Время крепло, определялось.
   Но и мое решение к этому времени уже вполне окрепло. Когда мне позвонила заведующая отделом критики и литературоведения Е. Н. Конюхова, уговаривая вычеркнуть или «смягчить» страницу в моих воспоминаниях, я отказалась и вычеркивать, и смягчать, и беседовать с Борисом Ивановичем.
   Так и лежат у меня в столе мои воспоминания о Маршаке.
   В 1966 году Ленинградское отделение Детиздата обратилось ко мне с просьбой: написать предисловие к повести о детстве, начатой некогда, в тридцатые годы, И. И. Мильчиком. Повесть посвящена девяностым годам прошлого века– то есть царскому времени. Когда я в середине тридцатых годов начала редактировать первые главы – И. И. Мильчик был уже пожилой человек с немалым жизненным опытом, хлебнувший при царе и каторжных тюрем, и сибирских ссылок; во время Октябрьской революции – член Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Петрограда от Выборгской стороны; затем – заместитель директора одного из машиностроительных ленинградских заводов, член Общества Политкаторжан. Крупный, осанистый, плечистый человек с ярко-синими глазами на всегда загорелом лице. Он обладал большим чувством собственного достоинства, которое не мешало ему, однако, сознавать в непривычной работе свою неумелость. Мы подружились и слушали друг друга с интересом. Глядя на его сильные плечи, на уверенные движения грубоватых, но точных рук, ощущая его самобытность и строгость, вспоминала я строки Блока из «Вольных мыслей» – те, где стих ведется о рабочих на пристани:
 
И светлые глаза привольной Руси
Блестели строго с почерневших лиц.
 
   И. И. Мильчик с готовностью выслушивал мои пожелания, но принимал их строго, с большим отбором, критически.
   Я узнала, что по своей дореволюционной профессии он токарь, теперь пишет историю дореволюционного подполья, живет постоянно за городом, где жена его, врач, ведает больницей, и что есть у них маленький сын, Миша. И. И. Мильчик был отличным рассказчиком, чем и пленил редакцию; пережил он и детский каторжный труд – чуть не с восьми лет непосильно работал в механической мастерской в Астрахани; потом – взрослый каторжный труд в Сибири (левый эсэр) и рассказывал о пережитом – нам в редакции – прекрасным русским языком, как истый волжанин. Моя редакторская задача была и проста и трудна: не дать ему в повести для детей сбиваться со своей живой речи в трафаретную, книжную – к чему он был несколько склонен в своих статьях и книгах для взрослых. Работа у него шла споро. Крутящееся под детскими руками непосильное колесо, доводящее до боли в спине, до отчаянья, до изнеможенья, до тщетных попыток к бегству; дружба с татарчатами; хозяин мастерской, городовые; веселое купанье на речке Шайтанке вместе с мальчишками и лошадьми; полицейский участок; холерный бунт – все ложилось на бумагу, не только увиденное автором, но пережитое им, а потому сохраняющее яркость красок и свежесть чувств.
   Одну главу повести напечатал ленинградский журнал «Костер»[20].
   В 1937 году Мильчик был арестован и погиб в заключении. И вот – через века! – стоит передо мною молодой человек, Михаил Исаевич, которого я никогда не видала; тот самый маленький Миша; ныне – высокий, худощавый, застенчивый; уже не волгарь, а ленинградец, уже не рабочий, а интеллигент, и просит меня не отказываться от предложения издательства: написать предисловие к сохранившейся рукописи.
   Не назови он себя, я все равно узнала бы его: те же светлые глаза, приветливые сквозь строгость.
   Сын просил написать о погибшем отце. Я не вправе была отказаться.
   Я выполнила работу и послала ее в издательство к сроку. В своем предисловии писала я главным образом о детстве Мильчика, о колесе в механической мастерской, о встрече его с Маршаком, – но не умолчала и об аресте.
   Редакции моя работа понравилась, и повесть с моим предисловием должна была вот-вот пойти в набор.
   В конце апреля 1966 года, около 12 часов ночи, на даче в Переделкине раздался междугородний, подпрыгивающий телефонный звонок.
   Меня попросил к телефону директор Ленинградского отделения издательства «Детская литература» Н. А. Морозов. Он сказал, что моя статья ему нравится, очень нравится, но он просит убрать один абзац.
   – Какой же?
   – Ну, там… вы понимаете… мы ведь издательство для детей, а детям не следует омрачать жизнь памятью о тяжелом прошлом.
   Этот омрачающий детскую жизнь абзац в моей рукописи читался так:
 
   «В феврале 1938 года И. И. Мильчика арестовали. Да и редакционный коллектив, созданный С. Я. Маршаком, был к тому времени уже разгромлен: кого арестовали, кого уволили».
 
   Я ответила директору, что повесть Мильчика печатается ведь не для грудных младенцев, а для подростков, которым как раз очень полезно вовремя узнать историю своих отцов и дедов.
   – Мы не имеем возможности, – ответил директор.
   Тогда и попросила прислать мне мое предисловие обратно.
   Вместо ожидаемой бандероли я, однако, получила письмо. Привожу его полностью, лишь заменяя инициалами имя и фамилию редактора.
 
   Государственный Комитет
   Совета Министров РСФСР
   по печати.
   Издательство «Детская литература»,
   Ленинградское отделение.
 
   28 апреля 1966 г.
 
   Уважаемая Лидия Корнеевна!
   Мне известно содержание телефонного разговора между Вами и директором Ленинградского отделения издательства Николаем Антоновичем Морозовым.
   Как редактор, я очень сильно огорчена тем, что Вы не пожелали исключить из Вашей вступительной статьи к книге И. И. Мильчика «Степкино детство» один абзац и одну фразу из другого абзаца.
   Я понимаю, что Вами руководит, но подумайте о читателях. Своим отказом печатать статью Вы лишаете их удовольствия познакомиться с Вашей хорошей, нужной статьей, гармонически связанной с самой повестью.
   Лидия Корнеевна, подумайте еще раз о книге и о читателях.
   Поздравляю Вас и Корнея Ивановича с первомайским праздником, праздником Весны и Радости.
   С уважением
   Р. Ф.
 
   Помню, в этом благожелательном, заботливом письме более всего почему-то привели меня в бешенство слова «Радость» и «Весна», написанные с большой буквы.
   Я отвечала так:
 
   5. V.66 г.
 
   Уважаемая Р. И-на!
   Вы написали Ваше письмо очень искусно: прочитав его, всякий человек вообразит, будто спор между издательством и автором действительно идет, как у Вас сказано, всего лишь «об одном абзаце и одной фразе из другого абзаца».
   Сущие пустяки: издательство просит автора отказаться от нескольких строк вступительной статьи, а капризный автор не желает. И из-за этого, пишете Вы, читатель будет лишен удовольствия «познакомиться с хорошей и нужной статьей».
   По-видимому, такая Ваша скрытность относительно истинного содержания нашего спора объясняется тем официальным издательским бланком, на котором Вы ко мне обратились. Бланк со штампом издательства не выдерживает, видимо, прямого разговора ни о жертвах террора, ни об инструкции, обязывающей Вас вычеркивать всякое упоминание о них.
   Но я – частное лицо, пишу на обыкновенной бумаге. И скрывать сущность дела мне незачем.
   Спор между мною и Вами (издательством) идет не об «одном абзаце и одной фразе», а о крови человеческой и слове человеческом. Автор издаваемой Вами книги, И. И. Мильчик, замечательный писатель и мой большой друг, член партии, человек из народа, старый рабочий, деятельный участник двух революций, был в пору сталинских зверств загублен, убит – вместе с миллионами других неповинных людей.
   Должны знать об этом последующие поколения, дети и внуки погибших, или нет?
   Я убеждена: должны непременно. Рассказать об этом – и не только в общей форме, но и на примерах конкретных человеческих судеб, прямой долг, дело чести тех, кто остался в живых.
   Вы думаете – или обязаны думать – иначе.
   Переубеждать Вас я не стану. Но и участвовать в новой лжи, прикрывающей молчанием пролитую кровь, я тоже не буду.
   И. И. Мильчик погиб около 25 лет назад; 10 лет тому назад он был реабилитирован посмертно, и через четверть века, во вступительной статье, посвященной его книге и его славной биографии, мы лишены возможности упомянуть – бегло, вскользь, в «одном абзаце и одной фразе» – о его гибели.
   Это чудовищно.
   Вы делаете мне честь, называя мое предисловие «хорошим» и «нужным», но отказываетесь его напечатать, если я не сниму упоминания о гибели Мильчика. Между тем без этого упоминания «хорошее» и «нужное» предисловие сразу превратится в лживое, то есть тем самым в плохое и вредное. Новым поколениям людей, тем читателям, на чьи интересы Вы ссылаетесь, необходима правда – и правда не только о девяностых годах прошлого века, которым посвящена повесть Мильчика, но и о тех десятилетиях нашего века, когда погибали отцы и деды современных подростков. Давно известно, что история родной страны, правдиво рассказанная, – лучшее орудие воспитания подрастающих поколений. Я вовсе не позабыла о читателе, как предполагаете Вы: именно чувство ответственности перед ним запрещает мне соглашаться на то искажение истины, к которому Вы призываете.
   Уважающая Вас
   Лидия Чуковская
 
   И тут начались главные мои мучения.
   Все друзья на меня ополчились. И – еще горше – сын и вдова И. И. Мильчика. «Если останется ваше предисловие, – объясняли мне, – вы сохраните для других образ этого человека. Откажетесь – издательство ограничится краткой аннотацией. Образа человека не будет… Читатель же и без устраненного абзаца догадается, что случилось: укажите в скобках год рождения и "смерти"».
   Быть может, если бы мой отказ ставил под удар самое на– печатанье повести Мильчика – я сдалась бы. Как сдавалась ради рассказов Житкова. Чужой труд, да еще публикуемый посмертно, да еще по желанию вдовы и сына, – это обязывает. Тут призадумаешься волей-неволей. Опубликованию чужой книги мешать грех, и, кусая губы, сдаешься. Но я была уверена, что книгу выпустят и без моего предисловия, а уж своему труду – я хозяйка. Нарушая «гармонию», я потребовала, чтобы мое предисловие было возвращено мне.
   Его мне вернули.
   Права ли я? Арифметика меня более не убеждает. Быть участником в истреблении памяти? Нет.
   А повесть И. Мильчика, к моей радости, в 1966 году вышла. Вместо предисловия – аннотация. Краткая, на полстраницы, толково составленная справка об основных фактах биографии автора. Обо всех основных фактах, кроме насильственной гибели.
   «…В феврале 1938 года жизнь И. И. Мильчика трагически оборвалась».
   И ведь истинная правда. Не просто оборвалась, а трагически.
   …Попал в авиационную катастрофу?

3

   Не знаю, трагически или не трагически, но собственная моя литературная жизнь быстро шла к обрыву.
   Труд продолжался и продолжается. Но возможность делиться плодами своего труда с читателем, то есть печатать написанное, – вот чего меня лишили.
   В какой именно год, месяц, день; после опубликования в Самиздате и за границей какого из моих «открытых писем»; кем, когда, кому отдан был приказ не переиздавать и вообще не печатать мои статьи и книги, я не знаю. Мне известно лишь, что на партийных собраниях в Союзе Писателей ныне покойный Аркадий Васильев (в прошлом чекист, затем писатель и секретарь партийной организации Союза; в 1965 году – «общественный обвинитель» на процессе Синявского и Даниэля), – так вот, мне известно лишь, что Васильев дважды требовал моего исключения: в октябре 69-го и в мае 70-го года. Однако запрета упоминать в печати мое имя – например, говоря о редакторской деятельности, – такого запрета не было, да и новую редакторскую работу иногда поручало мне какое-нибудь издательство. А Союз? А Союз все не исключал и не исключал, и пробовал меня перевоспитывать.
   Весною 1966 и весною 68-го года, я, в числе других членов Союза получила назидательно-укоризненные письма из Московского отделения. Признаюсь, оба они поразили меня. Я выросла в литературной среде, переписывалась на своем веку со многими литераторами, знаменитыми и незнаменитыми, начинающими и кончающими, прочитала, как и все мы, многие томы Сочинений, где опубликованы письма литераторов XIX и нашего века, – но никогда не читала подобных писем от писателей к писателям. «Протокол № 10/35… Слушали… Постановили…» Бывало и в XIX и в XX веке, что писатель обращался с официальной бумагой в какую-нибудь инстанцию или какая-нибудь инстанция – к писателю, но чтобы писатели обращались с подобной канцелярщиной друг к другу – такие бедственные происшествия неведомы мне. Когда-то, ребенком, случалось мне бывать среди художников, артистов, поэтов, писателей, ученых в «Пенатах», в мастерской Репина; позднее, подростком, после революции, в Петрограде, я жила в общежитии «Дома Искусств» и зимою двадцатого – двадцать первого годов незаконно проникала на собрания только что объединившихся «Серапионовых братьев»; бывала школьницей – вместе с товарищами – в «Доме Литераторов» и в переводческой студии «Всемирной Литературы»; однажды наблюдала заседание Коллегии издательства «Всемирной Литературы», состоявшееся на квартире моего отца (Манежный пер., 6, кв. 6) – какие зоилиады случалось мне слышать! какие насмешливые, негодующие или восторженные письма читать! но весною 1966 года и весною шестьдесят восьмого в двух письмах руководителей Союза Писателей не было ни насмешки, ни восторженной похвалы, ни гнева – ничего, столь свойственного устному и письменному общению между литераторами, – одно пустомыслие, которое в сочетании с руководящей назидательностью всегда и всюду изъясняется на языке канцелярий.
   Но брезжила все-таки в этом пустословии какая-то мысль?
   Брезжила. Бюрократически-осуждающая. Прежде чем попрекнуть безответственностью тех членов Союза, которые просили смягчить приговор Гинзбургу и Галанскову, а ранее предлагали выпустить на поруки Синявского и Даниэля, возвещалось:
   «Факт обращения в партийно-правительственные инстанции является правомерным».
   Читаешь и не веришь глазам своим – словно возглашается хартия вольностей. Подумать только, факт обращения – правомерен! Мы, граждане своей страны, литераторы, «мы не рабы, рабы не мы», – мы вправе, оказывается, обращаться с просьбами в партийно-правительственные инстанции! Новость оглушительная. Далее же руководители Союза Писателей объясняют нам, что просьба просьбе рознь и что вот как раз наши просьбы: освободить на поруки Синявского и Даниэля, смягчить приговор Гинзбургу, Галанскову и их сопроцессникам… вот как раз подобными просьбами тревожить партийно-правительственные инстанции нам, литераторам, не подобает.
   Изложены назидательные упреки Секретариата по нашему адресу на таком – не смею сказать – языке (переберите все письма литераторов друг к другу, все эпистолярное наследие русской литературы – не найдете; не верится, что перед нами творение писателей, а не работников ЖЭКа):
   «Секретариат… не может пройти мимо того обстоятельства, что по своему содержанию это заявление явно рассчитано на то, чтобы (того – что – на то – чтобы!) завуалировать откровенно-неприкрытую антисоветскую сущность… произведений Синявского и Даниэля».
   Да ведь по-русски неприкрытый это и есть откровенный! Что же значит «откровенно-неприкрытая»? Обнаженно– нагая?
   «Даже не считают нужным должным образом»…
   Нужным должным!
   Чудесно кончается одно из писем – сразу видно, что составляли его мастера русской прозы:
   «На основании всего вышеизложенного Секретариат считает необходимым затребовать объяснений от членов СП, связавших себя с делом Гинзбурга, Галанскова и других, путем подписи ряда писем и заявлений, с тем…»
   Синтаксическая катастрофа: связавших себя с тем? связавших себя путем? И кто же себя с кем связал этим путем? Секретариат с подписавшими защитительные просьбы? Писатели, подписавшие письма, связали себя с Секретариатом путем своих подписей?
   Отступники родного языка! Кого вы смеете именовать отщепенцами!
   …Весною 1968 года Секретариат счел «нужным должным» затребовать у «подписанцев» объяснений. Мне же досталось беседовать с одним из тогдашних секретарей Московского отделения т. Росляковым. Меня вызвали, и я послушно явилась. Разговор в кабинете с глазу на глаз. (Можно ли представить себе одного из «Серапионовых братьев», вызывающего на допрос другого брата; или одного члена Коллегии «Всемирной Литературы» – Блока или Ольденбурга, допрашивающих Браудо или Гумилева? или любого студиста студии «Дома Искусств»? Литературные дружбы – и распри! – не на допросах держатся.) Т. Росляков был вполне вежлив и даже мягок, а я все равно вспоминала не «Дом Искусств», а Большой Дом. Записи я не вела, привожу разговор по памяти. Речь шла главным образом об Александре Гинзбурге. Вот, мол, западная пресса именует Гинзбурга писателем, а какой он писатель? Ни одной напечатанной вещи. Вы читали его книги? Я ответила, нет, не читала, но отсутствие напечатанных работ ничего не доказывает: могуг ведь и не напечатать талантливое, живое, а в столе у Гинзбурга я не рылась. Тогда т. Росляков, весело улыбаясь, спросил, известно ли мне, где работал интеллигентный Гинзбург незадолго до ареста.
   – Нет. Мне известно, что его сначала лишили возможности учиться, а потом и работать. И арестован он за то, что собрал документы по делу Синявского и Даниэля.
   – Он устроился на работу в артель по уничтожению мух, – давясь от смеха, сообщил т. Росляков. – А вы его защищаете, словно он интеллигент!
   Я ответила, что если т. Рослякова лишат зарплаты в Союзе, да еще перестанут печатать, да еще не возьмут на какую-нибудь интеллигентную службу, то, быть может, и он окажется вынужденным приняться за какой-нибудь не особенного интеллектуальный труд; а в уничтожении мух я ничего зазорного не вижу. «И почему вы полагаете, – сказала я, – что писатели обязаны вступаться только за литераторов? только друг за друга? Короленко думал иначе. Пусть
   Гинзбург не писатель, а всего лишь член артели по уничтожению мух – всякий труд достоин уважения… Я уважаю Гинзбурга за то, что он собрал документы по процессу Даниэля и Синявского. В прессе суд и подсудимые представлены были в умышленно-искаженном виде – документы, собранные Гинзбургом, точны»[21].
   Мирно побеседовав минут 40, мы мирно расстались. Но через некоторое время я получила из Союза Писателей еще одно интересное послание. Это уже было не письмо, не машинопись, а отпечатанный в типографии, в виде тонкой тетрадочки, «Информационный бюллетень Секретариата Правления Союза Писателей СССР» (1968, № 6). Последняя страница: «Ответственный редактор К. Воронков». И последняя строка: «"Информационный бюллетень" рассылается по списку». Никогда раньше я «Информационного бюллетеня» не держала в руках (этакий подпольный Самиздат Секретариата); что же это сейчас меня вдруг почтили? Перелистываю: «Собрание партийного актива творческой интеллигенции столицы». Нет, не то – я не партийный актив творческой интеллигенции. «Трибуна писателя». Нет, и это ко мне не относится: кто же меня пустит на трибуну? А, вот оно: «Осуждение политической и гражданской безответственности». И выше: «В Секретариате Правления Московской организации». Тут я уже вижу свою фамилию. Интересны рубрики: «строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело»; просто «выговор», не строгий, «с занесением в личное дело»; «поставить на вид»; «строго предупредить» и просто «предупредить».
   Мелькают имена и выговоры, строгие и нестрогие.
   Мне достался: «выговор с занесением в личное дело».
   Что ж, я не в обиде. Галич, Копелев, Войнович, Искандер и Самойлов! и Корнилов!
   Обижаться грех.
   Но – удивляюсь. Ведь это писатели писателям «ставят на вид». Заразились писатели чиновничьей паршой и коростой.
   И опять – неуместное видение прошедших годов: зима 1920/21, «Дом Искусств» (угол Мойки и Невского); оледенелый Петроград, лишенный дров, электричества, трамваев, а иногда и воды; сугробы и 20° мороза за окнами; я – издавна и привычно голодная – в уголке, в комнате Слонимского в «Доме Искусств», где собрались «Серапионовы братья».
   Впустил – и даже втащил меня сюда Лева Лунц – «Серапионов брат» и брат моей подруги, Жени Лунц, с которой я сижу за одной партой в школе (бывшее Тенишевское училище). Никто не обращает на меня никакого внимания; я здесь не в счет, школьница, мне 13 лет; сижу и сижу; помню Слонимского, Зощенко, Никитина, Каверина – а на койке теснятся плечом к плечу три молодые девушки, не мне чета, взрослые и красивые, им уже лет 19–20; их зовут Зоя, Лида, Дуся… Я привычно, как и все, голодна и, как и все, радуюсь раскаленной трубе; на ногах у меня туфли, вроде лаптей, сплетены они из веревок – веревочные туфли, подшитые, вместо подметок, кусками занавески; но я не чувствую ни своей разутости, ни голода; я слушаю; все кругом представляются мне такими взрослыми, умными и такие непонятные слова говорят о литературе; и читают стихи (вот стихи я знаю не хуже их!), и с неистовством спорят – и тут же спор прерывается эпиграммой и хохотом! Как они потешаются друг над другом… Я не решаюсь вместе с ними смеяться; я не в счет – тихонько сижу в уголке и завидую взрослым девушкам.
   Живут у меня до сих пор в памяти эти молодые люди, и эти скромно-царствующие девушки, и эта раскаленная дровами и спорами труба железной печурки. Разные дарования отпущены были этим людям, но как я благодарна им по сей день за то, что они назвали себя «братьями» (пусть это братство с годами распалось! оно все-таки существовало), и можно ли вообразить, чтобы один «Серапионов брат» ставил другому «на вид»? Или «объявлял выговор»?
   Они умели писать друг на друга пародии; сочиняли – кроме повестей, романов, рассказов – эпиграммы; они были литераторы, то есть по природе не только творцы, но и яростные критики, спорщики, они умели вышучивать друг друга, а вот ставить друг другу «на вид» – не умели.
   Бенкендорф делал Пушкину выговоры; но Бенкендорф был Бенкендорф и не строил из себя литератора (хотя кто его знает! может быть, пописывал стишки?), но нельзя вообразить, чтобы Пушкин «ставил на вид» Дельвигу или Баратынскому; или Чехов и Короленко – Баранцевичу или Щеглову.
   Что такое «выговор с занесением в личное дело», если сравнить эту кару с расстрелом или лагерным сроком? Чушь, ерунда и чепуха. Но в ней проглядывает какая-то новизна, новая форма, новое содержание.
   …13 февраля 1921 года, в Петрограде, девочкой четырнадцати лет была я на Бассейной, в «Доме Литераторов», на том пушкинском вечере, где Александр Блок прочитал свою знаменитую предсмертную речь «О назначении поэта».
   Блок назвал «чернью» тех людей, которые в тридцатые годы прошлого века повинны были в гибели Пушкина. «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, – сказал он в начале двадцатых годов нашего столетия, – которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам»…[22]
   Мне было 14 лет. Мало я тогда понимала. Я помнила наизусть всю блоковскую третью книгу, но смыслила не очень– то много.
   Блок отделял чиновников от писателей. Чиновникам сделал он свое предостережение – чтоб не пытались они руководить таинственной силой, которая именуется поэзией.
   Но что сами поэты и писатели с годами превратятся в чиновников и начнут объявлять друг другу выговоры «с занесением» или без занесения «в личное дело» – вот чего даже провидец Блок не предвидел.

4

   В 1967 году – значит, уже после моего криминального самиздатского письма Шолохову, но еще до криминальной самиздатской статьи о необходимости по винтикам разобрать и рассмотреть машину, десятилетиями убивавшую миллионы людей; уже после того, как за границей дважды вышла повесть «Софья Петровна», но еще до того, как мне был вынесен «выговор с занесением в личное дело», – в 1967 году Лениздат обратился ко мне с просьбой взять на себя работу над подготовкой к печати отдела поэзии в первом посмертном сборнике Анны Ахматовой. Название сборника – «Стихи и проза». Выбор издательства пал на меня, думаю я, потому, что как это было широко известно в литературных кругах, последний предсмертный сборник Ахматовой «Бег времени» (1965) по ее просьбе помогала ей составлять я. Составлен он был богаче, чем вышел в свет; редакция добилась от автора разрешения изъять многие стихи тридцатых годов, «Реквием» и две из трех частей триптиха «Поэма без героя» («Поэма без героя» в «Беге времени» превращена в «Поэму без двух частей»). В сборнике существовал отдел «Поэмы», и там были помещены «Реквием», «Путем всея земли» и трехчастная «Поэма без героя». Составлялся «Бег времени» в Москве, а официальная редакционная работа с автором велась в Ленинграде. Арифметика тут была простая; перед Ахматовой поставили выбор: либо отказаться от «Реквиема» и двух частей «Поэмы», либо сборник не выйдет совсем.