Посмеялись и обратно в избу, в тепло, а ей везти: потащила мужика на саночках, тянет да приговаривает, честит молодую голову: «Вот свергну с чунки да начну слегой по бачинам охаживать, больно хорошо тогда будет». А Лешка молчит-помалкивает. Притянула его к избе: «Ну, вставай, доколе барином лежать, ему стыд пошто-то и глаза не выест». Но Лешка колодой лежит, рукой-ногой не дрогнет.
   Ой, как всполошилось тогда сердчишко, так больно ударилось в грудях, упала Нюра в снег, кулем повалилась, заголосила на весь зимний лес: «Лешенька, да не помер ли ты, голубеюшко?» А уж помер он, как не помер, ежели сосулькой замерз…
   Не раз за жизнь вспоминалась та ночь, не раз, и ныне вспыхнула, до самой малой подробности высветлилась, но не обожгла горем и страхом душу, уже поминки эти не были пронизаны заполошной болью, отворяющей по обыкновению бесконечные слезы. С какой-то тупой холодностью родились видения, совсем чужие, будто с кем другим все и случилось, и не дрогнуло, не качнулось старое сердце. Пристально вгляделась Нюра в себя, словно в притворе дверей подкараулила свое прошлое, но различила лишь бесплотную тень мужа, лишь напоминание, что это он, а не другой, и не узнала ни глаз его, ни губ, ни подробностей тела, и только вспомнились зряшные мелочи; вот саночки были без двух передних копыльев, обросли только наледью, видно, у тетки Дуни воду из проруби на них в ушате возили; потом веревка узловатая вспомнилась, едва развязала ее, все ногти обломала… Но отчего, подскажите, люди добрые, отчего забылось самое близкое: мужнее лицо пропало, его руки, тело, вроде бы и не обнимала, не ласкала в первые, полные желанного узнавания ночи, вот и походка забылась, и привычки, и только застряло в Нюриной памяти раздражающим узелком, что уж больно много вина употреблял ее муж Лешка Губан.
   …Небо из зеленого стало свинцово-мглистым, слегка осыпанным белой пылью, из которой должны были, наверное, народиться потом звезды. Заря плавилась тускло и холодно, вся пронизанная перьями густой синевы, и от этой всеобщей угрюмости чудилось, что мир вокруг опасливо затаился, готовый залить бесконечным мраком и захолодевшие поля, и крохотную деревеньку в распадке меж песчаных грив, едва роняющую слабые желтые тени в путаницу сугробов и тропин. Перед тем как зайти в лес, Нюра еще раз оглянулась назад и на месте моря, что начиналось сразу за Вазицей, увидела лишь зыбкое непроницаемое марево, которое слегка искрило и вроде бы жило, густо покачиваясь: знать, был прилив, прибылая морская вода взломала припай и, корежа льды, ставила их торчком, гнала на берег и тут же неряшливо замораживала их. Последний дневной свет скользил по остывающим ребрам ропаков, и потому чудилось, что море сверкает и дышит. В полной тишине еще слышался мерный шорох наступающей воды, порой льдины стеклянно лопались, и этот звук висел в воздухе прозрачно и долго.
   Куда забрались люди? Куда? Какой злой рок приманил сюда и, словно бы окружив красными флажками засады, не истребил их, а оставил умирать, но они вот выжили, а привыкнув, уже полюбили все, что их окружало, не ропща на судьбу, порою радуясь, что именно им достались такие пространства и такая большая воля. Как безрассуден и сколь уживчив человек, пускающий семя порой на самой бесплодной пашне! Но перед разлившимся половодьем глухой черноты, куда должна была вступить Нюра Питерка, россыпь слабых керосиновых огоньков позади нее становилась с каждым шагом все радостней и желанней.
   Нюра взглянула на небо, привычно приметила время – было где-то около четырех. От тайги несло навстречу стылостью, словно из давно не топленной избы. Лес встретил настороженно, молчаливо, и ни одна птица не снялась с пониклой ветви, и только где-то далеко, в сквозняке замершего ольховника, пронзительно скрипнуло остывающее к ночи дерево. Нюра пробежала вырубки, стараясь не зацепить ведерком за случайный сук, потом пересекла болотце, поднялась на взгорок, и еловый нетронутый бор, уходящий черными куполами в самое небо, подхватил ее и поглотил сразу. Отсюда до хутора было рукой подать, версты две, более никак не наберется, лыжня наторена за долгую зиму, даже снегопады не смогли захоронить ее совсем, и кунды сами, будто по своей воле, податливо скользили по извилинам подмерзшего следа. Нюра нынче не боялась тайги, как бывало в молодости, и шла лесом, словно та хозяйка, что привычно и легко бродит в потемках по вечернему подворью, порой по скорой нужде ленясь запалить фонарь.
   «… Припозднилась вот. Котофеюшко где-то там. Одинокий человек и животинке рад, – отрешенно думала Нюра вслух, по старой привычке от постоянной одинокости своей шевеля губами. – Небось вопит Василейко, на всю избу рев поднял. Осподи, был бы сын в живых, разве бы пришлось по тайболе лешевицей бродить? Слава богу, Катька когда вспоминает, то письмо кинет, сто рублей подарком пошлет. Хоть бы девке счастье палось, сейчас вроде бы мир меж има идет, а то еще два года назад наотрез, говорит, не хочу видеть своего мужика Степку Ардеева, не хочу с ним в чуме жить, прибери меня, мамушка, к себе. Вот тоже, чужая девка-лопата, самоядь, а к Нюре только «мамушка и мамушка», больше иного слова нету».
   Семнадцать лет назад приютила Нюра Питерка трехлетнюю сиротину Катьку. Отец у нее, ненец-единоличник Прошка Явтысый, за жизнь свою восемь жен имел, а молодая Марина уже девятой была по счету. Прошка ревнив, в чуме прорех нарезал: куда идет жена, в дыры за ней подглядывает. А сам характером темен, не угодить ему, хоть оленьей полостью расстелись, пади ему в ноги. Сколько-то пожили вместе, а однажды приревновал Прошка жену свою к пню еловому, хотел было зарубить, да нечаянно качнулся и обвалился рукой на раскаленную плитку: схватил Марину за смоляную жесткую косу и давай ее головой о свое колено лупить, потом выволок на волю и ногами затоптал ее в снег. Так тут и бросил ее совсем, ушел вместе с оленями из вазицких боров куда-то за Урал. Марина похворала, сколько могла, побродила еще по земле, а потом слегла совсем и больше не встала: с того раза до последнего часа смертно гудела у нее голова, и чудилось бабе, что за чумом кто-то хохочет и пьяные песни поет. Забегается Марина вокруг чума до горячки, запалится вся, потом в снег падет и лежит, пока в себя не придет. Так и не оправилась Марина, умерла под весну, а девку ее трехлетнюю приютила у себя Нюра Питерка. Первое время еще подумывала, что злодей Прошка Явтысый хватится своей дочери, вернется и заберет, а потом так прижалела девку, что оставила у себя. Выросла Катька, как своя дочь была, а восемнадцать стало, посватался Степка Ардеев и увез к себе в чум на Канин.
   Однажды, через полгода наверное, приезжают вдруг, в малицах вваливаются в избу. Нюра – ой да ой, скорее самовар наставлять, чай пить садит, а Катька за стол не присаживается, сидит в сторонке на лавке, ни слова не молвит и глаз не подымает. Нюра ей: «Катя, скинывайся давай, хватит монничать, придвигайся к столу». А Катька горбится и глаз не подымет.
   – Ты чего, Катька, не заболело чего? Сидишь, голову склонила, – все не отступается Нюра. И мужик ее, Степка Ардеев, тоже обидно молчит, а потом и говорит:
   – Нюра Питерка, твой Катька со мной спать не хотит.
   – Ты что, Катька, страмница такая, сдурела совсем? Я ли тебе не мати была, так пошто меня позоришь? Я ведь тебя силком не отдавала, сама пожелала. А вышла, так и жить нать, – сказала Нюра, но видит уже, что приемную дочь никакое слово неймет, крепится девка, чтобы не зареветь, губу накрепко закусила.
   Отвела тогда Степку в сторону.
   – Чего не поделили? Небось бил?
   Тот глаза ночные обидчиво в сторону спрятал.
   – Забижал небось?
   – Не-не, пальцей не задел, а она пошто…
   – Поезжай-ко к Марье Задориной, горбатенькой, привези сюда. Скажи, я просила шибко.
   Слетал на оленях Степка, привез Марью Задорину. Подала ей Нюра острый нож да вина немного в чашке, провела в запечье и занавеску задернула. Чего-то в потемках плевала-шептала Марья, вдруг зовет: «Катя, поди сюда, касатушка». Прошла Катька в запечье, вино нашептанное выпила. Марья ей из кадки еще холодной воды зачерпнула, и девка из того ковша пригубила. Потом явилась на середину избы, склонилась поясно и говорит вдруг ясным голосом: «Степа, любимый, поедем домой».
   «…А тепере живут, как гусли, – думала Нюра, довольно вспоминая приемную дочь. – И ко мне-то все – мама да мама, уж худого слова не обронит. И Степка-то для нее шелковый, готов ноги мыть бабе да ту воду пить. Это уж промеж ненцев редкость, на удивленье. Вот и сына принесла Катька, а этой осенью и другого: ну-ко, на-ко, приехала к Нюре рожать да на Нюриной кровати и принесла парничка. «Счастливая, – говорит, – я теперь, мама»…
   Вот как Марья Задорина девку мою поставила. А тепере и самой в живых нет, уж полгода, как умерла, и все плевки с собой в землю унесла».
   Только раз, в конце пути, Нюра остановилась передохнуть, оправила шалевый плат, которым прикрывала рот, оглянулась, озирая тусклую лыжню, размытую сумерками. Тут и луна пробудилась, легко и туманно протаяла на кромке неба, окутанная серебристым облачком света. Проклюнулась, словно сырой цыпленок, и пробудила мир. Снег вокруг налился сочностью и вздыбился неровно, четко разрезанный тенями, но там, где скрещивались убегающие потоки деревьев, родилась ночная чернильная темь, настороженно скрытая еловой завесью и путаницей березняка: там сразу ожили какие-то шорохи и тонкие вскрики, словно бы кто маялся сейчас в тоске и страхе.
   У Нюры сердце не спохватилось, не вздрогнуло, она лишь безразлично и устало оглянулась, направляя дыхание, потуже схватилась за дужку ведерка с молоком и хрустко скользнула по лыжне. Лес сразу отшатнулся, в прогале, добытая топором и потом Осипа Усана, показалась просторная чищеница с одинокой креневой елью посередке, а на дальней опушке, где опадала бережина в чуть приметный овражек лесной реки, подобно неряшливо сметанным зародам, сутулилось Нюрино житье: изба, амбар, банька на задах.
   Поляна была облита тусклым неживым светом, снег лежал округло, словно бы вспухая и выбраживая в огромной квашне, готовый пролиться, и даже чудилось, что он зыбко дрожит, насквозь пронзенный широкой лыжней. Глухо, как сквозь вату, забасила собака: Нюра ее держала в сенях, чтобы ненароком не заели волки. Егарма была тонконогая вихлястая сука с развесистыми ушами, какая-то странная помесь лайки с уродливой дворнягой, но исключительно лаяла она белку и боровую птицу. Собака, смиряя радостную упругую дрожь, ткнулась в подол хозяйкиной малицы, скользнула короткошерстным боком, едва различимая в немощном пятне света, просочившемся в проем двери.
   – Ну, поди прочь, Егарма, – ласково отпехнула коленом суку. Нюра держала собаку в строгости, не поваживала водиться у стола и выпрашивать куски и только в редкие запальные морозы запускала на ночь к порогу. Но, услышав в голосе хозяйки теплое участие, Егарма тонко подала голос, напоминая, что оголодала уже и не прочь бы перед сном согреть нутро едой. К распахнутой двери в избу сука не кинулась, почуяв обжитое тепло, а понарошке словно бы отвернулась, просунув в проем уличных ворот острую морду и принюхиваясь к завечеревшей тайге, полной смутных шорохов и запахов. Шерсть на загривке тревожно вздыбилась, когда что-то нервное и злое почувствовала Егарма в потоке морозного воздуха, пронизанного только ей слышными запахами; и тогда она завыла вдруг пугающе, навзлет, радуясь тайно всем существом, что хозяйка наконец вернулась, а тесный мрак сеней уютен и знаком.
   Нюра запалила на засторонке печи сальничек, крохотную пиликалку, и, не раздеваясь сразу, еще посидела на лавке, как бы заново оглядывая избу и привыкая к ней: но все было обжито и неизменно тут, как десять, тридцать, пятьдесят лет назад. Та же битая из глины осадистая печь, густо расписанная пышными цветами; около дощатая загородка, на которой тускло проступали желто-красные звериные лики; гладко тесанные топором стены, крашенные охрой; связки куропачьих крыльев над дверями; а еще выше пучки подсохших вересовых веток, источающих слабый лесовой запах, изводящий из избы всякую заразу; в переднем простенке длинный стол, в левом углу шкаф-поставец с посудой и наблюдник с медными тазами и подсвечниками; в красном углу подслеповато дрожала лампадка, и в скупом ее свете едва проступал стертый лик Казанской божьей матери; вдоль боковой стены стояла деревянная своедельная кровать, накрытая пестрым одеялом. По неряшливой пыльности углов и застарелому запаху избы чувствовалось, что здесь живет старая одинокая женщина, уставшая от долгой жизни и работы, и которой уже не хочется что-то делать, крутиться, чтобы как-то еще скрасить житье.
   Поняв, что в избе все неизменно, и поникнув душой, Нюра вдруг сразу устала: захотелось упасть на кровать и забыться, но и этого нельзя было сделать ей, ведь оставались свои, бабьи заботы, и потому, превозмогая вялость, старуха забродила по избе путано и бестолково. Головою Нюра была повыше воронца, и оттого приходилось нагибаться, когда слонялась из переднего угла к порогу, чтобы забросить на печь малицу и пудовые катанки. Тут с полатей спрыгнул кот, и Нюра, занятая своими мыслями, неожиданно вздрогнула.
   – А-а, штоб тебя понеси леший, – досадливо прикрикнула она, ведерко с молоком поставила на шкапик, рядом – сверток с двумя солеными рыбинами, кисловатый дух которых скоро пробился сквозь оберточную бумагу, на столешню выкатила караваи и к ним прислонила деревянную рамочку с фотографией. Но зрение было уже немолодое, свет от пиликалки едва струился с засторонка печи, и Нюра сняла сальницу на стол. Потом обтерла ладони об ватные брюки и кривым пальцем обмахнула и суровые брови Семейки, и тяжелые скулы, и твердые, испуганно сжатые губы.
   – Ишь, фартовый какой, любушко мой, голубанюшка. Небось и вовсе забыл Нюру? Как не забыть-то, осподи, век прожит, – шептала старуха, подслеповато вглядываясь в выцветшее, едва заметное лицо. Тут котофей вспрыгнул на шкапик, почуяв рыбный запах, жадно вскричал и, цепляясь за ведерко, потянулся когтистой лапой к свертку.
   – Кыш, я тебя, – отвлеклась Нюра от котовьей возни, но то ли встать уж сил не было, то ли не разглядела, что вытворяет животина, только не поспешила к шкапику. – У, голодай, дай бабке прийти в себя. Сейчас молочка лену, благодари Анисью, что не забывает она бабу Нюру.
   Ободренный мерным, покойным голосом, кот рванул бумагу посильней и, опьянившись рыбьим духом, окатываясь лапами по нахолодевшей посудине, вдруг столкнул ее со шкапика. Словно бы взорвалось что, такой внезапно раздался грохот, кот пулей метнулся к порогу, отчаянно тыкаясь мордой в дверь, потом живо убрался на печь, оттуда зажег зеленые глазищи.
   – Ах ты, зараза, ах ты, касть, брюшина ненаедная,– вскричала Нюра, бросилась поднимать ведерко – так мечталось о молоке, просто душа горела – да только какая польза от ее запоздалых стараний, если молоко синевато расплылось по полу, мешаясь с мусором, и с шорохом побежало в щель под печку. Еще раз всплеснула Нюра руками, охлопывая бедра, кинулась к печи, чтобы хорошенько отучить котищу, а в гневе забыла приклонить голову, и тут глухо припечаталась лбом о воронец, как-то скользом зацепилась, потом ошарашенно опустилась на кровать, очумело поводя глазами.
   – Сирота я, сиротея… И никто меня не приголубит, не прижалет, – причитала Нюра, ощупывая на лбу быстро созревшую шишку. – Вот и сон в руку, вот и корова в рыжих копейках. Касть ночная, три литры молока ведь опружил, теперь сиди голодом, крохи ситной не дам, не то другого жорева. Ой, не зря во снах плат с головы потеряла, вон какой волдырь нажила!
   Совсем обессилев, поднялась Нюра с кровати, прибрала на полу, собаке кинула в сенцы кусок зайчатины, а сама уж крошки хлебной в рот не взяла, так голодной и пришибленной свалилась в кровать, чуя душой и телом, как все хвори и слабости разом накатываются на нее.

4

   Третью ночь подряд видела Нюра один и тот же сон, и кончался он так до жути явственно, что, вспоминая его после, старуха поначалу мучилась и холодела до морозных мурашек. А снилось Нюре что-то греховное до бесстыдства, до сладостного томления, до откровенного изнывающего стона, снилось давнее, полузабытое, мимолетно испытанное в коротком замужестве, а может, и вовсе не испытанное, разве вас упомнишь, но о чем втайне желала и мечтала в те годы, когда была наполнена здоровьем ее плоть. И сейчас, боже ты мой, восстав из ночи, Питерка мучилась и страдала, вспоминая в подробностях дьявольские сны и не зная, бывало ли когда это в яви или нынче блазнило лишь…
   Где-то средь ночи вдруг снилось Нюре, будто она еще в той наивно-любопытной поре, когда девки уже вкрутую дролятся с парнями, позволяя на вечерке сидеть ухажеру на их коленях, жадно проверять, все ли у хваленки на месте, и от этих скорых украдчивых объятий вместе сладко млеть. Вот будто Нюра как раз в той поре, и у нее с ухажером сговор, будто ее замуж за нелюбимого отдают, и хочет девка уйти из дома «самоходкой», без родительского благословения, и обвенчаться в мегорской церкви у тамошнего попа. И будто уж лопотина кое-какая спешно собрана в узел и на повети припрятана, и лежит Нюрка в постели, едва притормаживая сердце, а подле сестра Клавка пышет теплом, и Нюрка от сестры все подалее, все подалее отваливается, чтобы только не слышать ее назревших грудей и горячих круглых коленок. Давно ли будто жались – водой не разлить, обе на выданье, разом поспели, секретов за вечер не высказать, а нынче вот, только за час жданки, вдруг неприятной стала Клавка, вся неприятной – от рыжей, распущенной по изголовью волосни до крутых бесцветных ресниц и литого плеча, выбившегося из-под сорочки. Отворит Нюра глаза, свет в оконных стеколках зыбится, дрожит, чуть разбавленный сиянием восходящей зари; скосит девка лицо набок, и чудится, что ресницы у Клавки шмыг-шмыг: ведь не спит, ведьма, и душою настороже.
   А ждать невтерпеж более, до первых бы петухов скрыться надо, хоть бы за деревенские поля перебежать до лесной тропы, а там уж сам черт не угонит. И, не сводя сторожкого взгляда с сестреницы, Нюрка выстала из кровати и попятилась за порог, боясь скрипнуть невзначай половицей, потом так же воровски спустилась из горенки, страшась отцовского окрика. Пробежала поветь, дверь будто сама отпахнулась бесшумно: ловит-ловит Нюрка ускользающую щеколду, чтобы затворить за собой, и не может поймать чугунное с насечкой кольцо, словно бы вот оно, и нет его, потому торопливо отмахнулась, но сердце вздрогнуло. Ой, зачем отмахнулась, не надо бы так, домовой-хозяинушко тебе не простит. Но и молодец-то жмется на задах избы, но почему-то в броднях до рассох, словно в море собрался, на кудрявом пшеничном волосе фуражечка набекрень, и лаковый козырек солнечно отблескивает, и потому лица у миленка совсем не видать. Вроде бы и Семейко по обличью, по всем статьям, а вроде бы опять же и не он. Спешит девка, а за спиной из полых ночных ворот словно кто-то нашептывает: «Андели-андели, Нюрка-то Питеркина самоходкой пошла. Не падет девке счастье, грех-то… грех-от ой».
   «Ты почему тут? – вдруг спросила Нюрка, испугавшись во сне, что у нее все сдвинулось в памяти. – Я ведь тебя куда после узнаю, уж когда вдоветь буду. Ты пошто меня крадешь-то?»
   И на душе стало так тяжко, не вздохнуть. Ой, что-то не то, что-то не то.
   «Ты что, Нюра, напутала все. Не с той ноги встала, не с той ноги встала», – пришептывает парень, а сам влекет куда-то за руку. Вглядывается Нюрка в своего дружка, а лица не признать, свет глаза застит.
   «А может, так и было. Только Семеюшку и любила. С кем же еще бежать? Только бы не застигли, а там все хорошо. И всё слава богу», – уговаривает себя Нюра, а дышать отчего-то столь тяжело, словно жернов на грудь закатили. И вдруг опахнуло хлебным настоем, пробежали сквозь богатые креневские пашни, выскочили на замежек, а вот и он, березовый лесок, такой сугревушка, аж парит весь и словно дымится под ранним солнцем. Птаха какая-то зачивкала. «Погоди, дай вздохнуть, запышкалась боле. Ты постой, оглянись на свою голубеюшку. Што-то вроде ты не такой сёдни». – Взмолилась и упала на замежек, в отсыревшую от утренней росы траву, словно утонула в ней, и небо, еще заголубевшее, отмахнулось куда-то ввысь и круто прогнулось. «Осподи, как благословенно. Ну иди, ну поди ко мне». А дружок уж рядом вроде, хотя отчего-то и не видать его, только шепчет беспамятно: «Успеем еще, успеем», – но сам дрожмя дрожит, а тут и с Нюрой случилось хмельное кружение, стало отчаянно весело: только слушала парня и податливо прогибалась вся навстречу, когда он нетерпеливо полез ей за пазуху. И девка засмеялась неожиданно, уже ослабевшая и готовая к любви: «Ой, чекотно, ой, чекотно».
   И тут, вся пронизанная мгновенной болью, Нюра дернулась и проснулась. «Осподи, что это со мной?» Она ошалело, но, не в силах прийти в себя, приподнялась на локте, всмотрелась в темь избы до цветных кругов в глазах и еще долго так полулежала, привыкая к ночи и трезвея от сна, пока не отерпла рука. «Уж котору ночь блазнит», – подумала Нюра, заново припоминая сон; болела грудь, и старуха, отвлекаясь на эту щемящую боль, никак не могла вспомнить конец сна и оттого мучилась еще больше. «Согрешила ли я, согрешила ли?» – спрашивала себя Нюра, напрягая остывавшую память и вспоминая все снова, но навязчивый сон, как назло, каждый раз кончался внезапным возбужденным смехом и мгновенной пронзительной болью. «Доглядеть бы надо, доглядеть».
   Посреди темноты Нюра лежала, словно в могиле, и даже шорохи и звуки, которые окружали ее, были постоянные, из ночи в ночь, и не заставляли отвлекаться. Ширя глаза, Нюра вглядывалась в настуженный избяной мрак, пропахший кислыми шкурами и старой заношенной одеждой, и вспоминала свое девичество, потом короткое замужество. Пришел в память Филипп, длинный такой, носатый парень, с ним Нюра раза два целовалась на семужьей тоне, а на вечерках пела: «Не пойду я за Филиппа, от Филиппа буду бита». Хотя за Филькой-то побежала бы в угон, но жил парень в избе, лабазом крытой, да с земляным полом, едва себя да мать кормил. «Ему ли нищету плодить?» – решил Иван Петенбург и отдал дочь за Леху Губана, и фамилию даже менять не пришлось: половина деревни Селиверстовых. На том девичество и кончилось. «Так было, так», – вспоминала Нюра, перетряхивая свою жизнь, но душа, растревоженная греховным сном, противилась тусклой памяти. Не ведала Нюра, что невдолге перед смертью она видела в горячих снах то, о чем мечталось в девью пору, но не хватило смелости ей тогда, кто знает, а может, и любви. И сейчас не могла старуха смириться со своей памятью: «Ой, Нюра, такое зазря не приснится. Такое только взаболь бывает».
   И стала вдова примерять носатого Фильку к ночному видению, поставила его под фуражечку с лаковым козырьком, но вот грех-то, лицо парня не просочилось в памяти, и помнилось лишь что-то носатое, и вроде бы он волосом смоляной был, а этот с рыжа и в колечко кудёрки. Ой ты, боже мой, ой ты, боже мой! Кто же выкрал тогда? А кто-то ведь взаболь крал, раз приснится такое.
   И сегодня словно на что решилась Нюра, потому не встала, как обычно, посреди ночи, не засветила пиликалку, чтобы потом одиноко горбиться на лавке, а натянула повыше к подбородку одеяло и сказала себе вслух: «Все так и было дак. Только запамятовала я». Старуха покойно закрыла глаза и уже до рассвета спала блаженно, пока собака не зацапалась в дверь.
   Обычно долго разламывалась, приходила Нюра в себя, с кряхтением пролезая в полдюжину просторных юбок, защипывала каждую на большую костяную пуговицу, похожую на леденец, потом садилась на лавку и, тупо раскачиваясь, чесала настуженную голову. А нынче снялась с кровати, будто молодая, не глядя, нашла ногами меховые пимы и в одной посконной рубахе, не боясь стужи, сразу кинулась во двор за полешками и растопила печь, раскопав на загнетке в золе полуживой уголек.
   Сон еще крохотно теплился в Нюриной душе, освещая очередное утро, нелепые подробности как-то притухли, а осталась лишь спокойная радость и терпеливое ожидание перемен, которые должны были вот-вот постучаться. Потом, обмахнув ладонью и подышав на рамку, Нюра повесила ее в передний простенок, вгляделась в тусклый снимок отдохнувшими глазами: «Письмо-то написала, да неуж не ответит? Вроде бы свои мы тепере, такое тут положение. Небось уж весточку получил, как не получить-то, нынче, быват, не старое время, почта на живых ногах ходит».
   Потом, словно застыдившись чего, а вернее, озябнув вдруг плоско усохшими грудями, Нюра вздрогнула и стала торопливо кутать себя в ватные брюки с засаленными коленями и меховую телогрею, густо пахнущую зверем, уже решив в душе, что нынче надобно путик лесовой навестить. Куропоть уж должон быть, как не должон, только бы лиса-зараза не погрызла, бога вот не боится, повадилась по сильям шастать и не столько птицы сожрет, сколько выпотрошит, перья натрясет. Надо будет на нее кулемку насторожить, может, и увязнет, падина.
   Потерянно ходила Нюра по избе, куда-то неслышно пропал утренний задор, мослы рук устало опали вдоль тела, и тяжелые кисти набрякли, чугунно посинели. По привычке только обряжалась старая: сунула в печь чугунок с картошкой, отварила пикшу, одно мясистое звено отделила в миску, залила подсолнечным маслом да из самовара добавила водички, потом сбоку примостилась и, подперев голову рукой, задумчиво и степенно, с особой крестьянской благоговейностью вымакала рыбу и каждую кость обсосала, коротким движением отбрасывая ее к запечку, где жадно вился котофей. Еще давно ли там и лиса крутилась, хватала кота за жирный загривок и лениво заваливалась на спину, вся раскладываясь на полу и вздрагивая сивым животом. Пришлось прибить заразу; касть такая, оставила бабу Нюру без яичек. Не свое – не удержишь, сквозь пальцы протечет, и не уловишь. Жить не хотела, дак Симке на воротник. Симка выносит, хоть Бабу Ягу когда вспомнит нито…