– Отойдите! Отойдите! – И выругалась.
   Та, вторая, повернула к нам лицо, и я тихонечко взвизгнул от радости: вот здорово, это была мама! «Ну, теперь-то она скажет этой возчице, чтоб не ругалась, даже обрадуется!» – подумал я и снова кинулся помогать, но мамино лицо сделалось белым, и она крикнула грубым, как у возчицы, голосом:
   – Отойди! Отойди!
   Я еще никогда не слышал, чтобы таким голосом кричала мама, и, отступив, обиделся, но тут же забыл про все.
   Мама и тетка, помогавшая ей, вытащили, высоко поднимая над головой, носилки – с другой стороны их держал усатый санитар в летной пилотке, и мы увидели жуткое.
   Тот, кто лежал на носилках, был укрыт с лицом, но серое одеяло оказалось коротким, и из-под него виднелись желтые, словно восковые, ноги. Санитар и мама с теткой положили носилки в сани, санитар полез обратно в вагон, а мама подбежала к нам, схватила меня и Вовку за плечи и потащила в сторону, подальше от вагона и храпящей лошади. Мама тяжело дышала, бусинки пота покрывали ее лицо.
   – Вы откуда?! – торопливо, не слушая наших ответов, восклицала она. – Вы как тут?! Уходите, сейчас же уходите!
   Ее окликнули. Я хотел было повернуться на голос усатого санитара, но мама больно стукнула меня по щеке.
   – Не смотри! – прикрикнула она. – Не смотрите!
   Я не обиделся, я понял и послушался ее, и Вовка послушался тоже.
   Не оборачиваясь, мы побежали вперед, долго, до пота, до стука в висках взбирались по узкой, обледенелой тропе наверх, на обрывистый берег, где нас ждала Анна Николаевна и весь класс.
   Наверху все было как прежде. Тополиные ветки глухо хлопали над головами, стояли женщины, скорбно сжав губы, вглядываясь в эшелон. Анна Николаевна была среди девчонок с посиневшими носами, куталась в платок и внимательно глядела на нас.
   Вовка, покачивая головой, маленьким воздушным шаром, подошел к учительнице первым.
   – Там убитые! – сказал он громко.
   Меня трясло, я старался сдержаться, но чувствовал, как помимо моей воли губы разъезжаются в стороны, а учительница и ребята расплываются, как будто я вижу их сквозь затуманенное стекло.
   Я вдруг вспомнил отца и тот беспечный для меня летний день.
   Отец шел, сцепившись под руку с друзьями, они перегородили всю мостовую и пели про Катюшу.
   А я смеялся ему вслед и радостно махал рукой, дурачок!..
* * *
   Я не знаю, почему я подумал об отце.
   Может быть, все-таки есть волны, которые передаются от человека к человеку? Может быть, предчувствие это не суеверие, не предрассудок, а что-то другое?
   Я вздрогнул там, на берегу, подумав про отца.
   И снова вздрогнул ночью. Меня будто кто-то толкнул, и я проснулся, подумав вдруг, что с отцом случилось несчастье.
   В ночной тишине мерно тикали ходики, натопленная, белеющая в темноте печка дышала теплом, а мне было тревожно и неуютно, и никак не шел сон.
   Вечером мама наказывала мне, чтобы я больше не ходил на берег, к тупику, чтобы не слушал Вовку Крошкина, если он станет звать меня снова. Мама сердилась, говорила, что Анне Николаевне она скажет сама про такую странную экскурсию, и я не обижался на маму за эти слова.
   Она, конечно, рассчитывала, что я ее не пойму, а я прекрасно понимал. Отлично понимал, почему она сердится на Анну Николаевну, на меня, на Вовку, понимал теперь, почему она ни разу не сказала про санитарные эшелоны, про то, что она таскает на носилках раненых, и вот – даже погибших. Теперь мне все было понятно, все до последней капельки.
   Мама старалась скрыть от меня войну.
   Мама старалась, чтобы я про нее знал поменьше. Ел бы себе завариху, ну, слушал радио, тут никуда не денешься, не заткнешь же мне уши, и бегал бы в школу, учился себе на здоровье!
   Смешно просто думала мама… Взрослая, а рассуждала как ребенок… Да разве же скроешь ее, войну, разве упрячешь ее куда-нибудь подальше?
   Вот она, вся на виду, правильно говорила Анна Николаевна, – и свечки в классе, и тетрадки из старых газет, а сегодня – это страшное, куда его денешь? Я вспомнил желтые, словно восковые, ноги, изрешеченный осколками вагон, и мне стало горько.
   – Гады, – прошептал я, – гады! – И сжал кулаки, вспомнив открытки, полученные от отца, женщину, нарисованную на этих открытках, и слова «Родина-мать зовет!».
   Я думал не раз про эти слова, женщина с платком на плечах обращалась ко всем, значит, и ко мне, значит, и меня звала защитить Родину-мать, но я не знал, что мне делать.
   Теперь я знал, что делать мне, обыкновенному первоклашке.
   Убегать на войну было глупым, смешным, несерьезным – я это понимал. Это все равно что путаться под ногами у взрослых, только отвлекать их и мешать им. Значит, Родине нужно было помогать здесь. Например, шить кисеты, в третьем классе девчонки шили кисеты и вышивали цветными нитками: «Храброму бойцу». Конечно, шить – девчачье дело, но сейчас шла война, и предрассудкам было не место. Шить так шить. Пусть курят бойцы махорочку.
   Я ворочался с боку на бок, представлял сшитые мною кисеты, набитые табаком. Много-много кисетов, и на каждом вышито красными нитками – нет, не «Храброму бойцу», это пусть вышивают девчонки из третьего класса, а мои, мной придуманные слова: «Бей врага!» Впрочем, эти слова тоже показались мне слабыми, можно было вышить – «Смерть фашизму!» или «Смерть фашисту!». Так было понятнее, и я, прикрыв глаза, попробовал представить себе фашиста.
   Фашист походил на такого, каких рисовали на плакатах, – в рогатой каске, с вытаращенными глазами. Рукава у фашиста были закатаны, в волосатых, как у обезьяны, руках он держал дымящийся автомат.
   Фашист был ужасен, отвратителен. Я вздрогнул и сказал громко, отчаянно:
   – Гад, гад! – Ведь этот фашист убил бойца, которого несла мама.
   На маминой кровати зашелестела простыня.
   – Ты что? – спросила она тревожно.
   – Гады эти фашисты! – сказал я громко. – Убили того бойца.
   Мама помолчала.
   – Если бы одного! – сказала она вдруг и, словно спохватившись, добавила: – Ты спи, спи!
   – Спи, – обозлился я, вспоминая открытку. – Родина-мать зовет, а я спи!
   Мама молчала. Я думал, она станет ругаться, а она молчала.
   – Родина-мать зовет взрослых, – сказала мама, стараясь быть спокойной, но голос у нее зазвенел отчего-то. – А ты должен учиться. Ты должен учиться хорошо, гулять и спать, тебя Родина к этому зовет.
   Странный человек! Она говорила со мной, как с маленьким. Учиться, гулять, спать!
   – Учиться, гулять, спать! – повторил я вслух эти слова и прибавил, снова вспомнив про отца, ведь это его могли нести сегодня в носилках: – Да я их ненавижу! Ненавижу!
   Мама мне говорила что-то, требовала, чтобы я спал, а я, сжав зубы, решил, что у меня будет два дела теперь. Я буду шить кисеты. И я буду ненавидеть немцев, этих проклятых гадов.
   Ненависть – это не занятие, ненавидеть нельзя специально, как, например, шить кисеты. И кроме того, я ведь не видел живых фашистов.
   Но я видел две желтые голые ступни убитого ими бойца.
   Я видел страшное, и ненависть была для меня делом, на которое звала меня, первыша, Родина-мать.
* * *
   Утром мы вышли пораньше, потому что мама хотела увидеть Анну Николаевну. Я не сопротивлялся, не возражал, ну, пусть поговорит, если хочет, ведь Анна Николаевна ни в чем не виновата. Все равно мы пошли бы к санитарному эшелону, все равно бы Вовка показал мне изрешеченный осколками вагон, в котором выбиты стекла, и Анна Николаевна тут ни при чем.
   Было темно и морозно, как каждое утро, скрипел под ногами снег, как всегда. Одно было не как всегда. Я шел с открытыми глазами, шел рядом с мамой, не отставая от нее и не давая ей свою руку.
   Мама удивленно поглядывала на меня сверху, но ничего не говорила, и я был благодарен ей, что она меня понимает.
   Мы уже подошли к школе, как вдруг я увидел Вовку Крошкина. Небольшой воздушный шар на тонкой подставке летел нам навстречу от школы. Увидев нас, Вовка будто споткнулся и выпалил:
   – Уроков не будет! Учительнице похоронка пришла!
   – Какая похоронка? – спросил я впустую, зная, догадываясь, понимая, что за похоронку принесла Анне Николаевне почтальонша, и почувствовал, как крепко сжала меня за плечо мама.
   – Пойдем! – сказала она глухо. – Пойдем! – И, резко повернувшись, повела меня назад, к дому.
   Вовкины шаги слышались за спиной, я знал, что ему некуда идти, все у него на работе, и неуверенно спросил маму:
   – Можно, Крошкин к нам пойдет?
   Мама кивнула, но тут же остановилась.
   – К нам? – спросила она сама у себя, и я понял ее: у нас ведь тоже дома было пусто, бабушка уехала в деревню менять на муку мамины вещи.
   – Ну, ладно, – сказала мама, – дома холодно и никого нет. Пойдемте ко мне.
   Я не поверил своим ушам. «Ко мне» – значило на работу к маме. В госпиталь. В ее лабораторию. Никогда еще мама не брала меня с собой на работу, а сегодня предложила сама, да еще со мной будет Вовка.
   – Только слушаться! – сказала мама. – И никуда не бегать, у нас строгий начальник…
   Мамин госпиталь был в бывшем театре, и, подходя к нему, я подумал, что раненые лежат, наверное, в зрительном зале и на сцене. Но ни на сцену, ни в зрительный зал мама нас не пустила, она натянула на нас длинные халаты, загнула рукава, а полы засунула за пояс и повела нас с Вовкой, похожих на разведчиков в маскхалатах, по темному и узкому коридорчику, в котором стоял запах щей из кислой капусты.
   Нам попался всего один раненый, да и то на раненого он не походил – шел себе дядька в халате. Ноги у него были в белых кальсонах, подвязанных тесемками. Он быстро прошаркал мимо мамы и нас, наверное стесняясь своего вида.
   Потом мы пришли в маленькую комнату, где сидели две тетеньки в белых халатах. Увидев нас, они заохали, запричитали, но мама быстро усадила нас за шкаф и велела сидеть тихо.
   – Учительнице похоронная пришла, – объяснила она женщинам, и они разом вздохнули, ничего не ответив, и склонились над какими-то приборами, у которых внизу блестело зеркальце.
   Мы с Вовкой сидели на одном стуле, тесно прижавшись друг к другу, и я думал про Анну Николаевну. Вчера мы с Вовкой видели убитого бойца, а сегодня узнали, что кто-то погиб у Анны Николаевны. У нашей учительницы. Может быть, муж. Или брат. Или даже сын. Анна Николаевна никогда не говорила нам, кто у нее есть. Она приходила в школу всегда строгая, подтянутая, и мне всегда казалось, что учительница не обращает на войну внимания. Будто нет никакой войны.
   Она строго спрашивала по арифметике, по русскому, по чтению, она требовала, чтобы мы старались делать тонкие волосковые линии в буквах на уроках чистописания и никогда не говорила про войну.
   До вчерашнего дня. До того, как опоздал на урок Вовка Крошкин, узнавший про санитарный поезд.
   А сегодня учительнице принесли похоронку.
   Я вспомнил, что говорила мне вчера мама. Как ворчала она, думая, что войну можно спрятать. Анна Николаевна тоже не говорила нам про войну. Но она все-таки раньше мамы сказала нам про электричество, про тетрадки, про генералиссимуса Кутузова, а потом повела нас на берег. Она поняла, что от войны никуда не денешься. И не делась сама.
   Вовка наклонился ко мне и шепнул:
   – А чего это они делают?
   Я не знал, что делала мама, заглядывая в свой прибор.
   – Мама! – спросил я. – А нам можно посмотреть?
   Мама повернула ко мне воспаленные, словно заплаканные глаза и посмотрела на нас внимательно, будто жалела о чем-то.
   – Ну, посмотрите, – сказала она.
   Мы с Вовкой вылезли из-за шкафа, разминая затекшие ноги, и я первый заглянул в железную трубку со стеклянным глазком.
   Передо мной было розовое поле с голубеющими краями. В поле лежали точечки и палочки.
   – Что это? – спросил я, отрываясь от прибора.
   – Микроскоп, – ответила мама.
   – Нет, что там? – я постучал по трубке.
   Мама замялась.
   – Кровь, – сказала одна из женщин. – Это кровь, деточка.
   Оттеснив меня, в микроскоп заглядывал Вовка, а я все не мог поверить тому, что сказала женщина. Ведь кровь бывает густая и красная, а там были какие-то точки и палочки.
   – Человечья? – спросил Вовка, отодвинув свой шар от прибора.
   – Человечья, – грустно подтвердила мама, – людская.
* * *
   Уже темнело, когда мы возвращались домой, проводив Вовку. Мама была хмурой и неразговорчивой, но, увидев открытую дверь, повеселела:
   – Вот и бабушка приехала! – сказала она, а я с тоской подумал про пшенку с поджаристой корочкой или гречневую кашу с молоком.
   Мы вошли в комнату, и мама окликнула бабушку, но никто не отзывался. Мама подошла к столу и вдруг страшно вскрикнула. Я подбежал к ней и увидел, что шкаф, где висела одежда, настежь открыт, и в нем больше ничего нет. Ни маминых платьев, ни отцовского костюма, который висел тут, завернутый в простыню. Только смятая простыня валялась на полу.
   Я обернулся. Верхний ящик комода, где мама держала деньги и карточки, был наполовину выдвинут. Мама перехватила мой взгляд и подбежала к комоду. Она заглянула в ящик, сунула руку, пошелестела бумажками.
   – Карточки! – воскликнула она и заплакала, обессиленно опустившись на стул.
   Плакала мама недолго. Велев мне сидеть и ждать, она побежала в милицию, а я все не мог взять в толк, что нас ограбили. Мне все казалось, что это шутка, ну, бывает же, соседи, например, решили разыграть нас – ха-ха? – сейчас кто-нибудь постучит и внесет отцовский костюм на строганых деревянных плечиках.
   Но никто не стучал, и я подошел к двери. Замок был испорчен, планка, сдерживающая щеколду, была выворочена и порвана, будто это не железо, а какая-нибудь там фанера. Воры разворотили замок начисто, и, разглядев это, я испугался: они ничего не боялись. Я представил, как воры – двое или трое, с коротким ломиком в руках, ломают наш замок, трещит железо, а они зло матерятся, не стесняясь никого, потому что, считай, все на работе, и даже обрадовался, что сегодня нам с Вовкой так повезло, да и бабушке тоже, ведь дома никого не было, а то этим бандитам и убить недолго ради тряпок.
   Я ненавидел бандитов, я представлял себя среди них не просто так – с портфельчиком в руке, а, скажем, с гранатой, я представлял, как они доламывают замок, нагло матерятся, а я стою за косяком с поднятой рукой и сжимаю гранату. Они хряпают дверью и рвут ее, наконец, открывают, а я возникаю в проеме и велю им ложиться, и они падают и трясутся, сволочи, а я веду их во двор, но не затем, чтобы отвести в милицию, нет, у меня не осталось к ним никакой жалости, никакого милосердия, потому что ограбить людей, когда идет война, – это настоящий фашизм, а к фашистам нет у меня пощады, – я веду их во двор, велю шагать вперед, и когда они отходят подальше, швыряю гранату.
   Меня всего колотило, меня трясло – кража только сейчас доходила до моего сознания: исчезнувший костюм и украденные карточки не произвели на меня впечатления – их не было и все, но я увидел вывороченный замок, и теперь меня колотило. Я видел следы жестокой и беспощадной силы и мечтал, горячо мечтал так же беспощадно свести счеты, нет, я не повел бы их в милицию, этих бандюг, я вывел бы их во двор и метнул в них гранату. Надо только, чтобы побольше собралось народу. Надо, чтобы я не просто взорвал их, а казнил. При всех людях.
   В сенцах стукнуло, и я сжался: мне показалось, бандиты вернулись. Но вместо бандитов в дверях появилась мама.
   Она привела милиционера с собакой, но уже стемнело, пес молчаливо побегал по двору, глухо поворчал, раззадоривая себя, ничего у него не получилось, и пес бессильно, как человек, признающий свою беспомощность, поглядел на милиционера.
   Милиционер не удивился, посмотрел равнодушно на пса и устало сказал маме:
   – Пишите заявление – что украли, какие вещи… И подробнее… Будем искать.
   – Найдете? – спросила мама с надеждой.
   – Будем искать, – равнодушно повторил милиционер.
   – Костюм! Костюм мужской особенно, – попросила мама умоляющим голосом. – Мужа костюм… Понимаете?..
   – Понимаю, – ответил милиционер, – вы напишите, я-то ухожу на фронт, поэтому отдадите куда приходили…
   Вечером мама сидела, уставившись в одну точку, время от времени принималась плакать, и тогда я вторил ей, подвывая. На сердце скребли кошки. Вчера я думал про отца, поняв, что такое война. А сегодня нас ограбили, и хотя без карточек жить нельзя, как нельзя жить без крошки хлеба, меня пугало не это. Меня пугало, что украли отцовский костюм, который так берегла мама.
   Это была нехорошая примета.
* * *
   Спасти нас могла только бабушка, но ее все не было, и последние два дня мы ложились спать, попив лишь горячего кипятку. Сперва я безумно хотел есть, и жалкие куски, которые приносила откуда-то мама, только разжигали к еде ненависть – все равно ее не было; куски не насыщали, а раздражали. Потом, как-то совсем неожиданно, голод исчез. Редкие куски не вызывали никакого интереса, и я удивлялся, зачем мама силком заставляет меня есть: она могла бы поесть и сама, я знал, что она вообще ничего не ела, а я не хотел, – объяснить это было невозможно, – не хотел, и все тут, но мама плакала, держала передо мной черный ломтик, и этот ломтик плясал у нее на ладошке. Я удивлялся – чего она плачет? – вяло жевал и чувствовал себя прекрасно – какая-то легкость была во мне, необыкновенная легкость. Правда, порой в ушах возникал шум и негромкий звон.
   Но потом звон стал нарастать, и я незаметно свалился со стула. Впрочем, что свалился, я понял уже потом, когда очутился на полу, а возле меня причитала мама, держа передо мной кружку кипятка. Я удивился, как это вдруг очутился на полу, хлебнул воду и удивился еще больше – она была сладкая.
   Наутро мама не пустила меня в школу, и я блаженствовал в теплой постели, пока не рассвело. Странно, мама тоже была дома. Я удивился, но не очень, как-то издалека словно бы удивился, стал одеваться, и мама мне помогала, как маленькому. Я делал все словно во сне, где-то глубоко в голове звенели далекие колокольчики, это было неплохо, главное, чтобы они не зазвонили громче, а то опять свалишься со стула, надо держать себя в руках, – я делал все как бы во сне, так же, почти во сне, прислушиваясь к колокольчикам, потом пошел вслед за мамой куда-то по улице.
   Не знаю, долго ли мы брели, наверное, все-таки долго, потому что останавливались несколько раз, и мама меня спрашивала: «Ну, как?» – и я кивал головой ей в ответ, – ведь говорить мне было лень.
   Потом мы зашли в какой-то дом, мама размотала мне шарф, разделась сама, сложив на скамейке, рядом со мной, свое пальто, и велела его караулить.
   – Ты не засыпай! – говорила почему-то мама. – Не засыпай! – Хотя я выспался только что и засыпать совсем не собирался.
   Но мамы не было очень долго, и я в самом деле стал кемарить. Правда, сквозь сон я цепко держался за мамино пальто – не дай бог украдут и его, как мы тогда станем жить, просто немыслимо. Я дремал, время от времени вздрагивая и озираясь, а мама не шла, и бороться со сном становилось все труднее.
   Наконец хлопнула дверь.
   Наверное, от этого хлопка я испуганно вздрогнул, сон отпустил меня, и я с особенной ясностью увидел маму. Она стояла, прислонившись к двери, и ее лицо показалось мне страшным.
   Черные полукружья прорезались у нее под глазами уже давно, и не это удивило меня. Сейчас мамино лицо было зеленым. Один рукав платья был у нее загнут, и выше локтя мама прижимала к руке кусок ваты.
   Она шагнула к скамейке, села рядом со мной и уронила голову.
   Я бросился, испугавшись, к ней, но она слабо улыбалась, отмахиваясь от моих тревожных слов, и я немножко успокоился.
   Мы посидели, мама отняла от руки вату, и я увидел кусочек запекшейся крови.
   – Что это? – испуганно сказал я, но мама опять улыбнулась.
   – Ничего, ничего, – сказала она, – так надо, идем! – И стала натягивать пальто.
   Обратно мы шли еще медленнее, колокольчики опять звенели у меня в голове, и я уже не обращал внимания на маму – мы просто шагали, держась друг за друга, тихо передвигая ноги, и мне было все равно, куда мы идем.
   Пришел я в себя на каком-то низком подоконнике. Снизу веяло приятной прохладой и, скосив глаз, я увидел, что подоконник кафельный. Белые плитки походили на белый шоколад, мне до смерти захотелось лизнуть подоконник, и я едва удержался от этого.
   – Ну вот, – услышал я тяжелый голос мамы. – Ну вот, теперь ешь!
   Я поднял голову. Мама держала в руках какие-то кульки, она раскладывала их на подоконнике рядом со мной, и я увидел, как из одного высовывается кусочек масла. Не того, не похожего на отцовскую открытку, а настоящего, желтого, как яичный желток, топленого масла.
   Мама перехватила мой взгляд и раскрыла кулек, протянула мне светло-желтый кусочек. Я, будто птенец, открыл рот и услышал, как тает во рту, как течет по горлу расплавившееся масло.
   – Откуда? – спросил я слабо.
   – Ешь, – ответила мама и дала мне еще кусочек.
   Я сосал масло, будто леденец, оно плавилось, исчезало во мне, и вместе с кусочками масла затихали колокольчики в глубине головы.
   – Откуда? – снова спросил я маму.
   – Это такой паек, – сказала она, чтобы отвязаться, но я уже отошел, и мысли мои приходили в порядок. Магазин был мне незнакомый, народу в нем почти не было, не то, что в нашем, к которому мы прикреплены, да и никогда мы не получали таких пайков, которые лежали в маленьких кульках – из одного даже высовывались конфеты. Я приходил в себя от желтенького масла, которое таяло во рту, и все больше понимал, что тут что-то не так. Не бывает таких магазинов.
   – Откуда? – спросил я снова маму, и, увидев мою настойчивость, она, наконец, ответила:
   – Ну, это такой паек… донорский.
   Донорский! Это слово я знал, потому что на всех углах в городе висели плакаты. На плакатах были нарисованы розовощекие тетеньки и красные кресты с красными полумесяцами. Донорами назывались женщины, которые сдавали свою кровь, только эти женщины должны быть румяными, а у мамы было зеленое лицо.
   – Ты сдала кровь! – крикнул я, понимая уже, что крик этот пустой, понимая, отчего в том доме мама прижимала к руке вату с запекшейся кровью.
   Мама молча кивнула, улыбаясь отчего-то, глядя на меня приветливо, и я вдруг вспомнил, как мы с Вовкой глядели в микроскоп. Розовые точки и палочки плавали перед глазами – это была кровь. «Человечья?» – спросил тогда Вовка. «Человечья, – ответила ему мама, – людская».
   Людская! Я знал это слово – донор, но никогда не думал, что людскую кровь можно продать, можно обменять, будто какое-нибудь тряпичное пальто или платье, на еду.
   Я посмотрел на кулечки, которые лежали передо мной, вгляделся в мамино зеленое лицо и заплакал оттого, что оказался таким подлецом.
   Ведь я ел как бы мамину кровь, и это было ужасно…
* * *
   Неизвестно, чем бы все это кончилось, но приехала наша спасительница. Приехала бабушка.
   Узнав, что нас обокрали, она поплакала, но воли себе не дала и, испуганно поглядывая на маму, стала готовить завариху.
   В углу шепеляво сипел примус, выбрасывая синие язычки огня, вкусно запахло едой, и я подумал о заварихе с вожделением. Какие уж там поджаристые пшенки или греча с молоком! Это было все неправдой, это было забытым и ненастоящим! В углу клокотала завариха, и я видел, как разглаживались морщинки на лбу у мамы.
   – Наживете! – приговаривала бабушка, возясь у примуса. – Главное бы живой остался, а костюм наживете, да еще не один, велика беда, а эти бандюги, чтоб им подавиться, бог их накажет, он ведь видит все!
   Я с удивлением поглядывал на бабушку, думая, что это она вдруг заговорила про бога, никогда не верила, а теперь такие божественные слова, – но голод брал свое, я нетерпеливо поглядывал на примус, и бабушкины слова тут же забыл.
   Однако бабушка их скоро напомнила.
   Завариху мы ели целую неделю, потом мука стала кончаться. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.
   – Пойду, – сказала она мне, – займу денег.
   Я кивнул, бабушка вышла, я стал раскладывать тетрадки, и тут дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто-нибудь из соседей, но это была бабушка. «Забыла чего?» – подумал я про нее, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся.
   Бабушка держала розовую тридцатку.
   Не раздеваясь, она подошла к столу и села, не выпуская бумажку.
   Лицо ее было бледным.
   – Вот! – сказала бабушка. – Вышла, иду и думаю, куда идти! У всех занимали, все без денег сидят. Бог ты мой, думаю, хоть бы ты помог, что ли? А ветер на воле-то… Поземка… Вдруг – гляжу – шуршит бумажка, наклонилась, глядь – тридцатка!
   Бабушка смотрела на меня круглыми глазами, будто я и есть бог, у которого она просила помощи.
   – Значит, правда! – прошептала она. – Значит он все-таки есть! Видит все…
   Бабушка размотала шаль, скинула пальто и вдруг принялась молиться в угол.
   Икон там никогда не было – я знал, что молятся на иконы, – но бабушка молилась в угол. И часто-часто кланялась.
   – Господи! – шептала бабушка. – Заступись за нашего кормильца, упаси его от смерти.
   Я понял, о чем молилась бабушка, и тоже с надеждой посмотрел в угол.
   Сердце опять захолонуло у меня. «Господи! – подумал я. – Пусть я буду голодать всю жизнь, пусть только ничего не случится с отцом!».
   И снова израненный вагон, и тот, на носилках, предстал передо мной.
   Мне сделалось жутко.
   – Бабушка! – попросил я. – Бабушка, хватит!
   Бабушка послушалась меня, повесила шаль и пальто на место, но ее слова все-таки дошли до бога.
   Вечером дверь хлопнула, и в комнату ворвалась мама. На ней не было лица.
   – Вася! – плакала она. – Вася!
   – Похоронка? – крикнула бабушка, хватая ее за руку. – Говори скорей!