– Нет, – кричала мама и плакала. – Нет, раненый. В госпитале! У нас!
   – Сильно? – крикнула бабушка. – Говори!
   – Нет, – плакала мама. – В руку, ранение тяжелое считается, но не страшно.
   Бабушка оттолкнула ее и закричала:
   – Так чего ты ревешь, дура! – И вдруг заплакала сама, прижавшись к маминому плечу.
   В госпиталь мы бежали – я впереди, мама с бабушкой – немного отстав. Время от времени я останавливался, нетерпеливо ждал, когда расстояние между нами сократится, и с недоумением думал о боге.
   «Значит, он есть? Значит, он все видит и в самом деле, если дал бабушке денег и спас отца».
   «Зачем же тогда вся эта война?» – думал я и разглядывал облака, плывущие над головой: а вдруг облака разойдутся, и я увижу его?
* * *
   В душном темном коридоре, где пахло щами из кислой капусты, наобнимавшись, нацеловавшись, наговорившись с отцом, я рассказал отцу про бога.
   Я думал, он засмеется, но отец сказал:
   – У нас был один солдат, он носил крест и перед боем молился. Но его убили. – Он помолчал и добавил, грустно усмехнувшись: – На бога надейся, а сам не плошай.
   Я вглядывался в отца, слушал, что он говорил, любовался им и думал, был уверен – уж отец-то не плошал. Ведь не зря же он не какой-нибудь, а старший сержант, хотя уходил на войну простым солдатом, и не зря же он только ранен, а немец, который стрелял в него, убит.
   Отец рассказывал, как он швырнул гранату, и в это время его ранило – пуля задела кость. Его отправляли в Сибирь, но он уговорил начальника санитарного поезда, зная, что они будут ехать мимо нашего города, взял у него направление в мамин госпиталь и пришел туда, с белой забинтованной рукой наперевес.
   Мама смотрела в микроскоп, он вошел к ним в лабораторию, получив сначала халат и койку. Маме сделалось плохо – те две женщины дали ей понюхать нашатырного спирта. От мертвых, от крови мама не падала в обморок, а тут упала.
   Но теперь все было позади, так мне, по крайней мере, казалось, отец должен был долго лежать в госпитале, а потом еще отдохнуть несколько дней дома, и я ждал этих нескольких дней, как самого счастливого времени.
   Этими днями была освещена вся моя жизнь, и, сидя на уроках, я часто представлял лицо отца – выбритое и молодое, совсем как на той карточке, что была на комоде.
   Кража, санитарный поезд, мертвый солдат, похоронная Анны Николаевны – все отодвинулось куда-то назад, и часто я приходил в себя только тогда, когда Вовка Крошкин больно пихал меня в бок.
   Я вздрагивал, ловил на себе вопросительный взгляд Анны Николаевны, поднимался, не зная, что она спросила, хлопал глазами и не всегда блистал в ответах, но – странное дело – строгая учительница всегда ставила мне не меньше четверки.
   Отдуваясь, я садился на место, думая с радостью, что мне безумно везет, но Вовка отрезвил меня.
   – Это она тебя жалеет, – сказал он мне однажды на переменке. – Я сказал, что у тебя отец в госпитале, она тебя и жалеет. Что бы ты сказал ему, если бы пару схватил?
   Я вздрогнул. В самом деле – что бы я сказал отцу про двойку, а ведь он каждый раз спрашивал меня об отметках. Врать было бы позорно, а сказать правду…
   После переменки я разглядывал Анну Николаевну так, словно впервые увидел ее. Вот, значит, она какая. У самой горе, получила похоронную, – она сказала нам потом – убили ее сына, а сама еще жалеет меня, еще думает о том, что у меня отец в госпитале и что мне нельзя получать двоек.
   Анна Николаевна рассказывала уроки ровным, спокойным голосом, только иногда он отчего-то звенел, и тогда учительница умолкала на минуту, но потом продолжала снова тем же спокойным и ровным голосом, а я вглядывался в нее, и теплая благодарность к ней расплывалась во мне.
   Я вспомнил, как сказала тогда про войну Анна Николаевна. «Мало знать, – говорила она. – Надо понимать, что идет война», – и я теперь знал, что идет война, и понимал тоже. Мне становилось стыдно: значит, все-таки мало понимал, раз жалела меня учительница. Мало! Ведь и кисет я сшил всего один, да и тот было стыдно дарить, потому что он весь скукожился и нитки кое-где торчали петлями. Только вот вышил я хорошо красными нитками: «Смерть фашисту!».
   Правильно говорила Анна Николаевна, и, вернувшись домой, я принялся старательно делать уроки, а покончив с ними, начал кроить кисеты из старых лоскутков, которые выделила мне бабушка. Я вышивал красными нитками огненные слова, а Вовка Крошкин, который вступил со мной в пай, сшивал кисеты черными нитками.
   Это у него здорово выходило.
* * *
   Отец поправлялся, мы с Вовкой шили кисеты, а устав, катались на лыжах.
   Наш дом стоял на берегу оврага, и с первого дня, как выпадал прочный снег, его уклоны до блеска укатывались ребячьими лыжами.
   С лыжами была проблема, потому что, говорили, лыжи теперь делали для фронта, в магазине их не продавали, да и самого магазина, где раньше продавали лыжи, тоже не было. В городе работал лишь один промтоварный магазин, где давали по ордерам валенки, калоши и изредка выбрасывали пальто. Нам с Вовкой тоже перепало по ордеру, и мы ходили в каких-то леопардовых – желтых с черными пятнами – шубах. Говорят, шубы были американские, нам это было как-то все равно: тигровая одежда Вовке и мне нравилась.
   Особенно приятно было кататься в них на лыжах. Правда, если часто падать, шубы промокали, но мы на этот недостаток не обращали внимания, главное, мчась с горы, можно было представить себя леопардом и даже зарычать. Вот мы с Вовкой и рычали, носясь друг за другом, ловя друг друга, играя в пятнашки, и при этом катясь с горки на горку, тормозя, взрыхляя снег и не забывая беречь лыжи, этот страшный дефицит. Вовкины, например, были обиты жестянкой, потому что треснули, мои же пришлось спасать серьезнее. Одна лыжина была у меня сломана, и я отпилил весь хвост до самого валенка. Но раз отпилил одну лыжину, пришлось подравнять и другую. Сперва я огорчился, но потом привык и даже радовался, потому что на этих лыжах, напоминавших скорее коньки, можно было стремительно и круто поворачивать, юлить и всяко елозить по горе, так что почти всегда леопард Вовка Крошкин не мог меня догнать. Вовка злился, громко рычал, но я мог вдруг на полном ходу остановиться, а он не мог. Тогда Вовка придумал новую игру. Мы стали прыгать с нырка. Разгонялись с крутой горы, заезжали на маленький трамплинчик, который назывался нырком, и потом мерили, кто улетел дальше.
   Странное дело, и лыжи были у меня короче, и сам я был легче Вовки – наверное, за счет головы, – а он все-таки меня перепрыгивал. Вовка летел, плавно крутя руками, и мне порой казалось, что голова и правда у него – воздушный шар и что он может улететь куда угодно. Куда угодно Вовка не улетал, но перепрыгивал меня чуть не в два раза, и я, пораженный, придумал себе новое дело.
   Я стал ездить с самых высоких гор.
   Вовка свои дранки, дребезжащие, когда он прыгал с нырка, жалел, мне жалеть свои коротышки не приходилось, и я, забравшись на самые крутые и обрывистые склоны, мчался вниз, поднимая столбы снежной пыли. Вовка снова потерпел поражение, а за мной укрепилось звание самого отчаянного лыжениста, как меня звал Вовка, нашего оврага.
   Некоторые ребята мне завидовали, потому что я жил на краю оврага, мне не надо было далеко ходить: вышел из дому, нацепил свои «коньки», и шуруй вниз. Словом, дело дошло до того, что я ездил задом наперед, естественно, переодев лыжи носками назад.
   Но все-таки в овраге была гора, с которой я не мог съехать. С нее никто не мог съехать.
   Однажды в овраге появился большой парень на красивых лыжах, да еще с бамбуковыми палками. Он солидно прокатился пару раз, посмотрел на мои фортеля и вдруг полез на ту гору.
   Она начиналась у забора, который упирался в овраг, и была почти отвесная. Мы замерли, выстроившись в неровный ряд, а большой парень забрался наверх и вдруг поехал.
   Что было дальше, трудно описать. Поднялся столб снежного крошева, раздался треск, а когда все утихло, мы увидели, как из сугроба, с заляпанным снегом лицом, выбирается взбешенный парень. Редкий случай – сразу обе лыжины были сломаны, он матюкался, как извозчик, и, отыскав меня глазами в толпе мальчишек, велел:
   – А ну, ты!
   Я не очень испугался, можно сказать, не испугался вообще, хотя никакого желания ехать с этой горы у меня не было. Но овражные мальчишки подбадривали меня, толкнул в бок и Вовка Крошкин, и я стал карабкаться к забору.
   Сверху гора была еще отвесней, чем казалась снизу, у меня запищало что-то в животе, но отступать было стыдно, к тому же и большой парень мог надавать, и я шагнул вперед.
   Снежные сугробы кинулись мне в лицо, все завертелось перед глазами, и на секунду я даже, кажется, потерял сознание. Когда я очнулся, все ребята, кроме Вовки, смеялись, а большой парень, разглядев меня, сказал удовлетворенно:
   – То-то же! – И стал собирать остатки своих лыж.
   В общем, гора эта была для меня неприступной, и, катаясь с Вовкой, я старался ее не замечать, старался на нее не смотреть, старался о ней не думать.
   Мы гонялись друг за другом в своих леопардовых шкурах, чувствуя себя сильными и ловкими, как эти заморские звери, прыгали с нырков – больших и маленьких, а накатавшись, шли домой, чтобы заняться нашим главным делом.
   Чтобы шить кисеты.
* * *
   Производство кисетов процветало, честно признаться, не столько благодаря нашему шитейному умению, сколько нашему энтузиазму. Видя, как мы корпели, согнув спины над лоскутками, пытаясь с помощью иголки и ниток соединить их в подобие мешочков, бабушка не выдерживала, снимала со швейной машинки «Зингер» деревянный футляр и, нацепив очки, отчего становилась необычайно строгой, строчила своей машинкой, как автоматом, ровные стежки, быстро и аккуратно делала заготовки для нашей фронтовой продукции. Вернувшись с работы, к нам присоединялась и мама – она вышивала легко и красиво, не чета нам, слова «Смерть фашисту!». Помогали нам заочно завербованная Вовкой его мать и сестренка, так что дела наши шли бойко, горка кисетов росла, мы с Вовкой, оставив иглу и нитку, теперь лишь вдевали в обшитый рант кисетов тесемочки, чтобы можно было заматывать табак по всем правилам курительного дела.
   Наконец настал торжественный день.
   Накануне, предупредив своих, Вовка остался ночевать у нас. Теснясь в моей узкой кровати, мы долго не могли уснуть, шептались и шушукались о предстоящем, таращили в темноте глаза, стараясь разглядеть стоявшую на столе просторную, как древняя ладья, большую бельевую корзину. Корзина доверху была набита пустыми кисетами и аккуратно укрыта холщовой тряпицей. Наутро нам с Вовкой предстояло открыться: притащить корзину в школу и отдать ее Анне Николаевне.
   Нельзя сказать, чтобы мы недооценивали содеянное нами. Нельзя сказать, чтобы наше честолюбие не ожидало барабанов славы. Еще бы, ведь в корзине помещался кисетный запас на целый полк, ну если не на полк, так на роту, хотя, признаться, разницу между ними ни я, ни Вовка не очень-то улавливали. Словом, не случайно поутру, когда мы, сопровождаемые почетным эскортом из мамы и бабушки, тащили нашу корзину, в моей голове разливалась щекочущая сердце медь духового оркестра и дробь барабанных палочек. Мне казалось – утренняя темнота сегодня не так густа, иначе нас не разглядят встречные прохожие, что у школы наверняка стоит ликующая народная толпа, среди которых непременно есть Нинка Правдина и уж, конечно, девчонки из третьего класса, которых мы с Вовкой – безусловно, с маминой и бабушкиной помощью – перещеголяли в шитье кисетов. Теперь мне не казалось предосудительным, что мы занимались таким девчачьим делом – шили и вышивали: героический результат покрыл все прозаические издержки.
   Корзина, плотно груженная невесомыми кисетами, тянула нас к земле, постепенно звон литавр в моей голове сменился тяжелым перестуком крови. Я прерывисто дышал, капельки пота выползали из-под шапки. Вовка выглядел не лучше.
   Бабушка и мама пытались отнять у нас наш груз, однако мы не поддавались их напористой агитации. Можно было упасть, надорвавшись, можно было вконец запариться, но донести корзину до стола Анны Николаевны мы просто обязаны, потому что, в конце концов, честолюбие было лишь как бы наваром в хорошей ухе. Главным же было не оно. Главным был наш долг, мой долг, к которому призывала та женщина в платке, скинутом с головы, на отцовской открытке.
   Недалеко от школы, согласно уговору, мама и бабушка остановились.
   – Ну, с богом! – сказала бабушка, и мне показалось, что она волнуется. Я подумал, что мы были несправедливы. Ведь мама и бабушка имели не меньше нас прав нести эту торжественную корзину. Ведь это был не только наш, но и их долг. Раскаяние часто приходит слишком поздно. Мы были возле школы, а уговор всегда дороже денег. Мама и бабушка сказали нам еще какие-то напутственные слова, мы с Вовкой кивнули и, ухватившись за корзинную ручку, откинувшись от нее по бокам в последнем усилии, потащили ее в школу.
   И вот пробил долгожданный час.
   Окруженные толпой ребят, натужась в последний раз, мы воздвигали корзину на учительский стол, Анна Николаевна сняла холщовую тряпицу, и я услышал вдруг коллективный вздох. Кто-то хлопнул меня по плечу, кто-то ткнул в бок, я видел, как получал свое и Вовка, но это были не обидные тумаки, наоборот, в этом выражалось всеобщее признание.
   – Ну! – сказала Анна Николаевна. – Не ожидала!
   Я взглянул на нее. Глаза у учительницы влажно поблескивали.
   Она смотрела на нас с Вовкой ласково и удивленно сразу.
   – Что же, – спросила Анна Николаевна, – это вы вдвоем?
   – Вдвоем! – гордо сказал Вовка.
   Гром оркестра снова зазвучал во мне. Звенели медные тарелки, гудела толстая кожа барабанов. И вдруг я вспомнил бабушку – как волновалась она. Мама, наверное, волновалась тоже, хотя она и виду не подала. А Вовкиной мамы и его сестренки с нами не было вовсе, и они не волновались, но ведь это и они помогали нам.
   Гром оркестра мгновенно утих. Я с сожалением посмотрел на гордого Вовку. Я его понимал, конечно же, я его понимал! «Вдвоем!» – сказал Вовка и в общем-то он был прав. Но лишь – в общем. Оставались еще подробности, про которые можно было бы не говорить. Но бабушка волновалась.
   И потом, мы выполняли долг.
   А когда выполняют долг, надо быть честным.
   – Вдвоем! – подтвердил я Вовкины слова. – Но нам помогали.
   – Кто? – спросила с интересом Анна Николаевна.
   – Мама, бабушка, мама Крошкина и его сестра, – быстро перечислил я и вздохнул с облегчением, как бы скинув с себя ношу. Я думал, Вовка осудит меня, но – удивительно – он подмигнул мне одобряюще. Однако самым удивительным было не это. Самым удивительным было то, что, услышав перечисленных мною помощников, Анна Николаевна ничуть не огорчилась. Наоборот, она воскликнула:
   – Молодцы! Вдвойне молодцы!
   Признаться, сперва я не очень понял, почему мы молодцы вдвойне, но учительница сказала, обращаясь ко всем:
   – Мало сделать самому хорошее. Надо увлечь им других!
   Никто не слышал, как прозвенел звонок, пока Анна Николаевна не спохватилась сама. Она рассадила нас за парты, открыла журнал, чтобы спросить кого-нибудь, но вдруг подняла голову:
   – Вова и Коля, – сказала она, – сделали замечательный подарок фронту. Я думаю, что их поддержит весь класс.
   Ребята зашумели, загалдели, хвастаясь, что если взяться всем вместе, можно сделать десять таких корзин, но Анна Николаевна предложила:
   – Давайте попробуем собрать табак… Я знаю, что табак сейчас большая редкость, но попробовать можно. Скажите об этом дома, попросите помочь взрослых, а потом… – она задумалась. – А потом мы подарим кисеты бойцам.
   – Как? – спросил Вовка.
   – Прямо бойцам, – ответила Анна Николаевна. – Время от времени из города уходят эшелоны на фронт. Вот мы и подарим кисеты тем, кто уезжает воевать.
   Она обвела класс внимательными глазами. Я посмотрел на учительницу и вдруг заметил, что ее лоб прорезала глубокая морщина. Никогда раньше я не замечал этой морщины.
   – А передать кисеты, – сказала она, – я предлагаю поручить Коле и Вове.
   Ребята согласно закивали головами, и в моих ушах снова послышался звук оркестра. Я почувствовал, как уши у меня становятся горячими, будто кто-то натер их снегом.
   Я посмотрел на Вовку. Он заливался густой краской, отчего его голова походила на огромный помидор.
   Вовка смотрел в парту, боясь оглянуться.
* * *
   Когда человек чего-нибудь долго ждет, он привыкает к ожиданию. И тем неожиданней становится развязка.
   В тот же день, когда прогремел гром литавр и нас с Вовкой выбрали делегатами для вручения кисетов бойцам, я вернулся домой возбужденным и слегка хмельным от такого успеха. Однако ни возбужденность, ни счастливое головокружение не заслонили необычайно сильного и вкусного запаха, который ударил мне в нос, едва я переступил наш порог. Раздувая ноздри, я шагнул в комнату, увидев огромное блюдо жареной картошки, в которой дымились куски мяса, поперхнулся собственной слюной и вдруг… ослеп. Да, это было столь неожиданно и бесшумно, что мне показалось, будто я ослеп. В глазах сперва стало черно, а уже потом я уловил прикосновение чьих-то незнакомых рук. Я безуспешно трепыхнулся, но меня держали крепко, я понял, что это шутка, и принял ее. Надо было отгадать, кто закрыл мне глаза, но руки, заслонившие свет, ни на мамины, ни на бабушкины не походили. Я еще раз потрогал эти руки, нащупал рукава с металлическими пуговками, и в это время до меня донесся тонкий табачный запах.
   Неожиданная догадка пронзила меня, я подпрыгнул независимо от самого себя, видно, какой-то радостный импульс прошиб меня, вырвался из крепких рук, повернулся и повис на шее отца.
   Он прижимал меня, колол щетиной, смеялся, похлопывал ниже спины, что-то приговаривал, а я молчал, сжимая зубы, чтобы не расплакаться.
   Я ждал отца, знал, что он придет домой, выписавшись из госпиталя, и все время думал о дне, когда это случится. И вот этот день пришел, я обнимал отца и не верил, все никак не мог поверить, что буду теперь с ним эти несколько дней. Буду с ним говорить, обсуждать разные вещи, смеяться, наверное, расскажу, как в прошлом году нюхал его открытку, думая, что она пахнет маслом, – и вообще, буду жить с отцом, с отцом, понимаете, с отцом!
   Наконец отец отпустил меня, мы уселись за стол, вокруг блюда с картошкой и мясом, но – странное дело! – великолепная еда неожиданно утратила для меня свое прекрасное значение. Я ел картошку с маслом, думал о том, что мама, выходит, снова сдавала кровь, а сам смотрел на отца, разглядывал его, волновался и горько вздыхал, лишь частицей сознания отмечая вкус небывалой пищи.
   Мама и бабушка восхищенно разглядывали отца, прямо не сводили с него глаз, а он посмеивался, шутил, говорил про какие-то пустяки и совсем не хотел рассказывать про войну. Я просил его об этом, но он отмахивался, пел в шутку: «Пушки, пулеметы, летчики-пилоты!», и говорил, чтобы лучше мы рассказали, как тут живем, как работаем и как учимся. Мама ему убедительно отвечала, что, как работает она, он видел сам, когда лежал в госпитале, что бабушка хлопочет, чтобы нас накормить, и что я учусь нормально пока что, правда, выполняю большую общественную работу, вот вместе с товарищем сшил целую корзину кисетов для фронта.
   Сказав это, мама одобрительно похлопала меня по плечу, а отец вдруг стал серьезным, не вставая протянул мне ладонь, и я положил в нее свою руку. Отец крепко сжал мою кисть, задумчиво вглядываясь в меня, потом тряхнул головой.
   – Вот это по-нашему, – сказал он. – Вот это по-военному!
   У меня по спине побежали мурашки, запершило в горле от такой похвалы отца, и я, вполне возможно, расплакался, если бы не выручила бабушка. Она вдруг горько вздохнула, виновато поглядела на отца и тронула его за рукав.
   – Вася, Вася! – сказала она, горестно покачивая седой головой со смешным узелком на затылке. – Беда-то какая, ты не знаешь, ведь нас обокрали, и костюм твой унесли, как ты теперь, когда вернешься-то?
   Отец улыбнулся и прямо повторил бабушкины слова, которые она сама говорила когда-то:
   – Вернуться бы, – сказал он беспечным голосом. – Вернуться бы, а там уж как-нибудь, справим новый.
   Он помолчал, и вдруг заплакала мама.
   Мама заплакала и, словно поняв ее, словно поняв, отчего она заплакала, бабушка тревожно спросила:
   – Когда?
   – Через трое суток, – ответил отец, поглаживая маму по плечу – не успокаивая, не говоря никаких слов, только поглаживая, – и повторил: – Под Сталинград, полагаю, идем.
   В нашем классе на подоконнике стоял старый глобус, и, бывало, я крутил его, забавляясь, как мельтешат перед глазами океаны и страны. На другой день я отыскал на глобусе Сталинград. Это была малюсенькая точка возле голубой ниточки – Волги. И точка и река были ничтожно малы по сравнению со всем глобусом, а если его крутануть – исчезали совсем, сливаясь с другими такими же точками и ниточками. Я крутил глобус, глядел за окно на пронзительно белые сугробы и думал о том, что ведь есть же где-то жаркие страны и в этих странах, пока у нас зима, люди ходят в одних трусах и не едят завариху, как мы, и солдаты в этих странах не лежат, коченея от мороза, в снегу.
   Вернувшись домой, я сказал про жаркие страны отцу. Он задумался, но не согласился со мной.
   – Везде сейчас плохо, – сказал он, – раз такая война. И в жарких странах тоже плохо. Вон, немцы даже в Африку забрались.
   Меня это потрясло. Я никогда не слышал об этом, никто мне не говорил. Африку я знал хорошо, Африка мне представлялась смешной, потому что еще до школы я выучил забавные стихи, где была смешная строчка: «Не ходите, дети, в Африку гулять!». Это были стихи, а теперь была правда, немцы, оказывается, добрались и до Африки.
   Я представлял себе Лимпопо, у которой фырчат фашистские танки, и мне стало ужасно тоскливо, будто Африка мне дороже Сталинграда, хотя Африку я видел только на картинке в детской книжке, а под Сталинград уезжал отец.
   Заметив, что я скис, отец велел мне одеться.
   – На лыжах-то ты катаешься? – спросил он и, не дожидаясь моего ответа, предложил: – Ну, так давай покатаемся.
   Я засуетился, вытащил свои «коньки», волнуясь, думая о том, как бы не ударить перед отцом лицом в грязь, как бы не осрамиться, хоть я и лучший «лыженист» оврага, но ведь бывает всякое, особенно в такой ответственный момент.
   Мы вышли, – я в леопардовой американской шубе, отец в шинели с красными лычками петлиц. Я нацепил лыжи и для начала прыгнул с нырка – однако не просто прыгнул, а удивительно далеко и, тормозя, развернулся вокруг себя на полный круг.
   – Ого! – сказал отец, когда я к нему подъехал, и эта сценка вскружила мою голову. Я забрался на длинную и пологую горку и, вихляя, подпрыгивая, делая веера и разные повороты, выкрутил на снегу целые кружева.
   Отец засмеялся, помотал головой, восхищаясь, и показал мне на горку, на ту самую злосчастную гору, которая начиналась от забора и которую я – единственную во всем овраге – не мог одолеть.
   – А с той можешь? – спросил он, явно задираясь.
   – Не! – признался я честно, но отец не поверил.
   – Это же простая горка! – сказал он. – Только крутая, и все! Не побоишься и проедешь шутя.
   «Шутя, – проворчал я про себя. – Поглядел бы, как тот парень схряпал сразу обе лыжи».
   – Ну! – подзаводил меня отец. – А так хорошо катаешься!
   Я мотнул головой и нехотя стал взбираться на гору.
   С высоты, от забора, отец показался совсем маленьким, и сердце у меня заколотилось часто-часто. И все-таки я надеялся. Мне казалось, что кто-то неизвестный поможет мне одолеть высоту, одолеть, чтобы отец снова, как вчера, похвалил меня. Я глубоко вздохнул, пытаясь успокоить себя и освободиться от страха и от волнения. Как будто помогло. Я взглянул в последний раз на маленькую фигурку отца и шагнул вниз.
   Сначала я ехал хорошо – пригнувшись, как всегда, согнув колени и выставив для устойчивости одну ногу вперед. Примерно на средине горы – лишь на мгновенье – я возликовал, что все в порядке, что я съехал-таки с этой горы, и тут же струя снега ворвалась мне за шиворот.
   Отплевываясь, проклиная себя за преждевременную уверенность, я медленно подъезжал к отцу. Он притопывал сапогами, незло смеялся и, когда я подъехал к нему, неожиданно сказал:
   – А ну-ка, дай я!
   Улыбаясь, я снял лыжи, представляя, как неуклюжий отец на моих обпиленных лыжах поднимет гору снежной пыли, воткнувшись в сугроб, попытался сказать об этом отцу, но он лишь улыбнулся, прицепил «коньки» к сапогам и уверенно полез на гору.
   К этой высоте и подбирался, переступая лесенкой, – гора была крутая, а отец поднимался елочкой, и лишь последние метры, там, где было совсем круто, почти отвесно, шел лесенкой, врубая лыжи в плотный снег.
   У забора, обернувшись ко мне, он снял шапку. Звездочка сверкнула на солнце, и неожиданно – вот так, с шапкой, зажатой в раненой руке, – отец полетел вниз. Руку с шапкой он отставил в сторону, как бы оберегая ее на всякий случай.
   Это видение всегда со мной, я на всю жизнь запомнил, как мчался отец вниз – эти две или три секунды. Его тело согнулось, полы шинели раздвинулись на ветру, освобождая острые колени, он стал похож на натянутую тетиву лука. Все эти секунды, пока отец мчался вниз с отвесной высоты, его ноги ни разу не вздрогнули, не пошатнулись – словно он только тем и занимался каждый день, что ездил с этой горы. Он промчался, словно стремительно пущенная стрела, вздымая за собой снежный вихрь, потом тетива распрямилась, и отец, высокий и прямой, сделав едва уловимое движение, тормознул возле меня. Отпиленные лыжи выглядели смехотворно на его тяжелых сапогах, ему – высокому, длинноногому, было втройне трудно ехать на таких «коньках», но он проехал, пронесся, как вихрь, с первого раза одолев обрывистую горку.