Страница:
Порой Нюра, отвлекаясь от беспорядочных вольных мыслей, взглядывала на фотографию в переднем простенке. В избе еще было по-зимнему сумрачно, и углы прятались в подвижном мраке, и оттого лица в коричневой рамке просматривались едва. «Небось уж получил писемушко, – подумала Нюра, глазея на гордоватое лицо Семейки. – Читает, поди, до дыр зачитал, а может, и в какое другое место снес. Скажет, дура какая-то написала, нечего делать дак. Ну и пусть, ну и пусть, ежели совести нету, поймет – дак поймет, а не поймет, дак не его ума дело, значит… Ой, спасибо сыночку Екимушке, научил писать мамку, палки на бумаге городить. Все, бывало, присказку скажет: бабы не рабы, рабы не бабы. Пока не напишешь, не отстану. И не отстанет, ведь такой уж был настырный да памятливый, весь в наш род».
Тут коротко и больно толкнуло сердце, словно бы стало оно поперек груди, и сразу туманно ожил навязчивый сон, и Нюра, опираясь на столетию, снова потянулась всем телом к снимку, разглядывая Семейкино лицо. Но оно было неизменно самодовольным, с грозными бровями и твердыми припухлыми губами. «Наверное, от вина, – подумала вдруг, – на берег-то сошли с ледокола, дак, думаешь, мало вина выжорали, такие жорева на вино-то». Вспомнила, как прощались с Семейкой: на германскую походил, так в сенях придавил, аж в грудях ойкнуло. Но пошто-то лицо не показалось во сне, вроде бы и Семейко был, а вроде бы и не он. «Еще чикнусь на старости лет. Охолонуться надо, охолонуться…»
Уже с испугом оглядела избу, подумала, что пора в лес собираться, но еще прошла в красный угол и достала за божницей закапанный свечкой листок бумаги, косо исписанный карандашом. Еще в тридцать втором по какому-то делу, то ли огневого припаса просила достать, иль в охотничьей снасти была нужда, но только писала Нюра в Долгую Щелью, и тогда от Семейки Нечаева ответ не задержался:
«Здравствуйте вы наша дорогая Анна Ивановна, – по слогам читала Нюра, поднеся письмо к самому сальничку и близоруко щурясь. Порой она вздыхала, и жидкое пламя светильника пугливо завивалось, качая на потолке густую тень. – Шлем мы и вся наша семья вкупе понискому поклону и желаем тебе всего хорошего а главное в жизни здоровия и счастия. Теперь спешим сообщить письмо ваше получили но извини что так долго не писал я все время находился в транспорте помесяцу дома не был вот почему и не писал. Пишу о своей жизни. Живем не совсем, корову зимой продал под мясо и не купил, а внастоящее время коровы порато дороги да и продажных нету итак живу без коровы продукции ни какой нет, живем на капусты и на репы. Жить не важно хлеба из лавки недавают на своей мякине живем…»
«Ну-ну, все так и было. А уж ничего не спросил, каково мне, сиротее», – кивала простоволосой головой Нюра, смутно и горько сожалея, что ничего нового не вычитала в давнем письме. Егарма цапала дверь, просительно взвизгивала, видно, желала еды и воли: в узкое смотровое оконце в полтора бревна, неровно закрытое волочильной доской, проникал пронзительный, как лезвие ножа, свет, он слепил и будоражил суку и заставлял нервно проситься в избу. От коротких собачьих всхлипов Нюра опомнилась, пришла в себя, в углу на лавке заметила вчерашнюю бутылку с остатками водки, заткнутую бумажной закруткой, горестно всплеснула руками, уже страшась своей забывчивости. «Осподи, Акимушку-то вчера не навестила, сыночка-то моего, – поясно склонилась перед божницей, потом торопливо засветила лампадку. – Осподи, иго твое – благо мое. Только не дай упасть, потерять разум, дай-ко мне дожить в чести. На тебя, отец родимый, вся надея. Лучше наголодаться и нахолодаться, чем глупой, беспамятной быть да людей смешить. Боженька, ты кроток и смирен сердцем, доброта твоя велика, и свет, воссиянный над тобою, греет нас, сирых и убогих. Так дай же благости и покоя душе моей, не поскупись…»
Льдистые оконца заголубели, морошечный свет потек из верхних стеколок наискосок и дрожаще разлился по полу. Пламя от светильника потускнело, и как-то сразу и резко в избе запахло горелым салом. Нюра задула пиликалку, прижав острый огонек в щепоти и совсем не чувствуя боли в задубелых пальцах. Потом стянула с печи пиджак, малицу и заботливо оделась, через голову продела лузан, холщовый мешок, уж потом только туже подпоясалась кушаком, за плечо закинула дробовку и сразу стала мужик мужиком, длинная, мешковатая, с широкими плечами. Бутылку Нюра сунула за пазуху, еще проверив перед уходом, устойчиво ли приткнулась она там, взяла небольшой узелок и деревянную лопатку. Собака вилась в ногах, мешала выйти на крыльцо, и Нюра оттолкнула ее коленом: «Поди ты прочь, развратная ты девка».
А на воле уже стоял день-деньской, весь до нетерпимости в глазах синий и радостный. Легко потрескивали под ногами ступеньки, мартовский мороз сразу сбил дыхание. Неба словно не было, а из синей купели с тонким стеклянным звоном лились воздушные потоки: они ослепили Нюру и выдавили из глаз слезу. Влага на ресницах скоро зальдилась и покрылась куржаком. «Благословенно-то как», – невольно подумала охотница.
Снег крупитчато разваливался под лыжами, с тихим шорохом осыпался на целине, вспыхивал и слепил, и потому Нюра почти затворила глаза, больше ощущая путь, чем видя его. Егарма сразу откинулась в сторону, прошила наискосок поляну, и уже откуда-то издалека, из елового суземья просочилось ее грубое лайканье. Охотница обошла свое подворье и возле черной закоптелой баньки с желтым куржаком над дверью выкатилась к ущелью речки. Берега круто сбегали вниз, отороченные сверху снежными коварными гребнями, и, чтобы не обвалиться вниз, Нюра не рискнула подъехать ближе, а потянулась вдоль речки Ежуги, повторяя ее скрытые извивы, на дальний мысок. Легкий низовой ветер толкал Нюру в спину и курил вокруг ног легкой снежной пылью, похожей на дым. Собака уже выметнулась перед нею и наметом пошла вверх по склону, широко разбрасывая кривые лапы.
Раньше у Нюры был Пегаш, зверной, свирепый пес с волчьим жадным прикусом, нёбо у пасти черное, и задние рубцы у нёба будто вырваны клочьями; такая уж от роду была собака. Бывало, лося гонит, достать не может, так стороной обойдет, вынырнет перед самой звериной мордой и вперед хода не даст лесному быку. Лось и рогами кокает, и лбом норовит, а Пегаш грубо лает, голос жесткий был. И на медведя шел, садил его смело, шерсть на ягодицах в клочья вырвет, уж страху в душе не держал. А пропал совсем по глупости: заманили обманом волки вдаль от житья и там кончили его.
А эту, Егарму, Нюра случайно подобрала в деревне. Жмется сучонка у хлебной лавки, ждет, кто подаст, а сама урод уродом, в глазах слезы, уши лопухами, ноги кривые. Только и глянула раз всего Нюра на сучонку, и как-то вскользь пожалела в душе собаку, и подивилась ее страхолюдию, но, знать, что-то участливое скользнуло в бабьем лице, потому что сучонка потянулась мордой, жалостливо заморгала и до конца деревни не отставала от старухи – ну как тут было не приютить сиротину. А сучонка, Егарма эта, исключительно пошла на белку и на птицу, лучше требовать не надо, словно кто натаскал ее. С первого подхода облает белку и птицу так повернет, так наладит, чтобы в грудь стрелять ей или в бок. И если улетит глухарь-подранок, уйдет Егарма следом в лес, по воздуху словно бы чуя его лет и след (такая верхочуйка), и разыщет ведь, куда падет птица, и обратно вернется к Нюре, начнет ластиться, у ног жаться и вилять хвостом, значит, просит хозяйку катиться следом и подобрать добычу.
Плоская бережина походила на столетию, застланную льняной скатертью. Ни одной заструги, где бы затаилась синяя тень, ни одной овражинки и пня, вкруг которого вырос бы сумет, так ровно была забита эта луговина искрящимся солнечным снегом, и только на краю ее, на срезе лесной чищеницы и речного провала, едва просматривался православный крест, так похожий снизу на тень распятого человека. (Прохожий кто нет-нет и спросит ненароком, дескать, кому память? «А вот сына потеряла, канул сынок-от во мраке лет, дак ему оветный крест воздвигла», – кротко скажет Нюра, а больше того и слова от нее не добиться.) По глубокой снежной заводи собака проплыла, оставляя за собой вспоротую борозду, и остановилась возле безымянного креста, вывалив из пасти дымящийся язык. Сука понурила острую морду, и глаза ее наполнились мглистой сиротской печалью, словно бы Егарма понимала все, глубоко и верно переживая Нюрино горе.
А старуха потопталась вокруг креста, смахнула с верхней перекладины снежную кухту. Крест от времени светло позеленел и расслоился продольными трещинами, единственная корявая надпись «ИНЦИ» уже потеряла свою глубину и оплыла.
– Ну, здравствуй, сынок, – глухо сказала Питерка и пристально вгляделась в целинный снег, будто проникая взглядом сквозь него и даже дальше. Нюре вспомнился Акимко еще совсем малым; лобастый такой был, белоголовый, щекастый. Однажды дальнюю пожню чистили, пора бы и чаевать, послала Нюра сына за водой к ручью, а парень вскоре бежит и вопит: «Ой, мама, поди-ко сюда, тут котятки черненькие!» Нюра сразу спохватилась, знать, выдра с детьми пасется. Схватила ружье, поспешила к ручью. Так и есть: на угорышке выдра с детьми. Услыхала человека, в омут увела семью. Всплеснула Нюра руками, да поздно: «Ой ты, Акимушко, да это же не котятки, а выдра с выдриными ребятами. Уж коли не сумел подобрать себе на штаны да мамке на сарафан, дак уж не осуди». Столько потом поминали, смеху было, как на ум тот случай придет: «Мама, мама, там на ручье котятки черные».
«А может, и судьба то и была? Котятки черные…» – запоздало и суеверно подумала Нюра. Привычно отгребла от креста снег, получилось что-то вроде озерца с крутыми берегами, туда насыпала пшена глубокую пригоршню для мелкой лесной птицы, водку из бутылки выплеснула наотмашку, но посудину прибрала – в хозяйстве сгодится, сунула ее в лузан и, встав лицом к востоку, троекратно отбила поклон. «Котятки черные… Вон как повернулось все, – назойливо подумалось вновь. – Паньке Юрьевой на свадьбу тож собачку черную подарили. Я и говорю, осподи, не с ума ли посходили люди, где это видано, чтобы собаку на свадьбу давали, ведь век будут собачиться. По-моему и вышло. Три раза разбегались да сбегались, а ныне и вовсе через суд разошлись. А Кланьке Палагиной козла глиняного подарили, ума тоже нету. Все на раскорячку и вышло: она его в тюрьму через три года посадила да по новой замуж выскочила, наставила, значит, рога».
– И пошто бы тебе не жить, Акимушко? Чем не угодил миру? Сам-то уж сколькой год полеживаешь, прости господи, а меня сиротишь…
Егарма услышала собачьей душой долгую Нюрину кручину и тонко подвыла. Кровь нынче уже тихо струилась в Нюрином теле и грела плохо.
– Вот ты-то не живешь, а я пошто живу, век коптю? И вижу нынь плохо, зверя-то добывать совсем незамогла. Белки мало взяла и птицы по чернотропью не набродила. Плохо мне нынче, сынок, уж так плохо. – Нюра замолчала, поглубже натянула на знобящую голову оленью шапку-поморку. – Ну ты лежи, а я пошла дак, – добавила бесстрастно, и горе ничем не отпечаталось на каменно застывшем лице. Питерка еще раз обмахнула шубной рукавицей перекладину креста и, обогнув его стороной, неторопливо покатила через речку.
А день уже разгулялся, рассветился весь, небо пролилось на землю синим радостным светом, и зверь лесовой, забыв постоянные страхи, прислушивался к закипающей в нем весенней крови, и самки, чувствуя томление и беспокойство, ловили запахи любви и, делая путаные наброды, стекались к таежным ручьям и опушкам. На вырубках блуждал горностай, он всю ночь без устали сорил двоеглазки следов и, оставив черное дульце норы, хитро ушел под снег, чтобы затаиться и вздремнуть там. Прямо над речкой в чащиннике, забыв осторожность, натропил заяц, наверное, готовясь к свадьбе и подбирая для той поры светлую поляну, а потом сделал отчаянную скидку в сторону и уснул в кусту, завалившись головою на ветер. Словно на ходулях, реку перешла лиса. Глубокий неторопливый след ее был до краев налит синевой, и выбросы пороши по краям словно бы еще таили запах зверя. Егарма сразу заскулила и растерянно засуетилась, ожидая хозяйского слова.
Но Нюра уже не зажглась, как случалось это несколькими годами ранее, вся путаница следов тускло скользила по ее сознанию, не оставляя в душе четких законченных представлений и желаний. Охотница каменно молчала, и льдистые глаза слепо затаились в морщинистых обвисших веках. Нюра слышала скулящий шепот Егармы, понимала закипающее в страсти собачье сердце, но без длинных раздумий и трезво она представляла свои силы и знала, что по свежему наброду лису ей нынче не взять, не та сноровка и горячка, чтобы вот так, безудержно ошалев, броситься в суземье по еще теплому следу и гнать зверя до полного запала: было-было и такое на ее памяти, когда в охотничьем угаре забывается время. «Ой, на охоту-то задор нужен. День пойдешь – ничего и другим днем – ничего. А потом разом подвезет и за все вывезет».
Охотница просквозила просторный березнячок, перевалила через кряж, обросший молодым зацветающим сосняком, и выкатилась на край безмерного болота; а там, куда доставал глаз, лежала безмерная пустынная выпуклость тундрового болота, полная пронзительного сияния, шорохов и легких воздушных токов, которые, играя и сталкиваясь меж собой, рождали сотни прозрачных тонкоголовых воздушных змеев и ставили их на зыбкие хвосты, натягивая в небо. Здесь Нюрина лыжня как бы споткнулась, не кинулась наперерез, а круто обогнула мысок чахлого ельника и скользнула в длинный распадок, окаймленный жидким чернолесьем.
Охотник – торитель и сочинитель своей тропы. Он торит ее по своему подобию и характеру.
Трудный, угрюмый человек торит тропу в мглистой чащобе, незаметную постороннему глазу, а охотник, душою светлый, обязательно выведет свой след в тихий сосновый бор, на игристую речку, около нее оставит курилку-завалинку, у него и в избушке можно найти, пусть и колотое, но зеркальце, чтобы не зачуметь совсем; печка-каменица сбита из валунов аккуратно и чисто; деревянные нары заправлены одеялом, и под потолком в любую проголодь хранится спасительный мешочек пшенки иль сухарей.
Только сверху тайга знобко-пустынна и в вечерней сумеречности, когда тени скрыли неровности, кажется залитой весенним половодьем. Только постороннему человеку тайга остужающе тиха: так тихо бывает лишь на покинутом сельском кладбище, когда каждый шорох то ли еловой шишки, катящейся по мохнатому склону дерева в снег, то ли резкий всплеск глухариных крыл кажутся громоподобными, и этот шум сразу студит спину. Но Питерка приходит в лес как на работу, вернее, охота – ее работа. Нюрина лыжня, присыпанная ночной порошей, столь же обжита и постоянна, как и та тропинка, что плетется в сугробной деревне от избы к избе. Нюрин лесовой путик столь же длинен, как пугливый ход куницы, и столь же хитер, как след горностая. И только в конце путика наткнется лыжня на избушку: срублены в Поморье они не столь часто, но верно – вдоль речек. И пусть прохудилась крыша, и печь-каменка пришла в разор, потому как хозяин, быть может, давно и умер, и все-таки это приют. Охапка сена под бок, кусок мороженого мяса запарить в кипящей воде, и тогда можно в заветрии раскинуть гудящие ноги, и благословенный сон опьянит разом и бесповоротно. Труден и зыбок хлеб охотника: все надежды в его крепких ногах, завидном здоровье, тонком чутье, метком глазе и настырном характере, который любая непогодь и неудача не сбивают с промысла, а еще пуще задорят.
Была Нюра раньше легкой на ногу бабой, светлоглазой и повелительной, лучшей в низовьях Вазицы, а то и по всему Поморью добытчицей. Еще три года назад, когда Катька, приемная дочь, жила подле, за сезон добыла Нюра восемьсот белок, ту зиму и все лето они жили сытно, хорошо отоварились, муки взяли в рыбкоопе три мешка и сахар в чай клали – не жалели. А нынче вот и собака зверная, и белка в тайге есть – прошлый год урожайный на шишку, но стрелять Нюра стала совсем неспособной, рука дрожит, и глаз затекает слезой, а после крещения уж и вовсе не брала Нюра в лес винтовочку, ибо мажет она пулькой по зверю, мажет.
Здесь, в распадке, наверное, все утро жировал куропоть: набродов было так много, что снег казался истоптанным и заледеневшим, словно бы птица вела свой базар, и помет, похожий на ольховые сережки, еще не успел закаменеть, а значит, куропти иль только что снялись, заслышав снежный скрип под ногой человека, иль, подкусывая березовые почки, скатились по низине на гривку болота, где у Нюры были натыканы силья. Нюра приметила птичий падеж и сразу решила, что этот куропоть не местный, не жировой, видно, недавними ветрами и обильными снеговеями его натянуло с Канинской тундры, а кормежка здесь, о край болота, сытная, и птица осела в чернолесье, среди бородавчатого березняка и узловатой ивовой розвеси.
Неожиданно Нюрину тропу рассек лисовый след. И по выбросам следа, по напряженному тянущемуся шагу старуха поняла сразу, что зверь скрадывает куропачью стаю. Потому мысленно представила, как лиса мечется сейчас от сила к силу, выгрызая птичьи загривки, разметывая по снегу брусничник крови и еще теплое перо, и от этих представлений душа накалилась и застонала: «Ой ты, осподи, касть окаянная, повадилась по сильям шастать и старуху зорить». Нюра заторопила лыжи, насколько терпел дух, напрягла обмерзшие глаза, грудь сразу вспотела и пошла ходуном под опревающей душегреей, а сучонка Егарма, чуя хозяйкину досаду, скользнула с лыжни в ольховник и пошла наискосок лисьему следу, раскидывая кривые ноги и напрягая понятливое сердчишко.
Но еще не выкатилась Нюра на край лощины, как на дальней стороне березняка растрепанным снежным облаком вспучилась богатая куропачья стая и, резко запрокинувшись по крутой дуге, опала скоро за Куртяевским ручьем. А следом из ближних ивняков вскидывались белыми хлопьями запоздавшие птицы и, словно бы пущенные из пращи, не летели даже, а пронизывали воздух, и частый напряженный перебор крыльев походил на усердное хлопанье загрубелых ладоней.
Все было понятно Нюре, все понятно, и потому она снова ускорила шаг, сдирая через голову ремень ружьишка и шаря дрожащим стволом по кустам, но как ни ожидала она лису, разыскивая ее взглядом, а все-таки по старости своей нашла запоздало, когда та полыхнула меж стволов и струисто уплыла в кочкарник. Там же звонко надсадливо залилась Егарма, и злобный стон ее долго угасал в Куртяевском бору. То тут, то там меж кустов неожиданно выбрасывались куропти, и сразу вспыхивал заполошный перебор крыл – это птица норовила уйти в небо, но петля, туго скрученная из конского волоса, резала гибкую податливую шею и намертво возвращала в снега. Куропти бились, вздымая и распахивая снег, потом вновь беспомощно таращили черничины глаз.
Нюра еще издали окинула взглядом путик и поняла, что рыжая лесовая собака не успела пробежаться по нему и напроказить, может, погрызла двух-трех тундровых птиц, никак не больше. Наверное, куропти жировали здесь всю последнюю неделю, пока Нюра не навещала лес, потому что попавшие в силья днями раньше были уже присыпаны порошей и лежали мертвыми сугробиками, спрятав маленькую головку под крыло и прикрыв остекленелые глаза голым выпуклым веком. Стылых птиц Нюра не выпутывала из петель – слишком хлопотное на морозе дело, а складывала в лузан вместе с сильями. Улов был щедрый, даже слишком богатый, второй такой за нынешнюю зиму, потому хотелось собрать его до сумерек, не оставляя на проказу лисам, и вернуться в дом. Но самые удачливые тропы Нюра не сиротила и, несмотря на нытье в пояснице и колотье под лопаткой, поправляла стенки из березовых веток, настораживала в воротцах новые петли и скрадывала свежим снегом бурые россыпи мерзлой крови. Живым куроптям Нюра сдавливала на шее позвонок, и птица сразу затихала, разметав крылья, и как-то ласково было слышать, когда по закоченевшей ладони струилось затихающее живое тепло. Питерка жила посреди природы, охота была ее буднем и праздником, поильцем и кормильцем, тяжкой работой и весельем, потому и шла старуха по путику мерно и расчетливо, чтобы так просто не расплескать силы в застывшем сонном лесу, где ты один на один с жестоко-суровым и незримым духом тайги. Потому заполошные восторги, давно забытые ею, нынче не нарушали спокоя и старческие пальцы не дрожали возбужденно, нащупывая на пульсирующей куропачьей шее тот особый неприметный бугорок, на который и требовалось несильно и спокойно надавить, чтобы лишить птицу жизни. Нюра, по ее разумению, не творила тем самым греха, ибо всевышним разумным желанием поставлено помимо нас и навечно, чтобы каждый имел свой смертный предел и свою особую смерть: домашней скотине от топора пасть, птице боровой удавлену быть иль застрелену – но в свой час, а человеку положено кончиться на домашнем одре под косой костлявой старухи. Это и есть величайшая справедливость. И лишь тот человек, уподобившись зверю, совершает непростимый грех, когда все живое вокруг себя лишает любви во время любви, когда мертвит живое ранее положенного всевышним срока, сиротя детей и род его обрубая в изначалии пути.
Многое за вдовые годы было обдумано Нюрой, мысли ее выжгли в памяти черные глубокие борозды и схоронились там, уже более не вызывая тревожных чувств: они залегли там и закаменели, посыпанные прахом более поздних житейских переживаний, которым несть числа и которые неотрывны от человека до его самого последнего срока. Многое было обдумано Нюрой возвышенно и смиренно, и то отступая от бога, то вновь подступаясь к нему душою, она успокоилась от мысли, что раз жива, то и доживать надо, не гневя судьбу, ибо ничего нет на свете выше жизни, и все, что вокруг нее – в лесу ли, в воде ли, иль в воздухе, – только назначено для ее укрепления и продления. Вот почему Нюрино сердце билось ровно, добыча не взволновала и не изумила ее, душа не заметалась от тоски до восторга, и только от вполне понятного удовольствия сейчас дышалось как-то спокойней, да голова в меховом куколе отпотела, и волос не так покалывал и знобил всегда стынущую на затылке кожу. Сколько лосей загнала Нюра за свою охотничью жизнь, пластая их ножом на дымящемся от крови снегу, сколько освежевала куниц и лис, распяливая на вешалах чулком, сколько взяла боровой птицы с ружья и петлей, чтобы продлить свою и людскую жизнь, и ни разу ее дух не замутился скорбью и печальными мыслями, и призраки звериных душ ни разу не навестили ее во вдовьих снах, ибо брала Нюра в природе, по ее разумению, лишь то, что отмеряно было ей для питания бренной плоти и поддержания гаснущего духа. «Чудно как-то, ей-богу, чудно, – подумала однажды Нюра, встряхивая кунью шелковистую полость и ощущая ладонью ее живое теплое скольжение. Мимолетная жалость и неясная грусть родились в расплывчатом сознании, поскорбела Нюра о ком-то, вроде бы близком ей человеке – сыне иль брате, и тут же забылось все. – Душу загубила, а скорби нет». Но, может, по этой причине вспомнилась чернавушка, по двенадцатому году корова, как подавилась она рыбьей костью и, лежа на застойном опухшем боку, влажно мерцала выпученным карим глазом, подернутым розовой слизью. Корова давилась, роняла тягучую пену и задышливо напрягала бок, а Нюра обвалилась подле, не чуя склизкого, напитанного мочой и навозом пола, и все гладила кормилицу и уговаривала подняться, хотя задним умом понимала, что корове конец, забивать ее надо, нынче же под топор класть, иначе попусту в землю срывать придется, ой ты, ой осподи. Но и привычная к ружью и ножу рука не подымалась, чтобы ударить чернавушку под круто завитые рога, в эти добрые, омытые жаром глаза, и Нюра с нерастворимым камнем в груди кинулась в деревню к племяннику Мартыну Петенбургу. И досель помнится, как пришел он, и сронил корову обухом, и ободрал, и, краснея голыми подмороженными ляжками, она еще долго висела по повети, и Нюра первое время куска мяса не могла принять в себя, а уж после, исподволь как-то, разрубила тушу да и разнесла ее по деревне гостинцем…
5
Тут коротко и больно толкнуло сердце, словно бы стало оно поперек груди, и сразу туманно ожил навязчивый сон, и Нюра, опираясь на столетию, снова потянулась всем телом к снимку, разглядывая Семейкино лицо. Но оно было неизменно самодовольным, с грозными бровями и твердыми припухлыми губами. «Наверное, от вина, – подумала вдруг, – на берег-то сошли с ледокола, дак, думаешь, мало вина выжорали, такие жорева на вино-то». Вспомнила, как прощались с Семейкой: на германскую походил, так в сенях придавил, аж в грудях ойкнуло. Но пошто-то лицо не показалось во сне, вроде бы и Семейко был, а вроде бы и не он. «Еще чикнусь на старости лет. Охолонуться надо, охолонуться…»
Уже с испугом оглядела избу, подумала, что пора в лес собираться, но еще прошла в красный угол и достала за божницей закапанный свечкой листок бумаги, косо исписанный карандашом. Еще в тридцать втором по какому-то делу, то ли огневого припаса просила достать, иль в охотничьей снасти была нужда, но только писала Нюра в Долгую Щелью, и тогда от Семейки Нечаева ответ не задержался:
«Здравствуйте вы наша дорогая Анна Ивановна, – по слогам читала Нюра, поднеся письмо к самому сальничку и близоруко щурясь. Порой она вздыхала, и жидкое пламя светильника пугливо завивалось, качая на потолке густую тень. – Шлем мы и вся наша семья вкупе понискому поклону и желаем тебе всего хорошего а главное в жизни здоровия и счастия. Теперь спешим сообщить письмо ваше получили но извини что так долго не писал я все время находился в транспорте помесяцу дома не был вот почему и не писал. Пишу о своей жизни. Живем не совсем, корову зимой продал под мясо и не купил, а внастоящее время коровы порато дороги да и продажных нету итак живу без коровы продукции ни какой нет, живем на капусты и на репы. Жить не важно хлеба из лавки недавают на своей мякине живем…»
«Ну-ну, все так и было. А уж ничего не спросил, каково мне, сиротее», – кивала простоволосой головой Нюра, смутно и горько сожалея, что ничего нового не вычитала в давнем письме. Егарма цапала дверь, просительно взвизгивала, видно, желала еды и воли: в узкое смотровое оконце в полтора бревна, неровно закрытое волочильной доской, проникал пронзительный, как лезвие ножа, свет, он слепил и будоражил суку и заставлял нервно проситься в избу. От коротких собачьих всхлипов Нюра опомнилась, пришла в себя, в углу на лавке заметила вчерашнюю бутылку с остатками водки, заткнутую бумажной закруткой, горестно всплеснула руками, уже страшась своей забывчивости. «Осподи, Акимушку-то вчера не навестила, сыночка-то моего, – поясно склонилась перед божницей, потом торопливо засветила лампадку. – Осподи, иго твое – благо мое. Только не дай упасть, потерять разум, дай-ко мне дожить в чести. На тебя, отец родимый, вся надея. Лучше наголодаться и нахолодаться, чем глупой, беспамятной быть да людей смешить. Боженька, ты кроток и смирен сердцем, доброта твоя велика, и свет, воссиянный над тобою, греет нас, сирых и убогих. Так дай же благости и покоя душе моей, не поскупись…»
Льдистые оконца заголубели, морошечный свет потек из верхних стеколок наискосок и дрожаще разлился по полу. Пламя от светильника потускнело, и как-то сразу и резко в избе запахло горелым салом. Нюра задула пиликалку, прижав острый огонек в щепоти и совсем не чувствуя боли в задубелых пальцах. Потом стянула с печи пиджак, малицу и заботливо оделась, через голову продела лузан, холщовый мешок, уж потом только туже подпоясалась кушаком, за плечо закинула дробовку и сразу стала мужик мужиком, длинная, мешковатая, с широкими плечами. Бутылку Нюра сунула за пазуху, еще проверив перед уходом, устойчиво ли приткнулась она там, взяла небольшой узелок и деревянную лопатку. Собака вилась в ногах, мешала выйти на крыльцо, и Нюра оттолкнула ее коленом: «Поди ты прочь, развратная ты девка».
А на воле уже стоял день-деньской, весь до нетерпимости в глазах синий и радостный. Легко потрескивали под ногами ступеньки, мартовский мороз сразу сбил дыхание. Неба словно не было, а из синей купели с тонким стеклянным звоном лились воздушные потоки: они ослепили Нюру и выдавили из глаз слезу. Влага на ресницах скоро зальдилась и покрылась куржаком. «Благословенно-то как», – невольно подумала охотница.
Снег крупитчато разваливался под лыжами, с тихим шорохом осыпался на целине, вспыхивал и слепил, и потому Нюра почти затворила глаза, больше ощущая путь, чем видя его. Егарма сразу откинулась в сторону, прошила наискосок поляну, и уже откуда-то издалека, из елового суземья просочилось ее грубое лайканье. Охотница обошла свое подворье и возле черной закоптелой баньки с желтым куржаком над дверью выкатилась к ущелью речки. Берега круто сбегали вниз, отороченные сверху снежными коварными гребнями, и, чтобы не обвалиться вниз, Нюра не рискнула подъехать ближе, а потянулась вдоль речки Ежуги, повторяя ее скрытые извивы, на дальний мысок. Легкий низовой ветер толкал Нюру в спину и курил вокруг ног легкой снежной пылью, похожей на дым. Собака уже выметнулась перед нею и наметом пошла вверх по склону, широко разбрасывая кривые лапы.
Раньше у Нюры был Пегаш, зверной, свирепый пес с волчьим жадным прикусом, нёбо у пасти черное, и задние рубцы у нёба будто вырваны клочьями; такая уж от роду была собака. Бывало, лося гонит, достать не может, так стороной обойдет, вынырнет перед самой звериной мордой и вперед хода не даст лесному быку. Лось и рогами кокает, и лбом норовит, а Пегаш грубо лает, голос жесткий был. И на медведя шел, садил его смело, шерсть на ягодицах в клочья вырвет, уж страху в душе не держал. А пропал совсем по глупости: заманили обманом волки вдаль от житья и там кончили его.
А эту, Егарму, Нюра случайно подобрала в деревне. Жмется сучонка у хлебной лавки, ждет, кто подаст, а сама урод уродом, в глазах слезы, уши лопухами, ноги кривые. Только и глянула раз всего Нюра на сучонку, и как-то вскользь пожалела в душе собаку, и подивилась ее страхолюдию, но, знать, что-то участливое скользнуло в бабьем лице, потому что сучонка потянулась мордой, жалостливо заморгала и до конца деревни не отставала от старухи – ну как тут было не приютить сиротину. А сучонка, Егарма эта, исключительно пошла на белку и на птицу, лучше требовать не надо, словно кто натаскал ее. С первого подхода облает белку и птицу так повернет, так наладит, чтобы в грудь стрелять ей или в бок. И если улетит глухарь-подранок, уйдет Егарма следом в лес, по воздуху словно бы чуя его лет и след (такая верхочуйка), и разыщет ведь, куда падет птица, и обратно вернется к Нюре, начнет ластиться, у ног жаться и вилять хвостом, значит, просит хозяйку катиться следом и подобрать добычу.
Плоская бережина походила на столетию, застланную льняной скатертью. Ни одной заструги, где бы затаилась синяя тень, ни одной овражинки и пня, вкруг которого вырос бы сумет, так ровно была забита эта луговина искрящимся солнечным снегом, и только на краю ее, на срезе лесной чищеницы и речного провала, едва просматривался православный крест, так похожий снизу на тень распятого человека. (Прохожий кто нет-нет и спросит ненароком, дескать, кому память? «А вот сына потеряла, канул сынок-от во мраке лет, дак ему оветный крест воздвигла», – кротко скажет Нюра, а больше того и слова от нее не добиться.) По глубокой снежной заводи собака проплыла, оставляя за собой вспоротую борозду, и остановилась возле безымянного креста, вывалив из пасти дымящийся язык. Сука понурила острую морду, и глаза ее наполнились мглистой сиротской печалью, словно бы Егарма понимала все, глубоко и верно переживая Нюрино горе.
А старуха потопталась вокруг креста, смахнула с верхней перекладины снежную кухту. Крест от времени светло позеленел и расслоился продольными трещинами, единственная корявая надпись «ИНЦИ» уже потеряла свою глубину и оплыла.
– Ну, здравствуй, сынок, – глухо сказала Питерка и пристально вгляделась в целинный снег, будто проникая взглядом сквозь него и даже дальше. Нюре вспомнился Акимко еще совсем малым; лобастый такой был, белоголовый, щекастый. Однажды дальнюю пожню чистили, пора бы и чаевать, послала Нюра сына за водой к ручью, а парень вскоре бежит и вопит: «Ой, мама, поди-ко сюда, тут котятки черненькие!» Нюра сразу спохватилась, знать, выдра с детьми пасется. Схватила ружье, поспешила к ручью. Так и есть: на угорышке выдра с детьми. Услыхала человека, в омут увела семью. Всплеснула Нюра руками, да поздно: «Ой ты, Акимушко, да это же не котятки, а выдра с выдриными ребятами. Уж коли не сумел подобрать себе на штаны да мамке на сарафан, дак уж не осуди». Столько потом поминали, смеху было, как на ум тот случай придет: «Мама, мама, там на ручье котятки черные».
«А может, и судьба то и была? Котятки черные…» – запоздало и суеверно подумала Нюра. Привычно отгребла от креста снег, получилось что-то вроде озерца с крутыми берегами, туда насыпала пшена глубокую пригоршню для мелкой лесной птицы, водку из бутылки выплеснула наотмашку, но посудину прибрала – в хозяйстве сгодится, сунула ее в лузан и, встав лицом к востоку, троекратно отбила поклон. «Котятки черные… Вон как повернулось все, – назойливо подумалось вновь. – Паньке Юрьевой на свадьбу тож собачку черную подарили. Я и говорю, осподи, не с ума ли посходили люди, где это видано, чтобы собаку на свадьбу давали, ведь век будут собачиться. По-моему и вышло. Три раза разбегались да сбегались, а ныне и вовсе через суд разошлись. А Кланьке Палагиной козла глиняного подарили, ума тоже нету. Все на раскорячку и вышло: она его в тюрьму через три года посадила да по новой замуж выскочила, наставила, значит, рога».
– И пошто бы тебе не жить, Акимушко? Чем не угодил миру? Сам-то уж сколькой год полеживаешь, прости господи, а меня сиротишь…
Егарма услышала собачьей душой долгую Нюрину кручину и тонко подвыла. Кровь нынче уже тихо струилась в Нюрином теле и грела плохо.
– Вот ты-то не живешь, а я пошто живу, век коптю? И вижу нынь плохо, зверя-то добывать совсем незамогла. Белки мало взяла и птицы по чернотропью не набродила. Плохо мне нынче, сынок, уж так плохо. – Нюра замолчала, поглубже натянула на знобящую голову оленью шапку-поморку. – Ну ты лежи, а я пошла дак, – добавила бесстрастно, и горе ничем не отпечаталось на каменно застывшем лице. Питерка еще раз обмахнула шубной рукавицей перекладину креста и, обогнув его стороной, неторопливо покатила через речку.
А день уже разгулялся, рассветился весь, небо пролилось на землю синим радостным светом, и зверь лесовой, забыв постоянные страхи, прислушивался к закипающей в нем весенней крови, и самки, чувствуя томление и беспокойство, ловили запахи любви и, делая путаные наброды, стекались к таежным ручьям и опушкам. На вырубках блуждал горностай, он всю ночь без устали сорил двоеглазки следов и, оставив черное дульце норы, хитро ушел под снег, чтобы затаиться и вздремнуть там. Прямо над речкой в чащиннике, забыв осторожность, натропил заяц, наверное, готовясь к свадьбе и подбирая для той поры светлую поляну, а потом сделал отчаянную скидку в сторону и уснул в кусту, завалившись головою на ветер. Словно на ходулях, реку перешла лиса. Глубокий неторопливый след ее был до краев налит синевой, и выбросы пороши по краям словно бы еще таили запах зверя. Егарма сразу заскулила и растерянно засуетилась, ожидая хозяйского слова.
Но Нюра уже не зажглась, как случалось это несколькими годами ранее, вся путаница следов тускло скользила по ее сознанию, не оставляя в душе четких законченных представлений и желаний. Охотница каменно молчала, и льдистые глаза слепо затаились в морщинистых обвисших веках. Нюра слышала скулящий шепот Егармы, понимала закипающее в страсти собачье сердце, но без длинных раздумий и трезво она представляла свои силы и знала, что по свежему наброду лису ей нынче не взять, не та сноровка и горячка, чтобы вот так, безудержно ошалев, броситься в суземье по еще теплому следу и гнать зверя до полного запала: было-было и такое на ее памяти, когда в охотничьем угаре забывается время. «Ой, на охоту-то задор нужен. День пойдешь – ничего и другим днем – ничего. А потом разом подвезет и за все вывезет».
Охотница просквозила просторный березнячок, перевалила через кряж, обросший молодым зацветающим сосняком, и выкатилась на край безмерного болота; а там, куда доставал глаз, лежала безмерная пустынная выпуклость тундрового болота, полная пронзительного сияния, шорохов и легких воздушных токов, которые, играя и сталкиваясь меж собой, рождали сотни прозрачных тонкоголовых воздушных змеев и ставили их на зыбкие хвосты, натягивая в небо. Здесь Нюрина лыжня как бы споткнулась, не кинулась наперерез, а круто обогнула мысок чахлого ельника и скользнула в длинный распадок, окаймленный жидким чернолесьем.
Охотник – торитель и сочинитель своей тропы. Он торит ее по своему подобию и характеру.
Трудный, угрюмый человек торит тропу в мглистой чащобе, незаметную постороннему глазу, а охотник, душою светлый, обязательно выведет свой след в тихий сосновый бор, на игристую речку, около нее оставит курилку-завалинку, у него и в избушке можно найти, пусть и колотое, но зеркальце, чтобы не зачуметь совсем; печка-каменица сбита из валунов аккуратно и чисто; деревянные нары заправлены одеялом, и под потолком в любую проголодь хранится спасительный мешочек пшенки иль сухарей.
Только сверху тайга знобко-пустынна и в вечерней сумеречности, когда тени скрыли неровности, кажется залитой весенним половодьем. Только постороннему человеку тайга остужающе тиха: так тихо бывает лишь на покинутом сельском кладбище, когда каждый шорох то ли еловой шишки, катящейся по мохнатому склону дерева в снег, то ли резкий всплеск глухариных крыл кажутся громоподобными, и этот шум сразу студит спину. Но Питерка приходит в лес как на работу, вернее, охота – ее работа. Нюрина лыжня, присыпанная ночной порошей, столь же обжита и постоянна, как и та тропинка, что плетется в сугробной деревне от избы к избе. Нюрин лесовой путик столь же длинен, как пугливый ход куницы, и столь же хитер, как след горностая. И только в конце путика наткнется лыжня на избушку: срублены в Поморье они не столь часто, но верно – вдоль речек. И пусть прохудилась крыша, и печь-каменка пришла в разор, потому как хозяин, быть может, давно и умер, и все-таки это приют. Охапка сена под бок, кусок мороженого мяса запарить в кипящей воде, и тогда можно в заветрии раскинуть гудящие ноги, и благословенный сон опьянит разом и бесповоротно. Труден и зыбок хлеб охотника: все надежды в его крепких ногах, завидном здоровье, тонком чутье, метком глазе и настырном характере, который любая непогодь и неудача не сбивают с промысла, а еще пуще задорят.
Была Нюра раньше легкой на ногу бабой, светлоглазой и повелительной, лучшей в низовьях Вазицы, а то и по всему Поморью добытчицей. Еще три года назад, когда Катька, приемная дочь, жила подле, за сезон добыла Нюра восемьсот белок, ту зиму и все лето они жили сытно, хорошо отоварились, муки взяли в рыбкоопе три мешка и сахар в чай клали – не жалели. А нынче вот и собака зверная, и белка в тайге есть – прошлый год урожайный на шишку, но стрелять Нюра стала совсем неспособной, рука дрожит, и глаз затекает слезой, а после крещения уж и вовсе не брала Нюра в лес винтовочку, ибо мажет она пулькой по зверю, мажет.
Здесь, в распадке, наверное, все утро жировал куропоть: набродов было так много, что снег казался истоптанным и заледеневшим, словно бы птица вела свой базар, и помет, похожий на ольховые сережки, еще не успел закаменеть, а значит, куропти иль только что снялись, заслышав снежный скрип под ногой человека, иль, подкусывая березовые почки, скатились по низине на гривку болота, где у Нюры были натыканы силья. Нюра приметила птичий падеж и сразу решила, что этот куропоть не местный, не жировой, видно, недавними ветрами и обильными снеговеями его натянуло с Канинской тундры, а кормежка здесь, о край болота, сытная, и птица осела в чернолесье, среди бородавчатого березняка и узловатой ивовой розвеси.
Неожиданно Нюрину тропу рассек лисовый след. И по выбросам следа, по напряженному тянущемуся шагу старуха поняла сразу, что зверь скрадывает куропачью стаю. Потому мысленно представила, как лиса мечется сейчас от сила к силу, выгрызая птичьи загривки, разметывая по снегу брусничник крови и еще теплое перо, и от этих представлений душа накалилась и застонала: «Ой ты, осподи, касть окаянная, повадилась по сильям шастать и старуху зорить». Нюра заторопила лыжи, насколько терпел дух, напрягла обмерзшие глаза, грудь сразу вспотела и пошла ходуном под опревающей душегреей, а сучонка Егарма, чуя хозяйкину досаду, скользнула с лыжни в ольховник и пошла наискосок лисьему следу, раскидывая кривые ноги и напрягая понятливое сердчишко.
Но еще не выкатилась Нюра на край лощины, как на дальней стороне березняка растрепанным снежным облаком вспучилась богатая куропачья стая и, резко запрокинувшись по крутой дуге, опала скоро за Куртяевским ручьем. А следом из ближних ивняков вскидывались белыми хлопьями запоздавшие птицы и, словно бы пущенные из пращи, не летели даже, а пронизывали воздух, и частый напряженный перебор крыльев походил на усердное хлопанье загрубелых ладоней.
Все было понятно Нюре, все понятно, и потому она снова ускорила шаг, сдирая через голову ремень ружьишка и шаря дрожащим стволом по кустам, но как ни ожидала она лису, разыскивая ее взглядом, а все-таки по старости своей нашла запоздало, когда та полыхнула меж стволов и струисто уплыла в кочкарник. Там же звонко надсадливо залилась Егарма, и злобный стон ее долго угасал в Куртяевском бору. То тут, то там меж кустов неожиданно выбрасывались куропти, и сразу вспыхивал заполошный перебор крыл – это птица норовила уйти в небо, но петля, туго скрученная из конского волоса, резала гибкую податливую шею и намертво возвращала в снега. Куропти бились, вздымая и распахивая снег, потом вновь беспомощно таращили черничины глаз.
Нюра еще издали окинула взглядом путик и поняла, что рыжая лесовая собака не успела пробежаться по нему и напроказить, может, погрызла двух-трех тундровых птиц, никак не больше. Наверное, куропти жировали здесь всю последнюю неделю, пока Нюра не навещала лес, потому что попавшие в силья днями раньше были уже присыпаны порошей и лежали мертвыми сугробиками, спрятав маленькую головку под крыло и прикрыв остекленелые глаза голым выпуклым веком. Стылых птиц Нюра не выпутывала из петель – слишком хлопотное на морозе дело, а складывала в лузан вместе с сильями. Улов был щедрый, даже слишком богатый, второй такой за нынешнюю зиму, потому хотелось собрать его до сумерек, не оставляя на проказу лисам, и вернуться в дом. Но самые удачливые тропы Нюра не сиротила и, несмотря на нытье в пояснице и колотье под лопаткой, поправляла стенки из березовых веток, настораживала в воротцах новые петли и скрадывала свежим снегом бурые россыпи мерзлой крови. Живым куроптям Нюра сдавливала на шее позвонок, и птица сразу затихала, разметав крылья, и как-то ласково было слышать, когда по закоченевшей ладони струилось затихающее живое тепло. Питерка жила посреди природы, охота была ее буднем и праздником, поильцем и кормильцем, тяжкой работой и весельем, потому и шла старуха по путику мерно и расчетливо, чтобы так просто не расплескать силы в застывшем сонном лесу, где ты один на один с жестоко-суровым и незримым духом тайги. Потому заполошные восторги, давно забытые ею, нынче не нарушали спокоя и старческие пальцы не дрожали возбужденно, нащупывая на пульсирующей куропачьей шее тот особый неприметный бугорок, на который и требовалось несильно и спокойно надавить, чтобы лишить птицу жизни. Нюра, по ее разумению, не творила тем самым греха, ибо всевышним разумным желанием поставлено помимо нас и навечно, чтобы каждый имел свой смертный предел и свою особую смерть: домашней скотине от топора пасть, птице боровой удавлену быть иль застрелену – но в свой час, а человеку положено кончиться на домашнем одре под косой костлявой старухи. Это и есть величайшая справедливость. И лишь тот человек, уподобившись зверю, совершает непростимый грех, когда все живое вокруг себя лишает любви во время любви, когда мертвит живое ранее положенного всевышним срока, сиротя детей и род его обрубая в изначалии пути.
Многое за вдовые годы было обдумано Нюрой, мысли ее выжгли в памяти черные глубокие борозды и схоронились там, уже более не вызывая тревожных чувств: они залегли там и закаменели, посыпанные прахом более поздних житейских переживаний, которым несть числа и которые неотрывны от человека до его самого последнего срока. Многое было обдумано Нюрой возвышенно и смиренно, и то отступая от бога, то вновь подступаясь к нему душою, она успокоилась от мысли, что раз жива, то и доживать надо, не гневя судьбу, ибо ничего нет на свете выше жизни, и все, что вокруг нее – в лесу ли, в воде ли, иль в воздухе, – только назначено для ее укрепления и продления. Вот почему Нюрино сердце билось ровно, добыча не взволновала и не изумила ее, душа не заметалась от тоски до восторга, и только от вполне понятного удовольствия сейчас дышалось как-то спокойней, да голова в меховом куколе отпотела, и волос не так покалывал и знобил всегда стынущую на затылке кожу. Сколько лосей загнала Нюра за свою охотничью жизнь, пластая их ножом на дымящемся от крови снегу, сколько освежевала куниц и лис, распяливая на вешалах чулком, сколько взяла боровой птицы с ружья и петлей, чтобы продлить свою и людскую жизнь, и ни разу ее дух не замутился скорбью и печальными мыслями, и призраки звериных душ ни разу не навестили ее во вдовьих снах, ибо брала Нюра в природе, по ее разумению, лишь то, что отмеряно было ей для питания бренной плоти и поддержания гаснущего духа. «Чудно как-то, ей-богу, чудно, – подумала однажды Нюра, встряхивая кунью шелковистую полость и ощущая ладонью ее живое теплое скольжение. Мимолетная жалость и неясная грусть родились в расплывчатом сознании, поскорбела Нюра о ком-то, вроде бы близком ей человеке – сыне иль брате, и тут же забылось все. – Душу загубила, а скорби нет». Но, может, по этой причине вспомнилась чернавушка, по двенадцатому году корова, как подавилась она рыбьей костью и, лежа на застойном опухшем боку, влажно мерцала выпученным карим глазом, подернутым розовой слизью. Корова давилась, роняла тягучую пену и задышливо напрягала бок, а Нюра обвалилась подле, не чуя склизкого, напитанного мочой и навозом пола, и все гладила кормилицу и уговаривала подняться, хотя задним умом понимала, что корове конец, забивать ее надо, нынче же под топор класть, иначе попусту в землю срывать придется, ой ты, ой осподи. Но и привычная к ружью и ножу рука не подымалась, чтобы ударить чернавушку под круто завитые рога, в эти добрые, омытые жаром глаза, и Нюра с нерастворимым камнем в груди кинулась в деревню к племяннику Мартыну Петенбургу. И досель помнится, как пришел он, и сронил корову обухом, и ободрал, и, краснея голыми подмороженными ляжками, она еще долго висела по повети, и Нюра первое время куска мяса не могла принять в себя, а уж после, исподволь как-то, разрубила тушу да и разнесла ее по деревне гостинцем…
5
Из двух сотен сильев, расставленных вдоль болота в чахлом березняке, Нюра осмотрела чуть более половины, но уже забила лузан, большой охотничий мешок на две стороны, и, по ее разумению, в него вместилось куроптей полста. Нюра как бы огорбатела с двух сторон сразу, получалось, что ее вроде бы поглотил другой человек, и того, другого, бесформенно оплывшего, она и таскала на себе, чувствуя, как постанывает и поддает книзу ее хрупкий ныне костяной остов: даже нагибаться стало неловко, и голова едва просовывалась сверху, не видя ничего под ногою. Надо было скинуть лузан, и собрать остальной улов, да подвесить связку куроптей подальше от лисьего нюха, но силы угасали как-то быстро и были на самом остатке. Нюре подумалось, что следует выкатиться на Куртяевский ручей, где стоит не то старинная часовенка, не то промышленная изба, в которой можно бы освободиться от груза, а то и заночевать, не надеясь на старые ноги. И Нюра как постановила, так и сделала: не обращая внимания на беспомощное куропачье бормотание, на внезапные выстрелы взлохмаченных крыл под ее ногами и удивленно выкаченные черемушины глаз, налитых страхом, она прокатилась мимо остальных петель – благо скользить было тут ловко под незримый постоянный уклон – и задержалась на бережине, сокрытой развесистой бородавчатой ивой.