В котловане работали землекопы. Михаська посмотрел на них и даже подпрыгнул от неожиданности. Там был отец. Спина его напрягалась, когда он откидывал лопатой землю, сквозь мокрую майку проступали мускулы. Они так и катались, будто кто гонял шары у отца под кожей.
   – Смотри, – сказал Михаська Сашке, – узнаешь?
   Кепка у отца была назад козырьком; иногда он останавливался и вытирал рукой пот со лба.
   – Папа! – крикнул Михаська.
   Отец обернулся и помахал ему рукой.
   – Мы тоже тут работаем! – снова крикнул Михаська.
   – Я за тобой зайду! Жди! – ответил отец.
   Михаське показалось, что отец работает лучше всех, быстрее всех. Он любовался, как играют у отца крепкие мышцы.
   Когда они пошли домой, Михаська подумал, что ведь это здорово: он и отец – они вместе строили завод!
   Может быть, когда Михаська вырастет, он будет работать на этом заводе, строить тракторы. Хорошо бы и отец тоже туда перешел!
   Они стали бы ходить с работы вместе, неторопливо, устало шагая по мостовой, а мама ждала бы их дома. Хлопотала бы у печки, чтобы накормить их, рабочих людей.
   Михаська взял отца за руку.
   – Здорово! Правда, папка? – сказал он.
   – Что – здорово? – спросил равнодушно отец.
   – Завод строили! – улыбаясь, ответил Михаська. – И мы с тобой!
   Отец был какой-то недовольный, хмурый.
   – А ну их! – махнул он рукой. – Время только потерял.
   Михаська будто споткнулся, будто его окатили холодной водой. Весь день он пилил эти кругляши, до зеленых кругов в глазах, старался, чтоб не остановились машины, газогенераторки… Что же, значит, все это зря?
   Ведь и Сашка старался, пилил, и все ребята, и Иван Алексеевич вон как махал топором. А шоферы на газогенераторках! А люди, которые копали котлован! Да и сам отец!
   Что же он, притворялся? Старался, работал, а сам ругает тех, кто его сюда послал! Что же, ему ведра дороже?..
   Михаська выпустил отцовскую руку.



15


   Михаська и сам не понимал, что с ним сделалось. Спроси его, ни в жизнь бы не объяснил. Просто раньше для него паянье было удовольствием почище кино. Окунешь паяльник в мелкодробленую канифоль, прикоснешься к оловянному слитку, а от него белые горошины катятся – жидкое олово.
   А сейчас одна гарь, вонь. И все эти примусы, керогазы, ведра, тазы опротивели. Лежат в углу, сколько места занимают – прямо как на свалке. Зацепить бы их краном – да в переплавку…
   Так оно и случилось.
   Однажды сидели они с отцом, скребли, стучали, дымили паяльником, и вдруг пришел человек. Толстый, рыхлый, и лицо такое, будто он больной. Да так, наверное, и было. Не больных таких толстых не бывает.
   Толстяк поздоровался вежливо, потрогал зачем-то толстый нос и сказал отцу:
   – Я фининспектор. Говорят, вы тут частную практику открыли. Похвально, похвально! Только почему налог с дохода не платите?
   Отец побледнел, встал и ушел за шкаф. Вышел в гимнастерке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень.
   – Видите? – спросил он толстяка. – Я войну прошел. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?
   Мама пришла из коридора, прижалась к косяку. Испуганно смотрела то на отца, то на инспектора.
   – А вы мне тут налоги! – крикнул отец.
   – Да не кричите, – сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. – Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, – он кивнул на ведра и тазы, – не заработаешь.
   Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
   – Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? – спросил он и добавил, слегка раздосадованный: – И гимнастерка тут ваша ни при чем, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
   Толстяк ушел, тяжело дыша.
   Отец ходил по комнате из угла в угол. Михаська ни разу не поднял на него глаза.
   Давно ли отец рассказывал, как ходил он в разведку, и Михаська глядел ему прямо в рот, и было здорово, что у него такой удивительный отец. Разведчик – ведь это значит самый, самый смелый, а тут…
   Когда отец вышел вдруг из-за занавески к фининспектору в форме, Михаська даже не понял сразу, к чему это он надел гимнастерку с медалями. А вон как вышло… Просто отец испугался этого человека. Гимнастерку надел, будто броню какую. Будто можно гимнастеркой от налогов этих защититься…
   Мать все так же стояла у косяка и молчала. Почему она молчит? Ведь она понимает! Все понимает. Или боится за эту мастерскую? За эти ведра, тазы? Боится, что Михаська снова будет бегать и хуже учиться, а не сидеть с отцом и паять ведра? Ну почему она молчит?
   Отец будто нехотя подошел к куче хлама в углу и изо всей силы пнул ее сапогом.
   Михаська вздрогнул. Весело забренчали, раскатываясь, ведра, загромыхали тазы.
   – К черту! – сказал отец. – Действительно, состояния на этом не сколотишь.



16


   А Михаська все думал об этом, думал и решил, что во всем виноват фининспектор. Что плохого сделал отец? Ремонтировал тазы да кастрюли? Так от этого одна польза! Людям нужна посуда, ее надо ремонтировать. Не виноват же отец, что во всем городе нет ни одной мастерской, чтобы чинили посуду! Хотел людям добро сделать. Разве за добро налоги берут? Нет, ни в чем не виноват отец. Теперь Михаська знал это точно. Только одно непонятно все-таки: отчего это распетушился тогда перед фининспектором, чего испугался?
   А может, и не испугался – чего бояться-то? Может, наоборот, испугать хотел. Только уж просто так некрасиво вышло, а страшного ничего в этом и нет.
   И Михаська пожалел, что так нехорошо подумал про отца. А Ивановну он просто не знает. Вот узнает как следует и тоже будет любить.
   Отец раздал хозяйкам их имущество и больше не брал, приговаривая:
   – Банк лопнул, лавочка закрылась.
   Пришел за своим патефоном и Седов.
   Еще от двери заулыбался, залоснился жирным блином, глаза в щелочки зажмурил.
   – Ну, обанкротился наконец? – сказал он. – Я же тебе говорил: мелко плаваешь.
   Мамы дома не было, и отец сказал Михаське, чтоб он сходил погулять. Михаська обрадовался. Противно слушать, как снова этот Седов начнет про свое пиво с молоком рассказывать.
   Он ушел, а когда вернулся, в комнате стоял дым коромыслом. Тарелка утыкана окурками, на столе пустая бутылка, и Седов все еще сидит. Лицо только круглее стало. И порозовело. Поджарился блин.
   Сидит Седов на табурете, икает, прикрывает рот рукой. А отец волосы разлохматил, угрюмо смотрит в пол и дымит.
   Михаська вошел, и они сразу замолчали, будто про военную тайну рассказывали. Потом Седов снова икнул, встал, взял под мышку свой патефон.
   – Учти, – говорит отцу, – учти мой опыт. Зла я тебе не желаю, и потому не стесняйся.
   Он оперся спиной о печку, вывозил пиджак, но Михаська ему ничего не сказал. И отец тоже.
   – Раз живой остался, – сказал Седов, – значит, жить надо… Шутка ли, – восхитился он, – войну прошел – и одно ранение! И не где-нибудь – в пехоте-матушке. И-ех… – Он зевнул. – А жить, брат, нелегко, ох нелегко! На фронте не боялся и тут не боись. Свое возьмешь. Свое!.. Зря, что ли, кровь проливал?
   – Ладно! – сказал отец. – Иди с богом.
   – И место ге-енеральское! – протянул Седов. – К тебе еще на поклон пойду. А бабу угомони! Своди ее к Зальцеру.
   Седов повернулся, задел патефоном о стену, порвал обои и, слегка пошатываясь, вышел в темный коридор.
   А отец снова уткнулся взглядом в стол, докуривая папиросу. Так и курил, даже Михаську не замечал.
   Стукнула дверь. Пришла мама. Отец оторвался от стола, резко придавил окурок.
   Вздохнул. Будто на что-то решился.
   С того дня все переменилось дома. Отец отвинтил тиски, закинул куда-то паяльник, соскоблил ножом все пятна со стола. Комната снова стала похожа на комнату, а не на мастерскую, стол белел крахмальной скатертью.
   И отец с матерью совсем другими стали.
   Когда хмурился отец, мама улыбалась. А когда улыбался отец, мама хмурилась и ходила заплаканная. Прямо как на весах – то один вниз тянет, то другой…
   Если бы хоть Михаська знал, что у них там происходит, о чем они спорят!.. Но он входит – дома тишина. Молчат или говорят о пустяках. Словно ничего и не было.
   Что за народ эти взрослые? Нет чтобы все прямо, открыто. А то боятся своим же детям правду сказать. Будто они враги какие, шпионы, сразу на улицу побегут во все горло орать.
   Если неприятность – почему шушукаться надо? Скажите! Мальчишка или там девчонка, понятно, не взрослые, но они же люди, поймут, может, даже лучше взрослых все поймут. Посоветовать не посоветуют, конечно, зато все в доме нормально будет. Не придется прятаться, шептаться, словно заговорщикам.
   Да, отец с матерью таили что-то от Михаськи.
   И он видел, что отец перетягивает весы. Мама ходит совсем расстроенная, с Михаськой почти не говорит, отворачивается, будто виновата перед ним. А отец песню поет: «По долинам и по взгорьям…»
   Видя, как отец улыбается, а мама молчит и хмурится, Михаська чувствовал, что между ними идет борьба. Может, отец заставляет маму что-то сделать? Что? Он ничего не мог придумать. Да и смешно – с чего бы это он стал ее заставлять? Ничего не понятно…
   И все-таки он подумал, что эти годы, пока они жили без отца, мама была как будто смелей. Ей было очень трудно. Михаська знал: мама сдает кровь для фронта, чтобы получить донорские карточки – масло, молоко, лишний хлеб. Она кормила этим Михаську; и он не раз уже думал: ведь мама как бы отдает ему свою кровь. И платье она свое голубое в горошинку продала, чтоб купить хлеба, а отцовский костюм не тронула, сохранила, хотя могла бы продать.
   Она сильная, мама. Михаська знает это. И он хотел, чтоб она не молчала, чтоб она перетянула отца на их весах.
   Он иногда спрашивал себя: а почему они вообще появились, эти весы? Почему мать и отец, скрывая от него, будто все время борются? Что же, и до войны они тоже такими были? Или только сейчас? Значит, кто-то из них стал другим? Мама? Но Михаська был все время с ней.
   Значит, отец?
   Видно, чтобы было равновесие на весах, чтобы они оба улыбались или вместе огорчались, нужно какое-то неравновесие внутри их…



17


   Все прояснилось разом и случайно, как это часто бывает.
   Как-то отец пришел с работы и сказал маме, что он познакомился с одним мастером, который шьет дамские туфли. Мама вяло кивнула головой, но отец потребовал, чтобы они сразу пошли к мастеру, потому что у него всегда очередь, а сегодня он приглашал сам. Михаська читал книгу, уроки он уже приготовил по старой привычке, и они отправились к мастеру все вместе.
   Фамилия обувщика была Зальцер, и Михаська подумал, что где-то слышал эту фамилию. Во дворе двухэтажного деревянного дома им сразу указали на дверь, где он жил; но когда отец постучал, ему долго не открывали. За дверью что-то шуршало. Михаське показалось, что кто-то смотрит на них в узкую щель. Отец постучал снова, и вдруг голос из-за двери неожиданно спросил:
   – Кто там?
   – К Семену Абрамовичу от Седова, – сказал отец, сказал твердо, тщательно выговаривая слова, будто пароль.
   И Михаська вспомнил, что фамилию Зальцер называл Седов. Дверь распахнулась. На пороге стоял горбоносый маленький человек в клетчатой куртке, висевшей на плечах. Из открытого ворота куртки в изобилии торчали густые кудрявые волосы. Глаза у обувщика были навыкате и слезились.
   – Проходите быстрее! – приказал он сердито.
   И отец, и мать, и Михаська быстро вошли в полутемный коридорчик, а затем в комнату с высоким лепным потолком.
   У стены стояло пианино. Михаська уселся напротив него.
   Вся комната отражалась в его полированных боках.
   – Детей мы обычно не впускаем, – сказал волосатый обувщик. – У них есть такая привычка – обращаться к детям за сведениями.
   – У кого это у них? – удивленно спросила мама.
   – Да есть тут… – недовольно отмахнулся Зальцер, – интересующиеся. Мальчик не проболтается? – спросил он у отца.
   – Он у нас потомственный разведчик, – сказал отец. – Нем как рыба.
   Он хотел польстить Михаське, загладить глупый вопрос этого Зальцера, но Михаська все равно обиделся. Что он, девчонка-болтушка?.. А потом, какие тут тайны? На фронте, что ли?
   Семен Абрамович облегченно вздохнул и как-то разом переменился. То он был злой, а то вдруг расплылся в улыбке и показал золотые зубы.
   – Очень приятно познакомиться! – сказал он, подошел к маме и поздоровался с ней за руку. – Ну, с вами мы знакомы. Общие, так сказать, знакомые… – весело кивнул он отцу и протянул руку Михаське: – Здравствуй, здравствуй, мальчик! Очень, очень приятно! – повторял Зальцер, похаживая по комнате. – Такие, знаете ли, контакты, как говорится, обоюдополезны и в наше время просто необходимы. Может, чайку?..
   Мама помотала головой, и Михаська заметил, как взглянул на нее отец, когда Зальцер отвернулся.
   – Значит, туфельки? – сказал Зальцер. – Какие желаете? Обыденные, выходные, бальные? Впрочем, что ж нам скрываться – люди все свои!
   Он подошел к пианино, оглянулся на дверь, спохватился, накинул крючок, хотя была еще одна дверь там, в коридорчике, а она уже на запоре, и открыл крышку пианино.
   – Ну вот, выбирайте любые, ваш размер, – сказал он и начал доставать из лакированного пианино дамские туфли.
   Он ставил их на стол, и скоро на столе вырос целый магазин. Каких только туфель тут не было! Серые с пуговкой на носке, белые, тоже с пуговкой. Были попроще и покрасивее. Михаська в свободное время заглядывал в магазины, полки там пустовали, а если и выбрасывали обувь, то по ордерам, а тут у одного человека столько сразу!
   – Выбирайте, выбирайте! – повторил Зальцер, почему-то поглядывая на окно. – А это самые изысканные, бальные лодочки. – Он поставил в центре стола туфли, сверкающие, как пианино. У них был высокий каблучок, а спереди по носку проходила золотая строчка.
   Мама охнула. Глаза у нее давно уже загорелись, сразу, как только Зальцер стал доставать туфли из пианино. А тут она прямо охнула.
   – Как из сказки, правда? – оживленно спрашивал Зальцер. – Как из сказки! Помните Золушкины башмачки?
   Михаська помнил Золушкины башмачки, но ведь те были хрустальные, прозрачные, а эти черные, хоть и блестят.
   – Нравятся? – спросил Зальцер у мамы.
   Впрочем, зря он спрашивал, это и так видно было.
   – Ну берите, – сказал он. – Они ваши. Я вам дарю.
   Мама охнула еще раз, замотала головой; и отец тоже запротестовал, вытащил из кармана деньги и начал отсчитывать.
   – Ну что вы! – воскликнул вдруг Зальцер, сердясь. – Право, как маленькие. Что вы в этом нашли? Я дарю так, и вы потом когда-нибудь отблагодарите. Мы – вам, вы – нам. Ясное дело, не с бухты-барахты. Думаю, мы с вами подружились напрочно?
   – Конечно, конечно, – говорил отец, а мама не могла отвести глаз от туфель.
   – Ну так вот! – сказал Зальцер. – Берите – и все!
   Мама отвела наконец глаза от туфель и посмотрела на Зальцера.
   – Нет, бесплатно я не возьму, – сказала она твердо. – Виктор, заплати.
   Отец снова стал отсчитывать деньги; и Михаська подумал, что вот все-таки какая она молодец, мама, как твердо сказала сейчас, что бесплатно не возьмет.
   Зальцер успокоился, взял деньги, приговаривая:
   – Вот ведь вы какие, вот какие…
   Потом наступила тишина. Пока Зальцер заворачивал мамины туфли в газету, Михаська смотрел в полированный бок пианино. В нем отражался буфет, который стоял за спиной у Михаськи, а рядом, на тумбочке, – радиоприемник. Михаське стало смешно. Он подумал, что, наверное, и в буфете вместо посуды, и в радиоприемнике вместо проводков и ламп, как в пианино, хранятся у Зальцера разные туфли.
   – Ну вот ваши бальные лодочки. Не хватает только бала. Ну, теперь у вас и бал скоро будет, – сказал Зальцер и засмеялся. Но смех у него получился неискренний, будто он рассердился про себя на что-то.
   – Какой там бал… – сказала мама.
   – Ну как же, как же! – воскликнул Зальцер. – Не каждому, знаете ли, выпадает такое счастье, как вам.
   – Какое же счастье? – удивилась мама.
   – Ох, скромный вы человек, скрытный! Но что ж вам своих людей пугаться? Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны – это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, – счастье. Да-да…



18


   До Михаськи не сразу дошло все это. Он увидел, как залилась краской мама и повернулась к нему. Он еще улыбался ей. Слова Зальцера остались в памяти, но Михаська относил их к кому-то другому, не к маме. Мама всю войну работала в госпитале, спасала людей, дежурила ночи напролет возле умирающих солдат, а сейчас… Как же так – в магазин? Продавцом? Это было так неправдоподобно, нелепо…
   Михаська все никак не мог разобраться в том, что произошло. Мысли путались, сталкивались, падали, как осенние мухи, которые заснули, а их вдруг разбудили, и они мечутся, не знают, куда лететь.
   Отец упорно не смотрел на Михаську и о чем-то говорил с Зальцером.
   – Мы пойдем, – сказала мама отцу. – Ты нас догонишь.
   Она взяла Михаську за руку, как маленького; они снова прошли по тусклому коридорчику, и Зальцер, закрывая за ними дверь, сказал маме:
   – Скажите мальчику, чтоб не распространялся.
   – Да нет, нет, не волнуйтесь, – ответила раздраженно мама.
   За спиной загремела цепочка. Они пошли молча по сухой осенней улице. Эта улица нравилась Михаське. Здесь росли дубы, и он с Сашкой Свиридом приходил сюда собирать желуди, чтобы делать из них потом смешных человечков. Желуди и сейчас лежали под деревьями, но Михаська равнодушно наступал на них, и они выскакивали из-под ботинок, будто лягушки.
   – Я не хотела, Михасик, – сказала мама бодрым голосом, – но папа настоял. Да и в самом деле, прав этот Зальцер, жить будет полегче. Глядишь, чего-нибудь сладенького принесу.
   – Сладенького? – остановился Михаська. – Я что, маленький?
   Мама смотрела на него, ей было плохо, Михаська видел это. Но зачем она делает вид, что ничего не случилось, зачем представляется?
   – Ты же в госпитале! – сказал он. – Зачем тебе магазин?
   Михаська старался говорить спокойно, рассудительно, чтобы мама поняла, что происходит: время еще есть, можно и передумать.
   Он вспомнил, как ходил в госпиталь к маме на работу. Она усаживала его в приемном покое у подоконника, там было тихо, и Михаська учил уроки. Иногда мама говорила, чтобы сегодня после школы Михаська шел домой, – это значило, что приходил эшелон с ранеными и в приемном покое лежат бойцы. Михаська заглянул однажды туда, когда прибыл эшелон. Там было шумно, людно. На кушетках сидели и лежали раненые в одних кальсонах. Все они были перевязаны, и у многих через перевязки проступали темные пятна.
   А раз мама вернулась из госпиталя совсем белая и сразу повалилась на кровать. Михаська бросился к ней, думал, что она заболела. Но мама отдышалась, попросила согреть чаю, а потом рассказала Михаське, что сегодня привезли эшелон прямо с фронта, многим раненым требовались срочные операции, переливание крови, а вот крови не хватило. Мама дежурила в операционной – помогала хирургу. Она закатала рукав, ее положили рядом с раненым и сделали переливание крови от мамы к этому раненому. Михаська удивлялся, как это из мамы кровь сразу перелили в жилы другому человеку. Мама смеялась над ним, говорила, что, во-первых, не в жилы, а в вену, и показывала у себя на руке синюю ниточку этой вены. И в одном месте на руке, над веной, у нее был огромный фиолетовый синяк. Мама сказала, что это от иглы, но все пройдет, ей не привыкать. Во-вторых, говорила она, так бы сделал любой человек, и был бы там Михаська, он тоже бы так сделал, потому что у него группа крови такая же, как у нее, а значит, подходит всем раненым.
   Вот что значил госпиталь для мамы! Да и для Михаськи он был вторым домом всю войну.
   Он отвечал в школе за сбор подарков раненым. Однажды всем классом они шили прямо на уроке кисеты для бойцов, а девочки вышивали красные надписи: «Поправляйся скорее, боец». Еще они собирали папиросную бумагу, теплые носки и варежки, и все это Михаська вместе с другими ребятами и Юлией Николаевной передавал выздоравливающим раненым из маминого госпиталя. Бойцы, лежа на кроватях, хлопали им, и мама тоже хлопала, она была тут же.
   А теперь все это надо было забыть, выбросить из памяти, вычеркнуть из жизни. Михаська вспомнил почему-то продавщицу мороженого Фролову, которая всю войну кормилась за счет собак, и ему до слез стало стыдно за маму.
   – Эх ты!.. – сказал он, зло глядя ей в глаза.
   Будь мама мальчишкой, он, может быть, стукнул бы ее даже за такую измену. Мама хотела удержать его за рукав, но Михаська вырвался и побежал к Сашке Свириду.
   На повороте он оглянулся.
   Одинокая фигурка мамы маячила на дороге.
   Михаське стало жалко ее, и он закусил губу, чтобы, чего доброго, не зареветь посреди улицы.
   Михаська вспомнил, что, когда Седов приходил к ним и отец пил водку с этим блином, Седов говорил про какое-то генеральское место.
   Вот оно, значит, какое генеральское место!
   Значит, Седов перетянул отца, а отец – маму.
   Мама говорила: инфекция – это когда болезнь передается от одного человека к другому.
   Попросту говоря, зараза…



19


   Дул северный ветер. Он срывал с деревьев тучи листьев, и они, как стаи голодных воробьев, летели по городу.
   Отец заставил Михаську надеть зимнее пальто, но и оно не спасало. Ветер пробирался внутрь и колол спину острыми иголками.
   На ладони у Михаськи стоял фиолетовый номер 286, у отца – 287. Впереди них и далеко за ними петляла очередь. Люди стояли, взявши друг друга за локти, чтоб очередь не разрывалась, притопывали ногами, переминались, вжимали в воротники озябшие уши.
   Быстро смеркалось. Коммерческий магазин открывали в шесть, чтоб не волновать народ, чтоб люди не уходили с работы. Но уже к пяти очередь обматывала магазин своими завитками, а народ все подходил, подходил… И пожилая женщина, то ли выдвинутая народом, то ли так, по своей воле, все надписывала и надписывала ладони химическим карандашом.
   Говорили, что сегодня, в первый день работы коммерческого – без карточек – магазина, пропустят тысячу человек. На пробу. Потому что никто не знал, сколько людей может пропустить за вечер один магазин без карточек. Все уже забыли, как это было раньше, до войны.
   У двери стояла милиция, осаждая натиск очереди.
   Мужчины, чья очередь была поближе, помогали милиционершам.
   Михаська топтался впереди отца, хлопал ботинком о ботинок, держался за спину какой-то бабки и все думал: зачем это нужно стоять в такой очереди, если мать теперь работает продавцом и может купить сама, без всякой очереди, все, что надо? Но отец еще с вечера предупредил, чтоб Михаська ждал его: они пойдут в магазин.
   Слухи об открытии коммерческого ходили уже давно. Утром в школе выяснилось, что почти весь класс собирается сегодня идти с родителями в очередь, потому что в коммерческом, как и в обычном, карточном, магазине отпускать все будут по норме, в одни руки. Значит, чем больше рук, тем больше получат продуктов.
   В очередь пришли целыми семьями, брали даже самых маленьких. Вдоль очереди шмыгал Савватей. Где-то ближе к концу стоял Сашка Свиридов с матерью. Михаська видел их мельком, но никто из очереди выходить не решался, все топтались, держась за локти стоящего впереди. Михаське хотелось сбегать к Свириду, поговорить, но отец крепко держал его за локти и не выпускал.
   Никак не мог забыть Михаська, что это он, отец, заставил маму уйти из госпиталя. Она, правда, делала вид, что все в порядке, говорила, госпиталь ей надоел – все кровь да стоны, а тут стой себе, соси сладкие конфеты. Но это все ерунда. Зря она на себя наговаривала. Наверное, чтоб Михаську успокоить, чтоб не смотрел он на нее, как фроловская овчарка.
   А отец улыбаться Михаське перестал. Вся доброта его куда-то исчезла. Хоть и не злой, но и не добрый.
   Только однажды вдруг раздобрился. Пришел подвыпивший, с каким-то свертком и поставил его перед Михаськой.
   Тот развернул газету – думал, игрушка – и чуть не плюнул. Это была серая гипсовая кошка с дыркой в голове. Копилка. Домашняя сберкасса.
   Михаська вспомнил, как эти кошки стояли целой вереницей на базаре, перед картинами с лебедями.
   Отец придвинул ему кошку, сказал:
   – Давай соревноваться: кто быстрей накопит! Я на дом, ты на бочку мороженого…
   Михаська представил бочку мороженого, целую бочку – вот пир горой можно устроить! – и не удержался, улыбнулся.
   Отец обрадовался, шлепнул его по плечу и пообещал:
   – За каждую пятерку буду давать тебе рубль, за четверку – полтинник. Знай учись! Да ешь мороженое.
   Михаська даже плечами передернул: будто покупают его. Ничего не сказал отцу. Но тот по субботам брал дневник, тетрадки, считал хорошие отметки и сам совал деньги за них в голову кошке.
   Иной раз за неделю выходило рублей шесть. Михаську вдруг холодным потом прошибло: сам для себя, незаметно, оказывается, считал, сколько денег положит ему отец. Ему хотелось грохнуть эту кошку, пойти к Фролихе и проесть все, что там накопилось, но чтоб только кошки больше не было. А то глаза выпучит – ждет, когда он пятерку получит.