Выходит, дележ имущества к радости «вдовца» и к злобе осиротевшей родни тоже накрывается медным тазом. А Алла с прамачехой очень надеялись оторвать большой кусок от шишаковского добра. Это было бы справедливо.
   Обе они, слава богу, особо не нуждались. Прамачеха собиралась сдать свою квартиру и переехать в гнездо покойной дочери. И хотя вслух это не произносилось, Лина Ивановна была готова бросить собственный дом и занять Стёпин, только чтобы привадить к себе Аллу, привыкшую околачиваться у мачехи.
   Кормовые деньги Алле переводила на карточку мама. Поэтому даже без подачек отца она вполне могла свести концы с концами. Тем более что квартира по негласному соглашению между родителями оставалась за ней. От Стёпы ей достались куча модного шмотья, две шубы, в которые Лина Ивановна не смогла влезть, и отличная тачка – цвета роскошной бледной поганки «мерседес», купе, компрессор.
   Тем не менее обе злились оттого, что бывший зять и отец оставил их обездоленными и они никак не могут наказать его ни за смерть Стёпы, ни за неправедный дележ.
   Образ отца, и до этого не слишком светозарный, стремительно двинулся в сторону окошмаривания. Алла припоминала в красках все его прегрешения. От первого, когда он, придя с работы домой, если верить маминым рассказам, по привычке бросил портфель в кресло, на месте которого уже три дня как стояла детская коляска, и угодил месячной Алле острым, оббитым железом углом по лицу, оставив на всю жизнь тонкий шрам на скуле. До последнего, еще совсем свежего унижения от выклянчивания денег на новые джинсы. Когда она приехала их навестить на Николину гору и попросить у отца двести баксов на ливайсовские штаны, тот легко согласился и ужин прошел вполне мирно, если не считать того, что папа раз десять, вроде бы шутя, сетовал, почему какие-то джинсовые брюки так дорого стоят. На что Алла, злясь раз от раза все сильнее, втолковывала ему, что по-настоящему крутые штаны стоят не меньше четырехсот, что она выбрала самые скромные, что готова засчитать их как подарок к будущему Новому году и что он, в конце концов, купил же себе за двести баксов какую-то инструментальную железяку по ускоренному заколачиванию гвоздей.
   – Ты, кстати, так ею хвастался, а она вчера поломалась, – поддержала падчерицу Стёпа.
   Отец хихикнул и продолжил разглагольствовать о деньгах, получая видимое удовольствие в медленном растравлении просительницы. На лице девушки ясно читалась борьба между желанием вырвать деньги на джинсы и уязвленной унизительным выклянчиванием гордостью.
   Ужин закончился в молчании. Степан Ильич встал из-за стола в отличном настроении, радостно обнял дочь, но так и не поднялся в кабинет за деньгами и как ни в чем не бывало собрался провожать ее в Москву. Стоя в прихожей, уже в пальто, Алла чувствовала, как закипает в ней бешенство и начинает медленно вылезать красными пятнами на шее. Еще немного, и они прожгут шерстяной шарф. Как всегда, первой не выдержала этого утонченного издевательства мачеха.
   – Ну что ты стоишь? – сварливо бросила она мужу. – Иди за деньгами! Ребенок ждет.
   Степан Ильич сначала удивленно вскинул брови, словно хотел сказать: «За какими деньгами?», но, видя перекошенные физиономии своих женщин, вздохнул, сожалея, что такая изумительная игра закончилась, и послушно пошел за деньгами. Мачеха переглянулась с Аллой и улыбнулась, утешительно погладив ее по спине: «Ну что поделаешь, такой вредоносный характер».
   Но они обе ошибались, это был не конец игры, а конец первого раунда. Степан Ильич вернулся и протянул дочери не двести, а двадцать долларов. Две десятки.
   – Это что? – взвизгнула за нее мачеха. – Ты что, ошизел? Гони двести баксов! Нечего над нами издеваться!
   – Двести? – удивленно протянул Степан Ильич, словно впервые услышал об этой сумасшедшей сумме.
   – Да, двести! – гаркнула мачеха, а Алле показалось, что еще секунда, и она просто кинется расцарапывать отцу физиономию, будет плеваться, кусаться и биться в падучей.
   Степан Ильич постоял еще секунду в надежде, что у кого-нибудь сдадут нервы, и снова отправился за деньгами.
   – Ничего, корона не свалится, – прижала ее к себе мачеха.
   – Клянусь, я в последний раз у него что-то прошу! Меня Илья обещал на полставки пристроить в юридическую фирму, где он сам подрабатывает, – сдавленно прошипела Алла. – Знаешь, а пусть последним разом будет прошлый, – вдруг решила она. – Пусть подавится! Я пошла!
   – Подожди! – Мачеха поскакала следом за мужем по лестнице в кабинет, вырвала у него, очевидно, из самой глубины утробы обещанные двести баксов и, легко слетев обратно, сунула их каменной от обиды и унижения Алле: – Не унывай, ласточка! Позвони мне завтра, может, увидимся в Москве. – И крепко обняла ее.
   – А что она ушла, со мной не попрощавшись? – капризно удивился Степан Ильич откуда-то сверху так, чтобы дочь могла слышать. – Вот дети неблагодарные. Взяла деньги – и фьють…
   «А ведь мачеха легко и храбро вступалась только за меня, – вдруг подумала Алла. – А каково было ей самой проходить через эти унижения каждый день? От такого не только мозг, вся от обиды опухнешь».
   Алла вспомнила, как все общие деньги папа, якобы для сохранности, прятал в цифровой сейф и забавы ради произвольно менял на нем шифр, пока мачеха, придя однажды в ярость, не купила себе собственный. Как он выставлял Стёпу на все неприятные переговоры в роли плохого полицейского и согласно кивал, когда ее честили почем зря. Как орал тонким визгливым голосом, топал ногам и бил посуду. Как бросил их на горе в метель, когда Алла подвернула ногу, и продолжал остервенело кататься до темноты, пока мачеха искала врача и переноску. Как… Как… Как…
   Все пережитые ими вместе утеснения встали, как ожившие мертвецы из могил, и воззвали к отмщению. Сердце заныло по мачехе. Оно скулило и скулило, и нечем было этот скулеж унять. Алла и прикрикивала на себя, и уговаривала. Ничего не помогало. Любовь продолжала жить и возрастать после смерти, а с нею возрастала и жажда мщения за эту поруганную и отнятую любовь. «Хм. Поруганную. Это уже из индийского кино, – отметила про себя Алла. – Ну, не поруганную, а обруганную или обсмеянную отцом».
   Вся остальная жизнь отодвинулась для Аллы на второй план. Она даже по рассеянности стала отвечать на электронные письма мамы, которую обычно строжила, наказывая своим молчанием.
 
   Весна 2004 года выдалась бурной. Полыхающий Манеж. Неожиданные и пугающие взрывы в мадридских электричках. Стремительное и жалкое падение Абашидзе. Его осиротевшие кавказские овчарки, мечущиеся в роскошных вольерах, которых из раза в раз показывали по телевизору в новостях. Впереди еще был ошеломляющий взрыв в Грозном, скосивший матерого и могучего человечище Ахмата Кадырова. Бешеные, истерические толчки в утробе общества по поводу новых мировых угроз, расширения НАТО, террористических набегов на мирные народы, смерча, «труса, мора и потопа»… Неотвратимо надвигающаяся ее собственная угроза в образе весенней сессии на юрфаке при абсолютной заброшенности предпринимательского и прочих прав. Все это совершенно не волновало Аллу. И не потому, что она надеялась на помощь Ильи, который, как мог, переписывал для нее все конспекты и рефераты. Нет, просто ею овладели сладостная сосредоточенность зомби и равнодушная отстраненность от себя и окружающих. Все силы стянулись в глубину, где вызревала черная, жгучая ненависть.
   Даже то, что на форуме появились довольно «мерзотные» намеки на некоторых студенток-первокурсниц, севших на шею некоторым профессорам в очках, а как известно, нельзя сесть на шею, не раздвинув ноги, было удостоено только мрачного Аллиного смешка.
   Константин, наоборот, ходил как натянутая струна, а когда случайно сталкивался с ней в университетском коридоре, предобморочно белел. Они так и не переговорили ни разу после смерти Стёпы с глазу на глаз. И Алла, увидев на въезде к себе во двор его припаркованную «вольво», выскочила из своей машины чуть ли не посреди дороги, в два прыжка домчалась до него, прижала коленом водительскую дверцу, чтобы он не успел выйти, и прошипела в мягко опускающееся полированное стекло, за которым открывалось искаженное мукой лицо Константина: «Ненавижу! Что, проболтался?! Пойду к жене, если еще раз здесь застану!»
   Он отшатнулся от опалившей его злобы, потом рванулся выйти, но Алла уже отпрянула, юркнула в свою машину, со всей компрессорной мочи дала задний ход и, крутанувшись, выскочила на Кутузовский. Вдруг она почувствовала, что за ней кто-то наблюдает. Она даже взглянула в зеркало заднего вида и непонятно чего испугалась, хотя сиденье было пустым. Алла резко свернула к тротуару и, с трудом уняв дрожь, отогнула зеркальце на щитке и уставилась на себя. На нее смотрела горько оскорбленная в своей невинности барышня. Хотя именно эта барышня с учебного университетского компа, чтобы никто не застукал, дала на форуме наводку, что у них с профессором Константином Чернецким роман.
   Ей нужен был веский повод порвать отношения, но не остаться виноватой, а все свалить на Константина. Алле вдруг стал ненавистен его вид, большие руки, плотное тело, круглая голова. Его манера теребить кончик галстука и близоруко щуриться, улыбаясь, – все вызывало бешенство. Потому что… потому что он был внешне похож на ее отца – наконец-то нашла для себя объяснение Алла, хотя тот не носил ни галстуков, ни очков.
   Она еще ждала, что отец позвонит, спросит, как прошли похороны, расстроится, будет сожалеть или хотя бы сделает вид, что чувствует себя виноватым. Но он все не звонил и не звонил. Будто не только покойной мачехи, но и самой Аллы уже не было на свете. Засел на своей Николиной горе с молодой любовницей, как в засаде, и не было никакого способа выкурить его оттуда. Алла, конечно, могла заявиться на Николину сама, но было невыносимо на месте любимой мачехи увидеть чужую тетку. Алла с трудом переживала даже присутствие Лины Ивановны в Стёпиной квартире. Но тут все-таки мать, куда денешься, а на Николиной – врагиня.
   Нет, это была не полная правда. Полная правда заключалась в том, что мир под названием «Николина гора» стал для Аллы нежилым, скомкался, как кусочек пластилина, скатался в неровный липкий шарик и теперь, чтобы развернуть его заново и войти обратно, ей понадобилось бы огромное усилие. Мысль, что свойство сворачивать вселенные она могла получить от отца, Алле в голову не приходила, поэтому самого простого объяснения его поведения она не видела. Разве он мог скомкать мир по имени «дочь» в такой же неровный пластилиновый шарик?
   Сначала Алла еще надеялась, что отец захочет пережить трудное время с ней вдвоем, скажет: «Доча, давай поживем вместе. Мы нужны друг другу». То, что он нашел другую утешительницу, оскорбляло Аллу и словно лишало ее последних прав на отца. Что ж, она в ответ откажет ему в человеческих правах. Отец-монстр.
   Весь мир не обращает на нее внимания, но отец – должен. В противном случае она силой заставит его это сделать!
   Невозможность проникнуть в мир отца приводила Аллу в отчаяние и лютую злобу. Хотелось вскрыть этот мир грубым консервным ножом, корежа веселый глянец поверхности. «Правильно его бросила моя мама», – впервые хорошо подумала она о собственной матери.
   Что же делать? Месть будила Аллу даже среди ночи, чтобы в тишине придумалось что-нибудь поужаснее. В корзине грез собралось уже много яиц, из которых могли вывестись черные гады.
   Самым простым актом мщения оказалась смена фамилии. Алла думала, что ей придется убеждать регистраторов, доказывать свое право носить мачехину фамилию. Но понадобились только заявление и сто пятьдесят рублей. В конце марта, уже через месяц после смерти мачехи, Алла из Шишаковой преобразилась в Милославскую. Точно, как шутила покойная Стёпа: «Была Муркина, стала Мурмурьева».
   «Ничего, Стёпа, ничего, мачеха! Прорвемся! Я проживу и за тебя, и за себя», – утешала Алла про себя любимую покойницу, часами обсасывая детали всевозможных пакостей с неожиданно обретенной «бабушкой».
   – А куда делся дневник, который ты мне показывала в день похорон? – вдруг вспомнила Алла.
   – Он у меня. Но там, Лалочка, больше ничего нет, – заторопилась Лина Ивановна.
   – Не называй меня так! Я только Стёпе разрешала! – вспыхнула Алла. – Как нет? Ты же говорила, там про этого бородатого Виктора и другого…
   – Вадима? А я думала, ты про него уже прочла…
   – Нет! Давай!
   – Но ты мне его вернешь? – опасливо спросила прамачеха.
   – Не знаю, – поддразнила ее Алла. – Должно же у меня от Стёпы тоже что-нибудь на память остаться?
   «У тебя ее «мерседес» на память остался», – хотела съязвить прамачеха, но вовремя спохватилась и нехотя пошла разыскивать еженедельник, в котором покойная дочка делала записи.
   Лала цапнула его, не глядя на мученическое лицо прамачехи, бросила в сумку и тут же засобиралась с добычей домой. Спустившись, она села в машину и, пока не наступили сумерки, прямо у подъезда начала читать.
 
   «Сегодня меня поздравил с сорокалетием Вадим. Неужели я знаю его уже восемнадцать лет? С 1986 года… («Я в этом году родилась! – изумилась Алла. – А мачеха еще даже не встретила папу, а мама еще даже не собиралась смыться в Америку. А может, уже собиралась? Предательница!»)
   Итак, 1986 год. На улице (что для нашей семьи было совершенно неприличным) я познакомилась с совершенно приличным скрипачом – заметьте, не уличным, а из оркестра Большого театра. Вадим был медленно сползающим в старость сухопарым плейбоем с живым взглядом быстрых, насмешливых глаз и легкими, стремительными движениями юноши.
   Он мог бы преуспеть в любой области, но, как большинству талантливых людей, Вадику все быстро надоедало, и он был не способен для достижения даже весьма соблазнительной цели приложить хоть сколько-нибудь основательные усилия. Даже студентом консерватории он не утруждал себя экзерсисами, выезжая на голом таланте.
   Его красивые нервные руки с длинными чуткими пальцами одинаково ловко держали и скрипку, и отвертку, и теннисную ракетку. Механизмы всех сортов доверчиво льнули к нему, как преданные собаки к хозяину. Он мог починить все: стиральную машину, велосипед, часы, очки, автомобиль, пианино и слуховой аппарат. Осчастливленные таким соседством ближние вовсю эксплуатировали этот дар и обычно расплачивались снедью: кто кастрюлю борща принесет, кто капустный пирог. Жил Вадик вдвоем с дочерью – десятиклассницей Машей, с которой я быстро и крепко сдружилась, несмотря на разницу в возрасте. Жена незадолго до нашего знакомства ушла от Вадика к молодому гитаристу и родила в новом браке прелестную девочку Катю. Брошенный муж принял удар судьбы более чем философски. У Вадика было много любовниц, которые прямо рвали его на части.
   Помню, мы с Машей раскокали его любимую кружку. Он просто взорвался от злости – как все одаренные люди, Вадик был легко возбудим – и всем на нас в тот вечер жаловался. Одна из его поклонниц уже на следующий день подарила ему новую кружку, на внутренней стороне которой было выведено каллиграфическим почерком гравера: «Ваша, только ваша!» Мы долго потом ухахатывались над этой двусмысленной надписью.
   Меня всегда обезоруживала непринужденная легкость, с которой Вадик относился к жизни. Это была не безответственность гуляки и циника, не затхлое, мелочное следование условностям посредственности, а божественная легкость гения.
   Новый для страны год он всегда начинал с символического открытия велосипедного сезона. Первого января в восемь часов утра, пока все в пьяном забытьи валялись по постелям, он, облачившись в шерстяную спортивную форму, объезжал свой квартал на велосипеде, распугивая припозднившихся гуляк, принимавших раннего наездника за плод своей утомленной водкой фантазии.
   В конце января мы собирались отпраздновать день рождения Вадика. Маша поджарила курицу, я испекла пиццу, а Вадик принес бутылку шампанского. Но за стол сесть не успели.
   Вадик повздорил с Машей, вспылил и выкинул еще не откупоренную бутылку шампанского в форточку. Маша бросилась к столу, и в одно мгновение курица улетела вслед за шампанским. Я, привыкшая к тяжелым родительским ссорам, так огорчилась, что слезы градом покатились по моему лицу, и – гори все огнем! – в отчаянии запустила пиццу следом за курицей.
   Вадик и Маша, для которых подобные сцены были чем-то вроде эмоциональной разминки, так удивились моим горючим слезам, что, забыв о размолвке, бросились меня утешать, целовать и никак не могли взять в толк, с чего я так расстроилась.
   «Хватит хныкать. Пойдем лучше поищем наш ужин, пока его собаки не съели», – скомандовал Вадик. Вооружившись лопатой, мы пошли на поиски праздничной трапезы и благополучно откопали не только пиццу и курицу, но и бутылку. Она вошла в сугроб под углом и не разбилась, хотя летела с восьмого этажа. Благо снега в том году было завались.
   Вадик обладал прекрасным чувством юмора, или, как он называл его, «чувством умора». Например, на приветствие «Я ужасно рад вас видеть» он тут же отвечал: «А я еще ужаснее!» Имея превосходнейший музыкальный слух, он ловко подражал голосам людей и животных. Большой театр тогда только вернулся с гастролей по Италии, и Вадик до колик смешно представлял в лицах, как нищая труппа пристроилась бесплатно кормиться в благотворительной общине ордена иезуитов, где за обед надо было выстоять обедню. Пронюхав об этом, итальянская печать подняла московских артистов на смех. Разразился скандал. Но директор театра не хуже любого иезуита ловко выворачивался, утверждая, что это свидетельствует только о реальной свободе совести в СССР: религиозно настроенные музыканты открыто демонстрируют свою веру, не боясь репрессий со стороны начальства и коммунистической партии. Орден же иезуитов у нас якобы всегда был очень популярен благодаря романам Дюма.
   В оркестровой яме место Вадика было рядом с дирижером. В те времена за пультом его соседом чаще всего оказывался Жайгис Будрайтис, с которым они давно были на ножах. Не знаю, что за кошка между ними пробежала. Правда, злые языки утверждали, что это была вовсе не кошка, а прелестная балерина на легких пуантах. Однажды, когда в театре давали «Ивана Сусанина», дирижер грубо отчитал Вадика, придравшись к какой-то мелочи. Тот пошел в перерыве в гримерную и приклеил себе длинные усы и пышный чуб благородного шляхтича – так Вадик решил отметить второй акт оперы, который назывался «польским», так как начинался балом во дворце польского короля.
   В последний момент, уже в темноте, он вернулся в яму с низко опущенной головой, всем своим видом выражая смирение. Отзвенел третий звонок, поднялся занавес. Вадик резким движением распрямился во весь свой немалый рост, дирижер взмахнул палочкой и вдруг увидел перед собой незнакомого усатого мужчину с залихватским чубом. Рука Будрайтиса дрогнула, оркестр сбился. А Вадик лишился «премии в квартал».
   Никто так сильно не повлиял на мое формирование, как Вадик. Даже через годы я живо чувствую огромную силу обаяния его личности. Тяжелая махина подавления и унификации, созданная советской властью, не смогла справиться с этим хрупким человеком. Его «я» осталось не переваренным и не изуродованным Системой. Не знаю как, но ему удалось сохранить совершенно независимое мышление, ясное понимание истинных человеческих ценностей и острое чувство вкуса жизни.
   После спектакля Вадим жарил на кухне картошку со шкварками и чесноком, пританцовывал у плиты, напевая вполголоса отрывки из любимых опер. На кухонном столе, заваленном всяким хламом, всегда можно было отыскать открытый томик «Евгения Онегина» с многочисленными пометками на полях и старый радиоприемник, настроенный на «Немецкую волну». Со смаком опрокидывая рюмку холодной водки и закусывая ее еще урчащей картошкой прямо со сковородки, Вадик то и дело апеллировал к Александру Сергеевичу, декламируя наизусть строфу за строфой. Вся кухня была наполнена его ничем не замутненной радостью существования.
   Вадик словно вырабатывал свежесть солнечного утра. Казалось, что рядом с ним ты прикасаешься к чему-то настоящему, молодому, живому и важному. Вадик был первый встреченный мною «человек на своем месте», который проживал свою, а не чужую, навязанную кем-то жизнь. А если она и была не так хороша, как ему хотелось бы, то Вадик относился к этому стоически и все равно проживал ее как свою, на все сто.
   Ни удачная карьера, ни быстрый ум, ни природная одаренность не были залогом этой искрящейся, игристой внутренней гармонии. Просто жизнь, как отлично пошитый костюм, была ему впору и прекрасно сидела на его стройном, сухопаром теле. Глядя на него с завистью и восхищением, я впервые задумалась над тем, что моя жизнь мне всюду жмет. Все было словно с чужого плеча.
   Я очень привязалась к Вадику с Машей, и они легко приютили меня, как прибившуюся к дому симпатичную собаку, потерянную кем-то при переезде. Он был старше меня лет на двадцать пять, и я все время думала, как повезло Маше, что у нее такой отец, и все пыталась пристроиться не на свое место. Иными словами, в моей жизни появился человек, на которого мне хотелось быть похожей. Родители наставляли меня, как преуспеть в этой жизни, сделав карьеру или удачно выйдя замуж, а мне бы хотелось научиться любить жизнь независимо от материального успеха и благополучия. Вадик владел этим тайным знанием и ежеминутно его демонстрировал.
   Тем временем его бывшая жена, не дождавшись очереди на кооперативную квартиру, вдрызг разругалась с новым мужем. Пришлось дважды экс-супруге возвращаться с чужим трехлетним карапузом к Вадику по месту прописки, но место хозяйки к тому времени было уже занято. Не мной, а подругой и одноклассницей его дочери Филей. «Если бы я знала, что сижу за одной партой с будущей мачехой, я бы ее еще в восьмом классе удавила!» – вспыхивала, как порох, обычно добрая и сердечная Маша. Да-да, Вадим закрутил роман с подругой своей дочери и привел ее домой за неделю до возвращения бывшей жены. Так они начали жить впятером.
   Первое время я не заходила к ним, со сладким ужасом представляя всяческие африканские страсти, которые там теперь кипели. Но через неделю-другую любопытство взяло верх. Идиллическая картина, которую я застала, уязвила меня в самое сердце.
   На кухне бывшая жена хлопотала по хозяйству, накрывая на стол к обеду. В соседней комнате Маша, склонившись над швейной машинкой, заканчивала обтачивать петли на пальто для молодой мачехи. А саму мачеху вместе с Вадиком я встретила в парке. Они шли по тропинке, держа за руки трехлетнюю Катеньку. Девчушка весело болтала и старалась повиснуть на руках у взрослых. Неужели полноценно проживаемая жизнь дает человеку такое могущество, что его силовое поле может удерживать в равновесии четырех растревоженных женщин в одной малогабаритной двухкомнатной квартире?
   Впрочем, его молодая жена оказалась очень ревнивой и быстро оттеснила от мужа всех «сомнительных» приятельниц. Мы стали видеться все реже и реже и наконец потерялись совсем.
   Прошло лет десять. Однажды муж, зная мою любовь к опере, подарил мне поход на «Бал-маскарад» в Большой театр. Мы сидели в партере, совсем близко от сцены, и в оркестровой яме я неожиданно приметила Вадика. Когда все музыканты с серьезными, полными достоинства лицами встали кланяться публике, он один, скорчив уморительную гримасу полного идиота, скосив глаза к переносице и пустив воображаемую слюну, прижал скрипку на манер балалайки к животу и сделал вид, что трынькает на ней. Солидная публика прыснула. Постаревший Будрайтис со своего боевого поста благосклонно улыбнулся шалостям старого недруга. Сердце мое переполнила гордость: перестройке мой кумир тоже оказался не по зубам».
 
   Алла откинулась на спинку сиденья. «Почему мачеха ничего не рассказала мне именно об этих двух мужчинах, которые были не любовники, не женихи, а друзья, личности, сформировавшие ее личность? И как странно, что именно они пришли на похороны. Только они. А паршивец Жоржик Романович даже не позвонил. Потом объявится и будет врать, что уезжал. Не друг юности и бизнес-партнер, а большой фуфел».
   Алла считала нрав покойной мачехи легким, завидовала тому, как просто та сходится с людьми и вообще смотрит на мир снисходительно, поэтому ее потрясли признания мачехи о мире, который был ей не впору. «Если он такому человеку, как Стёпа, не впору, тогда кому он как раз? В размерчик? Неизвестному Вадиму? А моему отцу разве он не впору? Вон, с него все как с гуся вода! Носорогам все впору», – хмурилась она, вглядываясь в открытый дневник.
   Алла считала, что всем остальным живется легче, чем ей. Она тяготилась собственной замкнутостью, которую окружающие бездумно принимали за высокомерие или глупость. Ей трудно давалось извлечение на свет божий любых эмоций, особенно отрицательных: пласт их залегания был слишком глубок. Почти во всех кризисных ситуациях она выжидательно улыбалась, хотя внутри, как в скороварке, могли кипеть чернейшие страсти, но клапан сброса пара был наглухо запаян. Возможно, это был заводской брак. Порой давление зашкаливало, клапан сносило, и тогда всех ошпаривало крутейшим кипятком.