Михаська подумал, что всякие там контрольные – огромная, ну, просто преогромная чепуха по сравнению с тем Рубиконом, который он переходил сейчас.
Он представил себя в латах, в шлеме с пушистым пером. И с мечом, конечно. Он сломал ветку, ободрал листья. Вот он, меч. Он еще раз взглянул на штаны и рубашку, лежавшие у воды, и пошел по тропинке, извивавшейся вокруг сосен. Тропка выходила на дорогу.
Чем дальше он уходил от реки, от города, тем легче было идти, хотя где-то там, внутри, не проходила смутная тревога. Как только Михаська вспоминал мать, отца, сердце сжималось, во рту становилось горько, будто черемуховую ветку грыз, и он старался думать о другом…
Дорога, по которой он шел, была неширокая – встречные машины едва могли разминуться на ней между двумя сосновыми стенами. Пушистая, мягкая пыль фонтанчиками брызгала между пальцами босых ног. Ботинки пришлось оставить на берегу, под рубашкой и штанами, чтоб все было – не подкопаешься.
Михаська мог не торопиться – эти места он знал. Еще в прошлом году они ходили в поход всей дружиной и были здесь. Дорога вела на сортировочную станцию – каких-нибудь пятнадцать километров.
Там Михаська рассчитывал сесть на товарняк и уехать в Сталинград. Улица, по которой в одну сторону бегут от облавы спекулянты, а в другую едут грузовики со строителями Сталинграда, не давала ему покоя.
Там, в Сталинграде, на работу его, конечно, не возьмут, но вот в ремесленное… Эх, надо было захватить свидетельство о рождении!
Но это было впереди. О том, что еще только будет, как и о том, что было, думать не хотелось.
Михаська шел, глазел по сторонам, иногда заходил в лес. В зеленом, словно невзаправдашнем мхе, в остролистной траве попадались сыроежки. Михаська обдирал красные шкурки со шляпок грибов и ел их. На вкус они оказались какие-то мучнистые, и есть их было не очень-то вкусно. Тогда он срывал редкие ягодки черники, встречавшиеся порой, и заедал грибы ими. В одном месте он вышел на нетронутый куст дикой смородины. Ягоды висели черными кисточками, и Михаська уселся прямо на траву возле куста. Он не ушел, пока не объел все ягоды, думая при этом, что смородина, пожалуй, походит на виноград, потому что, как рассказывала им Юлия Николаевна, виноград тоже растет кисточками. Михаська еще ни разу не ел винограда. Он закрыл глаза, представляя, что ест виноград, и от этого только больше захотелось хлеба.
Он вспомнил, как они ели вчера мороженое в скверике, и подумал, что было бы здорово, если бы мороженое не таяло. Тогда он, конечно, взял его бы в дорогу и сейчас лизал бы потихоньку.
Стало смеркаться, и Михаська больше не уходил с дороги в лес. Машины не обгоняли его и не шли навстречу. Он остался совсем один.
Вокруг качались сосны, будто хоровод плясунов взялся за руки и ходит вокруг Михаськи, в такт покачивая головами. А он один в центре этого круга, и все смотрят на него, не спускают глаз. Михаське показалось, что и правда кто-то смотрит на него из-за придорожных кустов; он даже увидел, что тот, кто смотрит, приподнял голову. Михаська остановился, совсем не дыша, потом нерешительно шагнул вперед. «Тот» оказался просто веткой, вздрогнувшей от ветра.
Михаська поежился и пошел дальше, но страх не проходил. Тогда он решил, что будет думать о чем-нибудь другом. Это всегда помогало.
Пока было светло, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о доме, думал про лес. Теперь лес пугал его. Ему хотелось к людям, домой.
Дома, наверное, уже ищут его. Мать побежала к Ивановне, к Сашке Свириду спрашивать, не знают ли они, где Михаська.
Михаська обругал себя снова и запретил себе думать о доме. Он перебирал в голове, про кого бы подумать, чтоб забыть этот страшный лес: про Лизу и Катьку, про школу, про Савватея или про Сашку, – и вдруг вспомнил лагерь.
В этот лагерь он ездил каждый год и там в первый раз увидел Сашку Свирида, своего лучшего друга.
Было это в каникулы после второго класса. Наши фашистов тогда здорово начали лупить, и они в лагере все спорили, кончится ли к осени война.
Не спорил только один Сашка Свиридов. Был он новенький – откуда-то, говорили, приехал.
Был тогда Сашка до того тощим, что лопатки так и торчали из спины, будто пропеллеры, а на ребрах, если водить по ним железной ложкой, можно было, наверное, что-нибудь сыграть. Расшитая тюбетейка болталась у него на голове, как большая тарелка, и сползала ему на уши, по очереди то на одно, то на другое.
Михаське было жалко этого мальчишку; про себя он звал его шкелетиком, но вслух не называл, потому что прозвище это могло сразу к Сашке приклеиться, а у него их и так хватало.
На другой день после того, как они приехали в лагерь, оказалось, что у Сашки страшное и удивительное для мальчишки несчастье… Тут же это стало известно девчонкам, и все стали над ним потешаться. Даже Михаська с этим пороком примириться не мог. И ведь действительно стыдно это было для второклассника.
Каждое утро под Сашкиной кроватью оказывалась лужа. Он вставал, пряча от всех глаза. Вожатая, ругаясь, взваливала на плечо мокрый матрац и вытаскивала его на самое видное место – на лагерный забор напротив линейки.
Сашка ходил бледный, испуганно оглядывался и вздрагивал, если его звали, будто украл что-то, и всегда был один. А когда к нему подходил кто-нибудь, он убегал. Ну, это-то было понятно: подходили к нему всегда только затем, чтобы поговорить об одном – о Сашкиной беде.
Мальчишки гоняли мяч, а Сашка сидел на траве где-нибудь вдали и смотрел на них. Однажды, сжалившись над ним, Михаська подбежал к нему, нарочно хромая, и сказал:
– Поиграй за меня. Нога что-то…
Но Сашка, наверное, понял, что Михаська жалеет его, и отказался. Ушел рвать ромашки.
Так они и жили, не замечая Сашки, а если замечали, то только для того, чтобы похохотать.
Однажды вожатая сказала им, что завтра будет солнечное затмение и кто хочет его увидеть, пусть коптит на свечке стекла. Про стекла Сашка не слышал, он ходил, как всегда, где-то один. Когда он вернулся, Михаська сказал ему, что завтра с утра будет затмение.
Михаська вспомнил, как в тот вечер Сашка не ложился спать дольше всех. Он сидел на кровати не раздеваясь, тревожно глядя на вечернее небо. Пришла вожатая, сказала ему, что он нарушает дисциплину и что вообще она уже с ним намучилась. Сашка, не раздеваясь, торопливо лег под одеяло. Вожатая сделала круглые глаза и закричала на него. Она вообще была психованная, та вожатая. Но и Сашка тогда всех удивил. Он вскочил с кровати и спросил удивленно:
– А что, можно раздеться?
Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.
Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.
– Ты чего? – спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.
Сегодня там было сухо.
– Да так…
Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…
Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:
– А почему окна не занавешены?
Мальчишки засмеялись.
– Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.
Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.
– Сашка, – сказал Михаська, – так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечное. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?
Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а вот он это видел и знает.
Потом Сашка сказал:
– Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.
Оказалось, и правда Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.
А осенью Сашка пришел в их класс.
Он представил себя в латах, в шлеме с пушистым пером. И с мечом, конечно. Он сломал ветку, ободрал листья. Вот он, меч. Он еще раз взглянул на штаны и рубашку, лежавшие у воды, и пошел по тропинке, извивавшейся вокруг сосен. Тропка выходила на дорогу.
Чем дальше он уходил от реки, от города, тем легче было идти, хотя где-то там, внутри, не проходила смутная тревога. Как только Михаська вспоминал мать, отца, сердце сжималось, во рту становилось горько, будто черемуховую ветку грыз, и он старался думать о другом…
Дорога, по которой он шел, была неширокая – встречные машины едва могли разминуться на ней между двумя сосновыми стенами. Пушистая, мягкая пыль фонтанчиками брызгала между пальцами босых ног. Ботинки пришлось оставить на берегу, под рубашкой и штанами, чтоб все было – не подкопаешься.
Михаська мог не торопиться – эти места он знал. Еще в прошлом году они ходили в поход всей дружиной и были здесь. Дорога вела на сортировочную станцию – каких-нибудь пятнадцать километров.
Там Михаська рассчитывал сесть на товарняк и уехать в Сталинград. Улица, по которой в одну сторону бегут от облавы спекулянты, а в другую едут грузовики со строителями Сталинграда, не давала ему покоя.
Там, в Сталинграде, на работу его, конечно, не возьмут, но вот в ремесленное… Эх, надо было захватить свидетельство о рождении!
Но это было впереди. О том, что еще только будет, как и о том, что было, думать не хотелось.
Михаська шел, глазел по сторонам, иногда заходил в лес. В зеленом, словно невзаправдашнем мхе, в остролистной траве попадались сыроежки. Михаська обдирал красные шкурки со шляпок грибов и ел их. На вкус они оказались какие-то мучнистые, и есть их было не очень-то вкусно. Тогда он срывал редкие ягодки черники, встречавшиеся порой, и заедал грибы ими. В одном месте он вышел на нетронутый куст дикой смородины. Ягоды висели черными кисточками, и Михаська уселся прямо на траву возле куста. Он не ушел, пока не объел все ягоды, думая при этом, что смородина, пожалуй, походит на виноград, потому что, как рассказывала им Юлия Николаевна, виноград тоже растет кисточками. Михаська еще ни разу не ел винограда. Он закрыл глаза, представляя, что ест виноград, и от этого только больше захотелось хлеба.
Он вспомнил, как они ели вчера мороженое в скверике, и подумал, что было бы здорово, если бы мороженое не таяло. Тогда он, конечно, взял его бы в дорогу и сейчас лизал бы потихоньку.
Стало смеркаться, и Михаська больше не уходил с дороги в лес. Машины не обгоняли его и не шли навстречу. Он остался совсем один.
Вокруг качались сосны, будто хоровод плясунов взялся за руки и ходит вокруг Михаськи, в такт покачивая головами. А он один в центре этого круга, и все смотрят на него, не спускают глаз. Михаське показалось, что и правда кто-то смотрит на него из-за придорожных кустов; он даже увидел, что тот, кто смотрит, приподнял голову. Михаська остановился, совсем не дыша, потом нерешительно шагнул вперед. «Тот» оказался просто веткой, вздрогнувшей от ветра.
Михаська поежился и пошел дальше, но страх не проходил. Тогда он решил, что будет думать о чем-нибудь другом. Это всегда помогало.
Пока было светло, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о доме, думал про лес. Теперь лес пугал его. Ему хотелось к людям, домой.
Дома, наверное, уже ищут его. Мать побежала к Ивановне, к Сашке Свириду спрашивать, не знают ли они, где Михаська.
Михаська обругал себя снова и запретил себе думать о доме. Он перебирал в голове, про кого бы подумать, чтоб забыть этот страшный лес: про Лизу и Катьку, про школу, про Савватея или про Сашку, – и вдруг вспомнил лагерь.
В этот лагерь он ездил каждый год и там в первый раз увидел Сашку Свирида, своего лучшего друга.
Было это в каникулы после второго класса. Наши фашистов тогда здорово начали лупить, и они в лагере все спорили, кончится ли к осени война.
Не спорил только один Сашка Свиридов. Был он новенький – откуда-то, говорили, приехал.
Был тогда Сашка до того тощим, что лопатки так и торчали из спины, будто пропеллеры, а на ребрах, если водить по ним железной ложкой, можно было, наверное, что-нибудь сыграть. Расшитая тюбетейка болталась у него на голове, как большая тарелка, и сползала ему на уши, по очереди то на одно, то на другое.
Михаське было жалко этого мальчишку; про себя он звал его шкелетиком, но вслух не называл, потому что прозвище это могло сразу к Сашке приклеиться, а у него их и так хватало.
На другой день после того, как они приехали в лагерь, оказалось, что у Сашки страшное и удивительное для мальчишки несчастье… Тут же это стало известно девчонкам, и все стали над ним потешаться. Даже Михаська с этим пороком примириться не мог. И ведь действительно стыдно это было для второклассника.
Каждое утро под Сашкиной кроватью оказывалась лужа. Он вставал, пряча от всех глаза. Вожатая, ругаясь, взваливала на плечо мокрый матрац и вытаскивала его на самое видное место – на лагерный забор напротив линейки.
Сашка ходил бледный, испуганно оглядывался и вздрагивал, если его звали, будто украл что-то, и всегда был один. А когда к нему подходил кто-нибудь, он убегал. Ну, это-то было понятно: подходили к нему всегда только затем, чтобы поговорить об одном – о Сашкиной беде.
Мальчишки гоняли мяч, а Сашка сидел на траве где-нибудь вдали и смотрел на них. Однажды, сжалившись над ним, Михаська подбежал к нему, нарочно хромая, и сказал:
– Поиграй за меня. Нога что-то…
Но Сашка, наверное, понял, что Михаська жалеет его, и отказался. Ушел рвать ромашки.
Так они и жили, не замечая Сашки, а если замечали, то только для того, чтобы похохотать.
Однажды вожатая сказала им, что завтра будет солнечное затмение и кто хочет его увидеть, пусть коптит на свечке стекла. Про стекла Сашка не слышал, он ходил, как всегда, где-то один. Когда он вернулся, Михаська сказал ему, что завтра с утра будет затмение.
Михаська вспомнил, как в тот вечер Сашка не ложился спать дольше всех. Он сидел на кровати не раздеваясь, тревожно глядя на вечернее небо. Пришла вожатая, сказала ему, что он нарушает дисциплину и что вообще она уже с ним намучилась. Сашка, не раздеваясь, торопливо лег под одеяло. Вожатая сделала круглые глаза и закричала на него. Она вообще была психованная, та вожатая. Но и Сашка тогда всех удивил. Он вскочил с кровати и спросил удивленно:
– А что, можно раздеться?
Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.
Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.
– Ты чего? – спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.
Сегодня там было сухо.
– Да так…
Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…
Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:
– А почему окна не занавешены?
Мальчишки засмеялись.
– Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.
Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.
– Сашка, – сказал Михаська, – так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечное. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?
Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а вот он это видел и знает.
Потом Сашка сказал:
– Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.
Оказалось, и правда Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.
А осенью Сашка пришел в их класс.
7
Михаське казалось, что он думает о Сашке, вспоминает, как он узнал его, но нет, оказалось, все это снова про дом.
«Вот над Сашкой, – думал он, – все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».
Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное – это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там цепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял ничего, решив, что часы – самая-самая сложная штуковина на белом свете.
Тогда он был маленький. Тогда все было другим.
А теперь… Как тут разберешься?
Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!
Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?
Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, – может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?
И то, что делает отец, пусть делает, – не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?
Выходит, никто ни в чем не виноват?
Выходит, никто ни за что не отвечает?
Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..
Но кто же тогда за все отвечает?
«Неужели бог?» – подумал Михаська и расхохотался. Сзади что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.
Михаська пошел вперед.
Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? – подумал он. – Направо или налево?»
Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось – не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.
– Наше дело правое! – повторил он упрямо и пошел по правой дороге.
«Вот над Сашкой, – думал он, – все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».
Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное – это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там цепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял ничего, решив, что часы – самая-самая сложная штуковина на белом свете.
Тогда он был маленький. Тогда все было другим.
А теперь… Как тут разберешься?
Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!
Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?
Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, – может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?
И то, что делает отец, пусть делает, – не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?
Выходит, никто ни в чем не виноват?
Выходит, никто ни за что не отвечает?
Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..
Но кто же тогда за все отвечает?
«Неужели бог?» – подумал Михаська и расхохотался. Сзади что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.
Михаська пошел вперед.
Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? – подумал он. – Направо или налево?»
Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось – не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.
– Наше дело правое! – повторил он упрямо и пошел по правой дороге.
8
Впереди, за лесом, где-то уже совсем рядом, пронзительно гукали паровозы. Будто вскрикивали, испуганные кем-то. И чем громче вскрикивали они, тем медленнее шел Михаська.
Стало светать. Туман медленно всплывал над землей. Михаська шел навстречу ему, и туман не стоял на месте, тоже спешил к Михаське.
Сначала он лизнул белым языком Михаськины ноги, потом поднялся выше – до пояса. Михаська будто входил в воду, только вода была странная, непрозрачная и не чувствовалась совсем. Прямо под ногами дорога еще виднелась, а что было впереди – бугорок или выбоина – все скрывал туман.
Михаська медленно погружался в него. И чем дальше он шел, тем больше росло, расширялось, захватывало его то смутное, неясное чувство, которое сидело где-то там, в глубине его, с самого начала и которое он так упорно отгонял от себя.
Он думал и думал про Сашку, но не Сашка занимал его сейчас, а то, как он вспомнил про него. Сашка лишь заставил его подумать про дом по-другому, с каким-то новым значением, без отчаяния, без злости, а как бы со стороны, заставил посмотреть на все, что случилось, иными глазами.
Ругая себя, Михаська подумал, что теперь смотрит на все происшедшее не только по-другому, не так, как прежде, но даже как совсем иной человек.
Не Михаська, нет – он, Михаська, так думать не мог. Скорее это был какой-то старичок. Бородатый, усатый, седой. Бывают такие старички – все понимают и все объясняют.
Михаське стало противно и стыдно, что он – это уже не он, будто лучина, раскололся надвое, расщепился, разделился. «Человек не лучина, – думал он. – Человек не может расщепляться».
Он должен быть один, должен быть самим собой.
Даже смешно, что он хотел уйти, убежать. Пусть на стройку Сталинграда. Все равно это было бы бегство, и больше ничего. Никакое не правое дело. Уйти – значит успокоиться.
А если ты успокоился, значит, сдался.
Михаська увидел, что утро уже настало. Солнце проламывалось сквозь лес, сверкало красными лучами прямо в глаза. Неожиданно для себя Михаська вдруг остановился и побежал обратно.
Край неба, к которому он бежал, стал прозрачным, как чистые камушки, которые цокали друг о друга в кармане. Михаська сунул руку в карман и сжал камушки в руке.
Он выбегал из тумана, и ему казалось, что он убегает от какого-то страшного, ласкового и липкого зверя, который хотел проглотить его, проглотить, не оставив даже его следов на дороге.
Мама… Он впервые за всю ночь, длинную эту ночь, подумал о ней. Мама всегда все понимала раньше. Неужели она совсем разучилась понимать?
Не может быть!
Он то бежал, то быстро шел. Солнце взбиралось на небо медленно, будто мальчишка, который первый раз лезет на дерево. Лес начинал редеть. За поворотом с дороги сбегала тропка, ведущая к реке.
Конечно, мама!
Он возвращается к ней. Он придет и скажет ей все, как должен сказать, все, как думает и что думает.
Он скажет ей, что им не нужен этот дом.
Что он никогда не будет жить в таком доме.
Что пусть подождет она, когда он подрастет немного. Он пойдет работать. И будет честно всегда работать. Будет мастером на все руки. Мастером не для себя, а для всех.
А жить они будут тут, где прожили всю войну и до войны еще сколько.
Тесно, что ли?
Вовсе нет, не такая уж плохая у них комната.
А потом построят новые дома. Построят же их. И над ними будет ходить ветер и гонять ребячьи змеи из старых газет.
Тропка сбежала сквозь сосны к реке…
И вдруг он подумал об отце. Он подумал о нем со странным чувством. Ему было жаль его сейчас. Просто жаль. Он жалел его за то, что отец – такой сильный, ведь руки у него как свинец, – оказался неожиданно слабым, слабее даже мамы.
Мама все понимала, хотя и делала вид, что не понимает, а отец действительно ничего не понимал.
Или ничего не хотел понять.
Он снова вспомнил старичка, который был его второй половиной, и улыбнулся. Старичок внутри его исчез. Исчез внутри его и он сам, Михаська.
Простое математическое понятие. Среднеарифметическое число. Два человека не могли жить в одном. Старичок и мальчишка соединились в нем и разделились надвое.
И не осталось ни того, ни другого.
Появился другой человек. Просто взрослый. Еще и не старый, а уже не молодой.
Михаська вышел на крутой берег. Перед ним плыла река – огромная серебряная рыба.
Стало светать. Туман медленно всплывал над землей. Михаська шел навстречу ему, и туман не стоял на месте, тоже спешил к Михаське.
Сначала он лизнул белым языком Михаськины ноги, потом поднялся выше – до пояса. Михаська будто входил в воду, только вода была странная, непрозрачная и не чувствовалась совсем. Прямо под ногами дорога еще виднелась, а что было впереди – бугорок или выбоина – все скрывал туман.
Михаська медленно погружался в него. И чем дальше он шел, тем больше росло, расширялось, захватывало его то смутное, неясное чувство, которое сидело где-то там, в глубине его, с самого начала и которое он так упорно отгонял от себя.
Он думал и думал про Сашку, но не Сашка занимал его сейчас, а то, как он вспомнил про него. Сашка лишь заставил его подумать про дом по-другому, с каким-то новым значением, без отчаяния, без злости, а как бы со стороны, заставил посмотреть на все, что случилось, иными глазами.
Ругая себя, Михаська подумал, что теперь смотрит на все происшедшее не только по-другому, не так, как прежде, но даже как совсем иной человек.
Не Михаська, нет – он, Михаська, так думать не мог. Скорее это был какой-то старичок. Бородатый, усатый, седой. Бывают такие старички – все понимают и все объясняют.
Михаське стало противно и стыдно, что он – это уже не он, будто лучина, раскололся надвое, расщепился, разделился. «Человек не лучина, – думал он. – Человек не может расщепляться».
Он должен быть один, должен быть самим собой.
Даже смешно, что он хотел уйти, убежать. Пусть на стройку Сталинграда. Все равно это было бы бегство, и больше ничего. Никакое не правое дело. Уйти – значит успокоиться.
А если ты успокоился, значит, сдался.
Михаська увидел, что утро уже настало. Солнце проламывалось сквозь лес, сверкало красными лучами прямо в глаза. Неожиданно для себя Михаська вдруг остановился и побежал обратно.
Край неба, к которому он бежал, стал прозрачным, как чистые камушки, которые цокали друг о друга в кармане. Михаська сунул руку в карман и сжал камушки в руке.
Он выбегал из тумана, и ему казалось, что он убегает от какого-то страшного, ласкового и липкого зверя, который хотел проглотить его, проглотить, не оставив даже его следов на дороге.
Мама… Он впервые за всю ночь, длинную эту ночь, подумал о ней. Мама всегда все понимала раньше. Неужели она совсем разучилась понимать?
Не может быть!
Он то бежал, то быстро шел. Солнце взбиралось на небо медленно, будто мальчишка, который первый раз лезет на дерево. Лес начинал редеть. За поворотом с дороги сбегала тропка, ведущая к реке.
Конечно, мама!
Он возвращается к ней. Он придет и скажет ей все, как должен сказать, все, как думает и что думает.
Он скажет ей, что им не нужен этот дом.
Что он никогда не будет жить в таком доме.
Что пусть подождет она, когда он подрастет немного. Он пойдет работать. И будет честно всегда работать. Будет мастером на все руки. Мастером не для себя, а для всех.
А жить они будут тут, где прожили всю войну и до войны еще сколько.
Тесно, что ли?
Вовсе нет, не такая уж плохая у них комната.
А потом построят новые дома. Построят же их. И над ними будет ходить ветер и гонять ребячьи змеи из старых газет.
Тропка сбежала сквозь сосны к реке…
И вдруг он подумал об отце. Он подумал о нем со странным чувством. Ему было жаль его сейчас. Просто жаль. Он жалел его за то, что отец – такой сильный, ведь руки у него как свинец, – оказался неожиданно слабым, слабее даже мамы.
Мама все понимала, хотя и делала вид, что не понимает, а отец действительно ничего не понимал.
Или ничего не хотел понять.
Он снова вспомнил старичка, который был его второй половиной, и улыбнулся. Старичок внутри его исчез. Исчез внутри его и он сам, Михаська.
Простое математическое понятие. Среднеарифметическое число. Два человека не могли жить в одном. Старичок и мальчишка соединились в нем и разделились надвое.
И не осталось ни того, ни другого.
Появился другой человек. Просто взрослый. Еще и не старый, а уже не молодой.
Михаська вышел на крутой берег. Перед ним плыла река – огромная серебряная рыба.
9
Рубашки и штанов на песке не было…
Михаська оглядел с обрыва берег.
Берег был пуст, зато на мосту толпились какие-то люди. Они смотрели на лодку. В лодке, которая тихо плыла по течению, стояли какие-то мужчины и опускали в воду багры.
Михаське стало спокойно, как всегда в такие минуты. Он спрыгнул на песок и пошел к мосту, оставляя следы на песке.
Сначала на него не обращали внимания, потом люди на мосту увидели его, и две маленькие фигурки побежали навстречу Михаське.
Он сразу узнал их. Это были Сашка и маленькая Лиза. Они мчались навстречу Михаське, и лица у них были не радостные, а испуганные.
Они остановились перед ним, и он пошел рядом, слыша, как они тяжело дышат.
Люди на мосту смотрели на Михаську, и от них отделился еще один. Отец. Он был в гимнастерке без ремня, как арестованный. Михаська видел когда-то: так же в гимнастерке без ремня вели арестованного солдата.
Отец шел медленно, с трудом вытаскивая ноги из песка, опустив плечи, будто шел с долгой и тяжкой работы.
И вдруг из-за его спины появилась легкая фигурка и бросилась навстречу Михаське.
Мама бежала, протянув к Михаське руки; бежать ей было трудно по песку, очень трудно; она чуть не падала, но не падала и бежала, бежала, бежала к Михаське, ничего не видя перед собой.
Она схватила, смяла Михаську, сжала его так, что ему стало даже больно, крепко прижала к себе, и Михаська услышал, как стучит мамино сердце. Громко, гулко, будто хочет вырваться из груди…
Она не плакала, нет, только на лице, темном от пыли, светлели бледные дорожки – следы от выплаканных слез.
Мама все тискала и тискала Михаську, а он стоял, опустив руки, стоял и наконец обнял маму, обнял, как не обнимал давно – крепко, уткнувшись головой в мягкие мамины волосы.
Когда Михаська оторвался от мамы, он увидел отца, стоявшего невдалеке от них.
Михаська посмотрел на его лицо, и увидел две глубокие линии возле рта. Он подумал, что отец у него не такой уж молодой, и сам удивился, почему он об этом подумал.
Отец взглянул на Михаську как-то по-взрослому – без злости, без удивления, просто смотрел и думал о чем-то серьезном.
Михаська шагнул навстречу отцу и остановился. Они стояли друг против друга – сын и отец, родная кровь, и Михаська смотрел на отца и чуточку улыбался. Не было в этой улыбке ни обиды, ни ненависти, ни отчаяния.
Только жалость, печальная жалость к этому большому человеку в гимнастерке без ремня. Потом он шагнул вбок и обошел отца, как обходят столб или еще что-нибудь неодушевленное.
Михаська шел рядом с мамой к мосту, а позади раздавались шорох шагов и сопение Сашки и маленькой Лизы.
Михаська вдруг словно взлетел, как птица, и посмотрел на все с высоты. На ветер, дующий над синими крышами. На мост с людьми, которые толпились там. На угрюмого отца, которому предстоит многое понять. На Сашку и Лизу. На самого себя.
Нет, самому по себе нельзя, все-таки никак нельзя!
Нельзя видеть только землю и лишь самого себя на ней. И никого больше. И ничего больше. Все есть и никуда не денется, не исчезнет, не переменится, если махнешь волшебной палочкой.
Все есть так, как есть. А волшебной палочки нет и не будет. Да и не нужна она.
Волшебная палочка – это для Михаськи. Но его теперь в Михаське нет. Есть взрослый человек.
Есть человек, который может, как птица, взлететь и увидеть мост, людей на нем, отца, Сашку, Лизу, себя.
Увидеть все как есть и все понять.
Михаська оглядел с обрыва берег.
Берег был пуст, зато на мосту толпились какие-то люди. Они смотрели на лодку. В лодке, которая тихо плыла по течению, стояли какие-то мужчины и опускали в воду багры.
Михаське стало спокойно, как всегда в такие минуты. Он спрыгнул на песок и пошел к мосту, оставляя следы на песке.
Сначала на него не обращали внимания, потом люди на мосту увидели его, и две маленькие фигурки побежали навстречу Михаське.
Он сразу узнал их. Это были Сашка и маленькая Лиза. Они мчались навстречу Михаське, и лица у них были не радостные, а испуганные.
Они остановились перед ним, и он пошел рядом, слыша, как они тяжело дышат.
Люди на мосту смотрели на Михаську, и от них отделился еще один. Отец. Он был в гимнастерке без ремня, как арестованный. Михаська видел когда-то: так же в гимнастерке без ремня вели арестованного солдата.
Отец шел медленно, с трудом вытаскивая ноги из песка, опустив плечи, будто шел с долгой и тяжкой работы.
И вдруг из-за его спины появилась легкая фигурка и бросилась навстречу Михаське.
Мама бежала, протянув к Михаське руки; бежать ей было трудно по песку, очень трудно; она чуть не падала, но не падала и бежала, бежала, бежала к Михаське, ничего не видя перед собой.
Она схватила, смяла Михаську, сжала его так, что ему стало даже больно, крепко прижала к себе, и Михаська услышал, как стучит мамино сердце. Громко, гулко, будто хочет вырваться из груди…
Она не плакала, нет, только на лице, темном от пыли, светлели бледные дорожки – следы от выплаканных слез.
Мама все тискала и тискала Михаську, а он стоял, опустив руки, стоял и наконец обнял маму, обнял, как не обнимал давно – крепко, уткнувшись головой в мягкие мамины волосы.
Когда Михаська оторвался от мамы, он увидел отца, стоявшего невдалеке от них.
Михаська посмотрел на его лицо, и увидел две глубокие линии возле рта. Он подумал, что отец у него не такой уж молодой, и сам удивился, почему он об этом подумал.
Отец взглянул на Михаську как-то по-взрослому – без злости, без удивления, просто смотрел и думал о чем-то серьезном.
Михаська шагнул навстречу отцу и остановился. Они стояли друг против друга – сын и отец, родная кровь, и Михаська смотрел на отца и чуточку улыбался. Не было в этой улыбке ни обиды, ни ненависти, ни отчаяния.
Только жалость, печальная жалость к этому большому человеку в гимнастерке без ремня. Потом он шагнул вбок и обошел отца, как обходят столб или еще что-нибудь неодушевленное.
Михаська шел рядом с мамой к мосту, а позади раздавались шорох шагов и сопение Сашки и маленькой Лизы.
Михаська вдруг словно взлетел, как птица, и посмотрел на все с высоты. На ветер, дующий над синими крышами. На мост с людьми, которые толпились там. На угрюмого отца, которому предстоит многое понять. На Сашку и Лизу. На самого себя.
Нет, самому по себе нельзя, все-таки никак нельзя!
Нельзя видеть только землю и лишь самого себя на ней. И никого больше. И ничего больше. Все есть и никуда не денется, не исчезнет, не переменится, если махнешь волшебной палочкой.
Все есть так, как есть. А волшебной палочки нет и не будет. Да и не нужна она.
Волшебная палочка – это для Михаськи. Но его теперь в Михаське нет. Есть взрослый человек.
Есть человек, который может, как птица, взлететь и увидеть мост, людей на нем, отца, Сашку, Лизу, себя.
Увидеть все как есть и все понять.
10
Они шли по деревянному мосту, и Михаська слышал, как гулко стучат за спиной шаги Сашки и Лизы.
Он вдруг почувствовал, что правая рука онемела. Он разжал кулак и увидел чистые камушки. Те, что он собрал на реке еще вчера.
Камушки блестели на ладони, и сквозь них видно было ладонь.
Он опустил правую руку и подумал, что ведь чистые камушки теперь не нужны ему.
Михаська приоткрыл ладонь, и камушки, легонько постукивая, стали падать на мост.
Он шел и сеял камушки, будто зерна.
Он шел рядом с мамой по скрипучему старому мосту и не оборачивался назад.
А если бы обернулся, увидел, что маленькая Лиза и Сашка подбирают чистые камушки, которые он бросает.
И смотрят сквозь них на солнце.
И улыбаются.
Потому что если посмотреть сквозь камушек на воду, он станет голубым, на траву – зеленым, а на облака – белым.
А если посмотреть на солнце, камушек станет кусочком солнца и даже обожжет руки.
Такой камушек…
Он вдруг почувствовал, что правая рука онемела. Он разжал кулак и увидел чистые камушки. Те, что он собрал на реке еще вчера.
Камушки блестели на ладони, и сквозь них видно было ладонь.
Он опустил правую руку и подумал, что ведь чистые камушки теперь не нужны ему.
Михаська приоткрыл ладонь, и камушки, легонько постукивая, стали падать на мост.
Он шел и сеял камушки, будто зерна.
Он шел рядом с мамой по скрипучему старому мосту и не оборачивался назад.
А если бы обернулся, увидел, что маленькая Лиза и Сашка подбирают чистые камушки, которые он бросает.
И смотрят сквозь них на солнце.
И улыбаются.
Потому что если посмотреть сквозь камушек на воду, он станет голубым, на траву – зеленым, а на облака – белым.
А если посмотреть на солнце, камушек станет кусочком солнца и даже обожжет руки.
Такой камушек…
Комментарии
Чистые камушки. – Впервые опубликована в журнале «Пионер», 1967, № 8 – 14. Некоторые главы в журнале «Детская литература», 1967, № 10. Отдельной книжкой повесть выпущена в 1969 году издательством «Детская литература».
Критика, положительно оценив повесть, не раз возвращалась к ней при переизданиях, отмечая ее принципиальное значение для последующих замыслов А. Лиханова. «Думается, в фундаменте творчества писателя заложены „Чистые камушки“, – писал В. Свининников. – Герой их – подросток Михаська – дает взрослым наглядный урок того, как нужно жить ярко, яростно, самоотверженно, неравнодушно. Михаська – борец по натуре» («Созидать добротой». – Правда, 1979, 29 сентября).
На гражданскую активность юного героя повести обращает внимание и Ю. Михальцев: «…Михаська всюду сражается до конца, до победы – не за себя, за ребят, которые не знают, что можно жить, высоко подняв голову, за соседку Ивановну и ее внучек, за своих отца и мать, чтобы отстоять их у зла, у корысти, чтобы жизнь была чиста и светла, как прозрачные камушки» («И плакать и смеяться». – Молодая гвардия, 1975, № 1).
«Время, быт – все в повести изображено точно и зримо. Возвращение живых и искалеченных войной победителей, в том числе и отца Михаськи, вся обстановка первых послевоенных лет – суть „Чистых камушков“. И автор ни в чем не хитрит, обращаясь к сегодняшнему юному читателю, человеку другого времени, иной эпохи, когда показывает в повести жизнь такой, какой она была в те годы» (Баруздин С. Про большую жизнь. – Литературная Россия, 1972, 7 июля).
Об идейной, проблемной, нравственной актуальности книги А. Лиханова писал А. Сорокин («Пути возмужания». – Знамя, 1975, № 11): «…Пусть Михаська, мальчишка военной поры, далек в обстоятельствах своей жизни от нынешних подростков, вопросы, которые ставит перед своим героем писатель, современны, неприкрыто остры, истинны».
«Трудную тему, трудный случай взял Лиханов в основу повести „Чистые камушки“, – отмечала Мария Прилежаева. – Мне… дорого главное в нем: беспокойство души, тревожное чувство ответственности за нравственное воспитание детства и юности и строгий счет к взрослым – отцам: помните, вы отвечаете за наш завтрашний день. Он – завтрашний день – наши дети» («Белые паруса детства». – Комсомольская правда, 1975, 7 февраля). В опубликованной в «Правде» (1977, 15 мая) статье «Растить человека» А. Панков высказывает интересную мысль о природе основного конфликта в «Чистых камушках» и других произведениях трилогии А. Лиханова. «В прозе А. Лиханова, – пишет критик, – много черт, характерных для современных книг о подростках. Одна из этих черт – психологический „разрыв“ между юными и взрослыми, образующий центр сюжета и отражающий противоречия быта. В кругу „семейных обстоятельств“ идет упорная борьба добра и зла, старого и нового, гражданского и мещанского сознания. Мальчишка же, будучи прямодушным максималистом, яростно вклинивается в обыденные разногласия. На фоне его нравственной категоричности явственнее видны ошибки старших. Подобные конфликты позволяют глубоко анализировать взаимосвязи „отцов и детей“, всерьез говорить о преемственности поколений и человеческой ответственности».
«…Не утраченные иллюзии выносит Михаська из этого спора с ослепленным корыстью отцом, – как бы подытоживает Сергей Михалков разговор критики о повести, – а понимание, что идеалы нужно отстаивать, что добро должно уметь постоять за себя» («Дорогие наши мальчишки…». – Литературная газета, 1977, 16 февраля). Повесть «Чистые камушки» переведена на казахский, азербайджанский, украинский, эстонский и болгарский языки.
Критика, положительно оценив повесть, не раз возвращалась к ней при переизданиях, отмечая ее принципиальное значение для последующих замыслов А. Лиханова. «Думается, в фундаменте творчества писателя заложены „Чистые камушки“, – писал В. Свининников. – Герой их – подросток Михаська – дает взрослым наглядный урок того, как нужно жить ярко, яростно, самоотверженно, неравнодушно. Михаська – борец по натуре» («Созидать добротой». – Правда, 1979, 29 сентября).
На гражданскую активность юного героя повести обращает внимание и Ю. Михальцев: «…Михаська всюду сражается до конца, до победы – не за себя, за ребят, которые не знают, что можно жить, высоко подняв голову, за соседку Ивановну и ее внучек, за своих отца и мать, чтобы отстоять их у зла, у корысти, чтобы жизнь была чиста и светла, как прозрачные камушки» («И плакать и смеяться». – Молодая гвардия, 1975, № 1).
«Время, быт – все в повести изображено точно и зримо. Возвращение живых и искалеченных войной победителей, в том числе и отца Михаськи, вся обстановка первых послевоенных лет – суть „Чистых камушков“. И автор ни в чем не хитрит, обращаясь к сегодняшнему юному читателю, человеку другого времени, иной эпохи, когда показывает в повести жизнь такой, какой она была в те годы» (Баруздин С. Про большую жизнь. – Литературная Россия, 1972, 7 июля).
Об идейной, проблемной, нравственной актуальности книги А. Лиханова писал А. Сорокин («Пути возмужания». – Знамя, 1975, № 11): «…Пусть Михаська, мальчишка военной поры, далек в обстоятельствах своей жизни от нынешних подростков, вопросы, которые ставит перед своим героем писатель, современны, неприкрыто остры, истинны».
«Трудную тему, трудный случай взял Лиханов в основу повести „Чистые камушки“, – отмечала Мария Прилежаева. – Мне… дорого главное в нем: беспокойство души, тревожное чувство ответственности за нравственное воспитание детства и юности и строгий счет к взрослым – отцам: помните, вы отвечаете за наш завтрашний день. Он – завтрашний день – наши дети» («Белые паруса детства». – Комсомольская правда, 1975, 7 февраля). В опубликованной в «Правде» (1977, 15 мая) статье «Растить человека» А. Панков высказывает интересную мысль о природе основного конфликта в «Чистых камушках» и других произведениях трилогии А. Лиханова. «В прозе А. Лиханова, – пишет критик, – много черт, характерных для современных книг о подростках. Одна из этих черт – психологический „разрыв“ между юными и взрослыми, образующий центр сюжета и отражающий противоречия быта. В кругу „семейных обстоятельств“ идет упорная борьба добра и зла, старого и нового, гражданского и мещанского сознания. Мальчишка же, будучи прямодушным максималистом, яростно вклинивается в обыденные разногласия. На фоне его нравственной категоричности явственнее видны ошибки старших. Подобные конфликты позволяют глубоко анализировать взаимосвязи „отцов и детей“, всерьез говорить о преемственности поколений и человеческой ответственности».
«…Не утраченные иллюзии выносит Михаська из этого спора с ослепленным корыстью отцом, – как бы подытоживает Сергей Михалков разговор критики о повести, – а понимание, что идеалы нужно отстаивать, что добро должно уметь постоять за себя» («Дорогие наши мальчишки…». – Литературная газета, 1977, 16 февраля). Повесть «Чистые камушки» переведена на казахский, азербайджанский, украинский, эстонский и болгарский языки.