ли тут какой. На губах Симагина играла злая торжествующая усмешка. А Донату хотелось спать, он закрыл глаза и пошатнулся.
   – Ну что ты, сынок? Ну что ты, давножданный? – Аввакум всего навидался на веку, и он так уверился, что зрит сквозь каждое существо в природе, но от своего умения не ожесточился натурою, и еще более любил всех, слабых, изнемогших в грехе.
   – Чего лыбишься, дьявол, ну! – прикрикнул Аввакум Симагину. – Помоги парню. Вишь, сомлел… Тебя Бог пасет, сынок… – ласково нашептывал он, подставив плечико и закинув тяжкую Донатову руку на свои рамена. Он не боялся сломаться, этот старичишко, он нес в себе такую неиссякаемую силу, коей хватало на всех. – Вижу, не каторжанец. Тому бы сказал: поди в лес, зверь тебе товарищ.
   Аввакум возложил гостя на лавку под образами, потеснив Симагина, размотал онучи, огладил больные ступни. Донат закрыл горящие, вздувшиеся глаза, умиротворенно затих под шелестящий голос. Прикосновения рук напомнили давно забытое, материнское. Потом и рванину снял хозяин, умело растелешил мужика, оставив в чем мать родила, натер гусиным жиром.
   – Каторжанец-то не человек тебе? – запоздало спросил Симагин: ему хотелось задирать, спорить. – И сосыланный не человек?
   – Сосыланный – человек. Я сам из сосыланных. А каторжанец не человек пока. Должон помучиться, покаяться. За грехи должон пострадать.
   – Для рая пострадать, да? Враки, басни плетешь. Нету рая, нету! Рай на земле лишь. Его здесь надо устраивать.
   – Шумишь много, сынок. Ушам больно. Ну что ты такой ересливый? Хоть бы словечушко спокойно донес, – увещевал Аввакум.
   – Не могу спокойно. Я словом должен жечь. Все перетрясти надо, костер возжечь и рухлядь туда, туда все – и мешать. Я лучших людей приставлю к костру.
   – Ты убьешь, и тебя убьют. Куда денешься. Дурак ты, Симагин. Вывеску на себя напялил. Ты должон просто идти, к примеру, но все считают, что ты бог. А где сиянье вокруг тебя? Одна чернота.
   – А вокруг тебя сиянье, да? Лжец, тьфу…
   Но Аввакум больше не спорил, ненадолго исчез в доме у сыновей, принес белье, ношеное, но чистое, мягкое, любовно облек Доната. Потом явилась сноха с вытью, накормила бараньим супом. Аввакум недвижно сидел за столом, положив обе ладошки на Библию, не сводя взгляда с дальнего угла. Симагин угрюмо бычился и все поправлял изголовье у Доната.
   – Едино полюбить надо, – вдруг спокойно, но твердо сказал Аввакум. – Сначала себя полюбить, а потом всех.
   До сей поры молчавший, Донат подал голос:
   – К отцу Паисию бы мне…
   – Нету его, сынок. Опоздал. В затвор ушел, язычник. На Мылву ушел. Помоги, Господи, обрести заблудшему разум.
   – Вот она, христовщина, – злорадно засмеялся Симагин. – Трухой посыпалась. Во многих землях бывал, всякое видывал, но такой дьявольщины не знал… Погоди, старик, то ли будет, коли сам апостол отвернулся. Все придете ко мне, падете в ножки и поклонитесь. Слышь!
   – Одно утешает, что к тому времени не приведусь в живых, – со вздохом ответил Аввакум. – Народом кормишься, а ненавидишь всех пошто?
   – Потому как скоты. Блуд развели, бесовскими плясками тешитесь. Постыдись, старик. Грех-то какой приемлешь. И как земля носит дураков.
   – Земля всех приемлет.
   – Глаза разуйте, – повысил голос Симагин.
   «Наверное, пьян? – решил Донат, уже с любопытством слушая разговор. – Нализался за-ради Пасхи».
   – Петуха обозвать соловьем – он все одно петелом останется. Не полетит, не запоет ангельски, – стоял на своем Аввакум. Он говорил лениво, устало, наверное, прежде не раз случались подобные стычки, и только доброю душою бесконечно терпел старик, уже давно готовый к последнему пути.
   – Это ты самозванец, а я бог. Читать умеешь, старик? Я бог всея земли. Пади ниц, ну!
   Но Аввакум сидел недвижно, возложив обе ладонцы на Библию, – наверное, силы черпал из нее. Не признавал он в сосланном Симагине отца своего, никак не признавал.

Глава пятая

   – Слышь, Аввакумко? Ты бы не допускал бродяжку до корабля. Приволокется сегодня, посеет смуту, – подал голос Симагин, уставший сидеть в молчании. Он с тоскою ждал ночи и торопил ее. Он представлял, как случится все, и втайне торжествовал, и видел карающий меч свой уже обагренным кровию. Посох, зажатый меж ног, он представлял молоньей, коей поразит свиное стадо, а кто ежели уцелеет, павши ниц и закрывши голову руками, кого обойдет его, Симагина, гнев, тот с охотою вступит в свободное воинство братьев. – Она было шапку-то мою с головы да обземь. Так земля и сотряслась. Видано ли, божью шапку под ноги штоб! Я говорю, подыми, змеина, а то пронжу посохом, как гадину. А она за бороду мою и давай трепать. Малишонная, поди. Она наведет на корабль разруху. Свези в волость, пусть меры примут… Как бы не отразилось, слышь?
   – Божья душа Таиса, голубиная душа, – эхом откликнулся Аввакум. – С того воскресения не зрел, а душа тоскует, червяк быдто гложет.
   – Колдовка, наведет порчу. У меня очеи на сто сажен вглубь зрят…
   – Она твоего беса не попущает, вот ты и томишься. Пал бы пред ею, очистился, грешник.
   – Сука она, – вдруг осклабился Симагин. – Поди, не одна мутовка в том киселе болталась. – Не сдержался, пристукнул посохом о плахи, острым наконечником пронзил сквозь. Оттуда ударил фонтанчик воды. – Где ударю, там ручей родится. – Он еще хотел что-то добавить, величающее его, но Аввакум оглянулся, и Симагин смолчал.
   Аввакум, не сымая рук с Библии, набирался сил пред чрезвычайными радениями: он умел углубляться в себя, как в могилу, и слышать, что совершается в тайниках души. Но сиделец, этот сатанинский выродок Симагин не давал погрузиться. Но и прогнать его не мог, свыше сил сказать: поди прочь и забудь сюда тропу. И сестрицы в корабле о том же сознавались, что чары Симагина столь сильны, что оными пораженное сердце впадает в крепкое страдание тоски, и ежели бы позвал только, намекнул, то пошли бы куда угодно, очертя голову. Да и он, Симагин, не скрывал свою силу и был чрезвычайного о ней мнения. Душа моя, говорит, наделяется властию столь великою, что и поверить вам даже сомнительно, потому что она творит то же, что и Бог. С меня взыскать никто и ничего не хочет, да и не может.
   – Вот чую, что ты худо про меня измыслил, – сказал Симагин. – И не боишься, что на тебя напущусь?
   – Боюся, – признался Аввакум, – и смиряюсь сердцем. От тебя черная темь идет, и очи мои при виде тебя залиты тоскою. Дал бы отдоху, сынок. Я старый старик, мне о человечей душе пекчись надобно. Поди с Богом. Да на Таису не попутайся. Она, поди, мати мне.
   «Нужна в корабле пророчица, – думал Аввакум. – Скоро душа вознесется, а кто примет сей храм наш? Правда, зачала отроковица Марья, понесла во чреве и дала согласье в сан богородицы. Но нет в ней той силы, того вещего дара, что принесла с собою скиталица. Живет где-то в норе, в земляной яме; вдруг явится – и глаз от нее не отвесть». «Иди в монастырь, – не однажды увещевал Аввакум, – прославившись, святою станешь. Затвору боишься?» «Ничего не боюся, отец. Но буду монашенкой в миру. В монастыре жить – пекчися о себе. А на миру жить – о всех вас стану заботиться, остерегать и оберегать. Вы дети мои, а я ваша матушка. И неуж, Аввакумушко, ты не признал своей матери?» И однажды сознался кормщик: «Глазами-то вижу, как дочи свою. А душою чую, что мати мне».
   Аввакум запоздало услышал, как хлопнула дверь, обернулся: Симагина нет, а на лавке сиротливо, поджавши ноги, лицом к стене лежал беглец. Но пожалел не случайного гостя, но ее, юродивицу в терновом венце. И свой подвиг вдруг показался малым и слабым. И невольно вздохнул, вслух выдал тайную мысль: «Эх, Таиса, Таиса, матушка моя». И невольно опять признал своею матерью.
   Донат, грезивший в полузабытьи, всем телом впитывал ту давно забытую благость покоя, что делает жизнь желанной: он дважды услыхал столь знакомое имя, от которого, бывало, сердце заходилось, и не вздрогнул, не взволновался. Жизнь, протекшая ранее, казалась столь далекой и чужой, что потерялась из памяти. Полноте-ка, а были ли тятенька с матушкой, и любовь-то навещала ли, от которой все и стряслось, от которой всем горестям начало?
   Жалел старик какую-то бабу, с такой печалью жалел и тосковал по ней, что эта жалость невольно проливалась и на Доната. Потому лежалось мужику особенно хорошо. Он не думал о терниях и бедах. В этом затулье, мыслилось, как за каменной стеной: ничьи силы не оборют. Старик вздыхал, не в силах оторваться от книги. Была бы его мощь воистину Христовой, разве не мог бы разглядеть все грады и веси, где многие миллионы православных, отколовшихся от никонианской веры, нынче приложились разумом к Библии? В скрытнях и затворах, в схоронах и купеческих хоромах под крышею, в земляных ямах и тайниках, в бегах и дорогах, по русским селам и под боком у великих куполов прикладывались сердцем к странной книге и по-всякому разумели ее. Староверы и молокане, христовцы и скопцы, все эти богомилы и монтане, контовщики, молельщики, купидоны, ханжи, вертуны, ляды, фармазоны, для коих нет Христа своего, и скакуны, у коих в свальном грехе рождается новая богородица, Наполеоновы дети и Лазаревны, квасники и дырники. Что за цветник вер возрос возле книги? Пуще смерти пугался русский насельник ков, неволи, печати и закона, ограждающего волю, запирающего ее, и, прислонившись к Библии, окунувшись в нее, он отыскивал свое слово.
   Библия… Чей плод, чье воображение, чей умысел и фантазия, дьявольские наущения и обещание блаженств, кабала и мистика? Эта книга возносит человека и так же легко роняет его. Читая ее, можно сойти с ума и полететь в ту бездну, когда вроде бы живешь, но уже мертв. На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления и кровью безжалостной мести; под нею задыхается вечно не умирающий язычник, и его непрестанные страдания отзываются в нас и корежат. Чудо это иль чудовище, убившее наше детство, наш восторг пред природою? Белая то магия или черная? Ежели укрепляет душу, ведя к подвигу, то стольких же ввела в грех и соблазн, ведь из нее можно выискать все, чему ты тайно уверился, и укрепить эти прихоти. Одно прикосновенье к Библии позволяет вести ближнего на плаху и начинать войны, но ею же и милуют отверженного. Ни одному еще человеку на свете не открылось библейское слово без тени тлена и печали. Какие видимые могучие церкви выстроились, окутанные облаком слов и мыслей и благих заветов, но внутри-то они уже мертвы и повиты тленом; сколько храмов невидимых возросло в душах человечьих, и вся жизнь исполнялась по тем заветам, что открылись вдруг, опеленали гордыню и натуру, но не смирили ее.
   Но ежели бы она воистину творила благодать и любила человека, восприявшего Библию как милых сердцу родителей, то неужели не доверилась бы ему и не сотворила блаженство? – размышлял Аввакум.
   Сколько она говорит, о стольком же и умалчивает. И скрытность эта притягивает, но и разлучает с книгой.
   Книга Бытия… Что в глуби ее, на самом дне, да и сколько дон? Наверное, счастлив тот, кто вовремя остерегает себя и пресекает желанья осилить ее.
   Аввакум встрепенулся, и кости его наполнились тем воздухом, что позволяет лететь. Какое-то время стало жаль растрачивать редкое чувство, и он замешкался, но тут же укорил себя. Легкость распирала его, и глаза наполнились светом. Подросток-хлопотун, Аввакум пробежался по горенке, задержался взглядом на госте.
   – Ну, лежи-полеживай, парень. Наращивай мяса.
   – Хлопот-то сколько принес. Ты прости, батя…
   – Пустое… ну, полетел я.
   Аввакум открыл дверь, подпрыгнул и полетел. Наверное, так показалось Донату? Он снова отвернулся к стене и сразу заснул с мыслью о Беловодье.
 
   Такое было впечатление, что даже с иных губерний съехались христовые братья и сестры. Широко разошлась слава Аввакума. Дня три-четыре продлятся годовые радения, а то, глядишь, и на неделю затянутся…
   Уже в сутемках попался по дороге Симагин, затеял будто случайный разговор, был смирен и кроток, говорил невнятно, глухо, будто винился в чем и тягость сымал с сердца; предложил отвезть беглеца к Паисию, от греха подальше, благо дорога ведома. Пока колея не рухнула, пока стоит, надо скрыть гостя от глаз подале, а то, не ровен час, гроза грянет, навлечем беду на Спас. Обманутый тишайшим голосом, Аввакум не перечил, легко согласился и дозволил лошадь взять. Но не ведал он, что на заимку Кушеватово уже сряжалась казачья команда и вот-вот нагрянет. Не раз, проклиная себя и утешая, весь дерганый выходил Симагин за околье, давил, щурил глаза в черные елани, где терялась дорога. Виделось хорошо, ясно, торжественно, но Симагина темь мучила. На запольках, на коренастых березах солидно покачивались косачи, и в них было столько покоя и свободы, что Симагин невольно позавидовал. «Под боком мясо-то, вон дичина. А им, постникам, на что?» – туманно подумалось. Шумнуть бы на них, да опасно уходить от села: вымчат казаки из пихтачей, возьмут в оборот, пока-то суд да дело. Симагин вроде бы и торопил гостей, но и пугался их, заплутав в размышлениях.
   Все эти люди, что крались ночью заулками, меж заплотами, путаясь в сугробах, – не дети же сатанаила, не исчадье ада, но мытари, трудники, пахари, те, на ком стоит и крепится земля наша. Отчего же ушли они от церкви? Какой духовной несвободою оскорбляла она, если отказались от единого Бога и избрали своего, из гущи, из самой тьмы, и наделили его венцом. И неуж Аввакум отныне одарял блаженством, охранял и сохранял этих отроков и отроковиц, давших обет девства, стариков, ушедших жить в запечье или в баньку, только чтобы не видеть бабы своей, с коей век прокуковал, и жены отделились от мужей, ибо житье с ними пуще всякого греха. От кого отвернулись, от кого? Не от нехристей, не от шишей бродячих – от своих же благоверных, с кем век прожили. Любили же, почитали, гордыню смиряли, друг подле друга старились, – и вот вмешался третий – Бог. И разлучились на грешной земле во имя какой такой грядущей благодати. И вроде в одной избе кукуют, но живут отныне как брат с сестрою, и ни одной похотной мысли, хотя иному-то мужику едва за сорок и порой и менее. Иная-то голубица едва переступила девичий возраст, а уж дала обет чистоты, от ласки отказавшись, от детей, от будущей памяти. Какая сила неволит?
   Люди делятся на две породы.
   Один утешает себя тем, что все умрут когда-нибудь, не только он. Другой же утешается тем, что он умрет (судьбу не объедешь), но другие-то останутся жить и после него. И чем больше будет на миру людей второго сорта, тем дольше продлится человечий род.
   Но Аввакум! Ежели ты жалельщик, ревнитель и устроитель всеобщего счастья, как же ты соединил в себе первое и второе? Ты уверовал, что и после тебя пойдет по земле твоя вера. Но кто понесет ее, если лепоты всяческой избежать, если супружеское соитие отринуть? Кто же, Аввакум, продлит твою истинную веру в веках? Ежели каждый из братьев и сестер твоих увянет на корню, как древо после пожога, как сухостоина, съеденная выползком? Ты позаботился об этом? Не снедает тебя тоска по напрасно засохшему семени твоих братьев? Скопцы зарезали своего врага, а ты повелеваешь бороться с живым, удесятеряя страдания. Говорят, поморцы на что уж твердые ревнители старой веры, но и те, опустив очи долу, согласились на семью.