Страница:
Альберт Лиханов
Звезды в сентябре
«А у тебя будут совсем особенные звезды… У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!»
Антуан де Сент-Экзюпери
1
У мальчика было странное имя – Лека. Он всей душой ненавидел его, потому что оно казалось ему девчачьим – вроде Лельки. И еще он ненавидел свои брезентовые сапоги, которые были на три размера больше. Мать купила их в городе на какой-то «толкучке», – что это, Лека не знал. Никакой другой обуви для второклассника Леки она не могла найти во всем городе и вот купила эти зеленые сапоги, которые складывались в гармошку и походили на две зеленые гусеницы. Лекины тонкие ноги хлябали в голенищах, как пест в ступе, портянки сбивались вниз, и Лека вечно ходил со стертыми ногами. А что такое ноги для мальчишки – кто не знает?
Вот и сегодня. Так и не догнал он Сашку Рыжего. Рыжий – это кличка такая, а вообще-то фамилия у него Соловьев.
Все это приключилось после второго урока, на перемене. Сашка был ответственным за флажки и сам всегда передвигал их. Где флажок – там наши. Мария Андреевна сказала Сашке, что сегодня флажок надо передвинуть чуть правее. Она сказала это, закуталась в свою пуховую шаль и ушла из класса.
Ребята притихли, и в тишине Сашка передвинул флажок в сторону голубой жилки на географической карте. Это была Волга. Мария Андреевна говорила, что Волга – великая русская река и мы не отдадим ее немцам. А сегодня сама же сказала, что флажок надо передвинуть туда, прямо к голубой ниточке. Это значит, немцы сильнее наших.
Жирная черная муха билась в стекло и жужжала, как самолет. Лека помнил, как жужжат самолеты, а потом что-то свистит, и, когда свистит, надо обязательно падать, где ты стоишь, и закрывать голову руками. Мама всегда говорила, что надо падать, и они, заслышав жужжание, все выпрыгивали из вагона и, пробежав несколько шагов, обязательно слышали свист. И тогда они падали, и Лека падал вместе со всеми и закрывал голову руками, а потом ему будто кто-то затыкал уши и что-то гремело сзади, или спереди, или сбоку и кто-то страшно кричал. Лека все хотел посмотреть, кто это так кричит, но мама хватала его на руки и прижимала лицо к своей телогрейке, к своей грязной телогрейке, потому что они лежали на земле или даже в грязи. А потом мама бежала к вагону, прятала Леку в угол и не давала ему смотреть по сторонам, закрывая собой дверь и улицу, где кто-то кричал все так же страшно, а потом все-таки успокаивался.
Жирная муха крутила крыльями, как пропеллером, а Сашка Рыжий переставлял флажок к синей Волге, куда показала Мария Андреевна.
– Эх, – сказал вдруг Сашка, – был бы я генерал!
– Ну? – спросила его Нюська из Лекиной деревни. – Ну, был бы ты генерал?
– Да я бы как дал! Тр-р-р! – Сашка показал, как бы стал он стрелять из автомата. – И все бы немцы – брысь! Обратнось к Гитлеру!
– «Обратнось»! – передразнила Нюська. – Тож мне, генерал выискался!
– А что! – закричал Рыжий Сашка, и веснушки со всего его носа вдруг собрались на самый кончик. – А что! – повторил он. – У меня имя такое!
– Какое? – спросил Лека и покраснел. Он сразу заругал сам себя, что не промолчал и спросил. Пусть бы кто другой спрашивал. Та же Нюська.
– А вот какое! – шумел Сашка. – Александр! Александр Суворов – слыхал? Александр Невский – слыхал? Кино еще есть, видал?
– Эх ты, – сказал Лека, – так-то я тоже!
– Что – тоже?
– Да то. У меня имя полностью Валерий. А про Чкалова ты слыхал?
Санька начал идиотски хохотать и кричать, что Чкалов хоть и законный, конечно, но только один летчик, а Суворов и Невский – полководцы и что полководцы – это сила, а один летчик ничего не сделает. В общем, Лека ему сказал прямо:
Шурш, шурш… Шуршит Лека брезентовыми сапогами по осенним листьям. Нарочно ноги волочит, чтобы легче идти было. А еще, чтоб листьев побольше перевернуть. Бредет неторопко, домой не к спеху. Бредет не по дороге, как все люди ходят, а по придорожной сухой траве – там листьев больше.
Шуршит Лека по листьям, смотрит под ноги, а в глазах рябит. Вспомнил Лека, как отец купил ему игрушку – трубочку такую. Крутишь трубочку, смотришь на свет в глазок, а в трубочке цветы. И каких только красок там нет: и красные, и голубые, и желтые, и зеленые, и рябиновые!.. Вот и тут, в канаве, как в той игрушке. Шевельнешь ногой, и листья – красные, желтые, коричневые, даже черные есть.
Идет Лека, а в руке у него сам собой берется откуда-то букет. Чудной, из листьев. И солнце в нем играет, шуршит, будто лучами листья перебирает. Нюська увидит, скажет свое – баско! А мама прижмет опять Леку к своей телогрейке и ничего не скажет. Промолчит. Листья в банку поставит.
Вот и сегодня. Так и не догнал он Сашку Рыжего. Рыжий – это кличка такая, а вообще-то фамилия у него Соловьев.
Все это приключилось после второго урока, на перемене. Сашка был ответственным за флажки и сам всегда передвигал их. Где флажок – там наши. Мария Андреевна сказала Сашке, что сегодня флажок надо передвинуть чуть правее. Она сказала это, закуталась в свою пуховую шаль и ушла из класса.
Ребята притихли, и в тишине Сашка передвинул флажок в сторону голубой жилки на географической карте. Это была Волга. Мария Андреевна говорила, что Волга – великая русская река и мы не отдадим ее немцам. А сегодня сама же сказала, что флажок надо передвинуть туда, прямо к голубой ниточке. Это значит, немцы сильнее наших.
Жирная черная муха билась в стекло и жужжала, как самолет. Лека помнил, как жужжат самолеты, а потом что-то свистит, и, когда свистит, надо обязательно падать, где ты стоишь, и закрывать голову руками. Мама всегда говорила, что надо падать, и они, заслышав жужжание, все выпрыгивали из вагона и, пробежав несколько шагов, обязательно слышали свист. И тогда они падали, и Лека падал вместе со всеми и закрывал голову руками, а потом ему будто кто-то затыкал уши и что-то гремело сзади, или спереди, или сбоку и кто-то страшно кричал. Лека все хотел посмотреть, кто это так кричит, но мама хватала его на руки и прижимала лицо к своей телогрейке, к своей грязной телогрейке, потому что они лежали на земле или даже в грязи. А потом мама бежала к вагону, прятала Леку в угол и не давала ему смотреть по сторонам, закрывая собой дверь и улицу, где кто-то кричал все так же страшно, а потом все-таки успокаивался.
Жирная муха крутила крыльями, как пропеллером, а Сашка Рыжий переставлял флажок к синей Волге, куда показала Мария Андреевна.
– Эх, – сказал вдруг Сашка, – был бы я генерал!
– Ну? – спросила его Нюська из Лекиной деревни. – Ну, был бы ты генерал?
– Да я бы как дал! Тр-р-р! – Сашка показал, как бы стал он стрелять из автомата. – И все бы немцы – брысь! Обратнось к Гитлеру!
– «Обратнось»! – передразнила Нюська. – Тож мне, генерал выискался!
– А что! – закричал Рыжий Сашка, и веснушки со всего его носа вдруг собрались на самый кончик. – А что! – повторил он. – У меня имя такое!
– Какое? – спросил Лека и покраснел. Он сразу заругал сам себя, что не промолчал и спросил. Пусть бы кто другой спрашивал. Та же Нюська.
– А вот какое! – шумел Сашка. – Александр! Александр Суворов – слыхал? Александр Невский – слыхал? Кино еще есть, видал?
– Эх ты, – сказал Лека, – так-то я тоже!
– Что – тоже?
– Да то. У меня имя полностью Валерий. А про Чкалова ты слыхал?
Санька начал идиотски хохотать и кричать, что Чкалов хоть и законный, конечно, но только один летчик, а Суворов и Невский – полководцы и что полководцы – это сила, а один летчик ничего не сделает. В общем, Лека ему сказал прямо:
У глазастого Саньки глаза еще больше стали. И веснушки еще больше порыжели. Не успел Лека опомниться, как Санька дал ему в нос и тут же побежал за дверь. Лека кинулся, да сапоги помешали. Захлопали голенища на тонких ногах, будто петух крыльями замахал. И в дверях воткнулся Лека головой в живот Марии Андреевне. Опять записала в тетрадке замечание. Тетрадка у Леки была из газеты сшитая; так выбрала Мария Андреевна, написала на белых полях, чтоб виднее было, чтоб мать не пропустила.
Рыжий пес яичко снес,
Старой бабушке отнес!
Шурш, шурш… Шуршит Лека брезентовыми сапогами по осенним листьям. Нарочно ноги волочит, чтобы легче идти было. А еще, чтоб листьев побольше перевернуть. Бредет неторопко, домой не к спеху. Бредет не по дороге, как все люди ходят, а по придорожной сухой траве – там листьев больше.
Шуршит Лека по листьям, смотрит под ноги, а в глазах рябит. Вспомнил Лека, как отец купил ему игрушку – трубочку такую. Крутишь трубочку, смотришь на свет в глазок, а в трубочке цветы. И каких только красок там нет: и красные, и голубые, и желтые, и зеленые, и рябиновые!.. Вот и тут, в канаве, как в той игрушке. Шевельнешь ногой, и листья – красные, желтые, коричневые, даже черные есть.
Идет Лека, а в руке у него сам собой берется откуда-то букет. Чудной, из листьев. И солнце в нем играет, шуршит, будто лучами листья перебирает. Нюська увидит, скажет свое – баско! А мама прижмет опять Леку к своей телогрейке и ничего не скажет. Промолчит. Листья в банку поставит.
2
Дрын стоял рядом, прислоненный к воротам, и Лека удивился: значит, есть кто-то дома. Он повернул ржавое кольцо, тихо звякнула железная планка, и Лека пошел в ограду по деревянной доске, обсиженной курами.
У печи, давно не беленной и обшарпанной, на широкой лавке сидел дед Антон и задумчиво глядел на иконы.
Лека удивился: ни разу, пока они жили у деда, тот не зажигал лампадку под иконами да никогда, почитай, и не глядел на них, а тут уставился как неживой. Лека притих, думая, что дед станет молиться, но тот молчал, не шевелился и по-прежнему смотрел в угол на мертвые лики, почерневшие от старости и пыли.
Дед Антон говорил иногда, в свободную минутку, что, как померла его старуха, так с тех пор никто и не дотрагивался до этих икон, потому что сам он, Антон, ни в бога, ни в черта не верил. Тут обыкновенно дед вставлял крепкое словцо, и Лека смотрел в сторону, сам в душе улыбаясь, а мать сердито взглядывала на деда и возмущалась:
– Антон Макарович!
Дед Антон махал своей корявой, пальцастой рукой, коричневой на цвет, и жмурился в бороду:
– Извиняй, Машута! Опять не утормозил!
Дед был добрым. Это Лека знал точно. Это он понял еще тогда, когда телега, запряженная в заморенную кобылу, привезла к сельсовету Леку с матерью да других женщин с ребятами и девчонками.
Дело было вечером, и Леку сильно клонило ко сну, и хотелось есть, даже в голове чего-то свиристело. У дома, где остановилась телега, сразу появились какие-то тетки в одинаковых серых платках, и Леке показалось тогда, что это все старухи.
Потом вперед старух вышел дед с широкой бородой, и Лека ему сразу улыбнулся – уж больно хорошая борода была у деда, как елочная. Бе-елая, только кой-где серый волос пробивает.
– Беженцы, – сказал кто-то из старух.
Дед быстро повернулся и сердито поправил:
– Не беженцы, а экаиранные.
– Что в морду, что по морде, – ответил тот же злой старушечий голос.
На приступку вышла тетка, в таком же, как у всех, сером платке и тоже похожая на старуху, и сказала негромко:
– Ну вот, бабы. Теперь у нас гости. Принимайте.
Подошла к телеге, взяла на руки чью-то малышку и пошла по грязи, оскальзываясь, в сторону. А за ней послушно пошла женщина, которая ехала вместе с Лекой и его матерью на одной телеге и чью малышку взяла тетка.
Лека смотрел по сторонам и боялся, что их не возьмут или что-нибудь скажут нехорошее. Старухи стояли вокруг, глядя под ноги, и лишь одна та тетка, что увела беженку с ребенком, уходила вдоль улицы, прямо по лужам, не оборачиваясь назад.
Моросил мелкий, колючий дождик, и Лека весь промок в своем сером пальтишке с короткими рукавами, а меховой черный воротник блестел и топорщился, как будто налакированный или как шерсть у кошки, если ее окунуть в таз. Дождик стеклянно колючил воду в лужах, и Лека, посмотрев на лужу, увидел ноги, обутые в лапти. Он даже не сразу понял, что это лапти; он никогда не видел их раньше, только на картинках в книжках, которые приносил отец. Лапти были в коричневой грязи, надетые на грязные портянки и опутанные бечевой. Лека смотрел на лапти и все удивлялся, потому что он думал, что лапти никто уже не носит, только в сказках.
Он поднял голову и увидел, что это тот старик с бородой. А борода намокла, и с нее каплет, как с мочалки, по белой прозрачной капельке: кап-кап, кап-кап…
Дед протянул к нему сучковатые крепкие пальцы, и Лека прижался к матери. Он подумал, что старик хочет схватить его, но тот сказал, улыбнувшись: «Ну, иди, иди, внучек» – и взял Леку на руки.
Так они стали жить у деда Антона, и Лека звал его дедом. Было в дедовой избе просторно, потому что жил он один, старуха померла еще весной, и дед почему-то радовался, что она померла весной. Лека удивлялся, чему это радуется старик, и долго думал об этом, но никак не мог понять, чему тут радоваться. Сын у деда воевал, и Лека по слогам читал треугольные письма, которые приходили из действующей армии.
Дед Антон без конца заставлял Леку перечитывать эти треугольники, а сам молчал, дымил самосадом, пуская длинную и тонкую струю до самого потолка.
Потом Лека потел, краснел и огромными буквами выводил дедов ответ на обрывке газеты, который вырывал из своей тетради. Письма у деда получались всегда одинаковые и короткие. Лека даже наизусть знал, что будет диктовать дед:
«Здравствуй, дорогой сыночек Иван Антонович! Письмо твое получил. Я, слава богу, жив-здоров, чего и тебе желаю. Квартиранты мои тоже ничего…»
Тут дед говорил «фатеранты» и «тож», но Лека сам исправлял дедовы выражения: ведь нельзя же было писать неграмотно в действующую армию.
«…Усадьба тоже ничего. В колхозе дела такие…»
Дальше дед перечислял, какие дела в колхозе, а кончалось письмо такими словами:
«Воюй, сыночек Иван Антонович, спокойно, не волнуйся, у нас тут как-нибудь. Через тебя передаю привет всей Красной Армии».
И дальше, после таких правильных слов, вдруг дед заканчивал:
«Жду ответа, как соловей лета».
Сколько Лека ни уговаривал его не писать этих слов, дед настаивал. А примерно раз в месяц он собирал в мешочек самосад и зашивал его суровыми нитками. Вечером, когда приходила Лекина мать, он просил ее написать химическим карандашом на белом мешочке из-под муки номер полевой почты своего сына. Этого он даже Леке не доверял. И Леке приходилось лишь лизать палец и мочить то место на мешочке, где мать должна была писать букву.
По вечерам дед плел лапти. Вся деревня ходила в дедовых лаптях. Антон ворчал, что, мол пропадут без него, без его лаптей бабы, потому как он один мужик на всю деревню, и бабы, надеясь на своих мужей, не научились даже лаптей плести, а вот теперь, когда ушли на войну мужики, остались бабы без лаптей.
Когда Антон плел лапти, он всегда ворчал, и всегда про лапти, потому что знал – житье худое и лапти опять в моде: мужнины сапоги попрятали в сундуки и, хоть у кого поубивали мужей, все равно сапоги не носят, берегут, а ходят в лаптях.
Но лапти дед плел по ночам, по вечерам. Днем он работал в колхозе, и Лека всегда домовничал один, вернувшись из школы. Сегодня дед сидел дома и глядел на иконы. И даже лампадку зажег. И смотрел на фитилек, не мигая.
У печи, давно не беленной и обшарпанной, на широкой лавке сидел дед Антон и задумчиво глядел на иконы.
Лека удивился: ни разу, пока они жили у деда, тот не зажигал лампадку под иконами да никогда, почитай, и не глядел на них, а тут уставился как неживой. Лека притих, думая, что дед станет молиться, но тот молчал, не шевелился и по-прежнему смотрел в угол на мертвые лики, почерневшие от старости и пыли.
Дед Антон говорил иногда, в свободную минутку, что, как померла его старуха, так с тех пор никто и не дотрагивался до этих икон, потому что сам он, Антон, ни в бога, ни в черта не верил. Тут обыкновенно дед вставлял крепкое словцо, и Лека смотрел в сторону, сам в душе улыбаясь, а мать сердито взглядывала на деда и возмущалась:
– Антон Макарович!
Дед Антон махал своей корявой, пальцастой рукой, коричневой на цвет, и жмурился в бороду:
– Извиняй, Машута! Опять не утормозил!
Дед был добрым. Это Лека знал точно. Это он понял еще тогда, когда телега, запряженная в заморенную кобылу, привезла к сельсовету Леку с матерью да других женщин с ребятами и девчонками.
Дело было вечером, и Леку сильно клонило ко сну, и хотелось есть, даже в голове чего-то свиристело. У дома, где остановилась телега, сразу появились какие-то тетки в одинаковых серых платках, и Леке показалось тогда, что это все старухи.
Потом вперед старух вышел дед с широкой бородой, и Лека ему сразу улыбнулся – уж больно хорошая борода была у деда, как елочная. Бе-елая, только кой-где серый волос пробивает.
– Беженцы, – сказал кто-то из старух.
Дед быстро повернулся и сердито поправил:
– Не беженцы, а экаиранные.
– Что в морду, что по морде, – ответил тот же злой старушечий голос.
На приступку вышла тетка, в таком же, как у всех, сером платке и тоже похожая на старуху, и сказала негромко:
– Ну вот, бабы. Теперь у нас гости. Принимайте.
Подошла к телеге, взяла на руки чью-то малышку и пошла по грязи, оскальзываясь, в сторону. А за ней послушно пошла женщина, которая ехала вместе с Лекой и его матерью на одной телеге и чью малышку взяла тетка.
Лека смотрел по сторонам и боялся, что их не возьмут или что-нибудь скажут нехорошее. Старухи стояли вокруг, глядя под ноги, и лишь одна та тетка, что увела беженку с ребенком, уходила вдоль улицы, прямо по лужам, не оборачиваясь назад.
Моросил мелкий, колючий дождик, и Лека весь промок в своем сером пальтишке с короткими рукавами, а меховой черный воротник блестел и топорщился, как будто налакированный или как шерсть у кошки, если ее окунуть в таз. Дождик стеклянно колючил воду в лужах, и Лека, посмотрев на лужу, увидел ноги, обутые в лапти. Он даже не сразу понял, что это лапти; он никогда не видел их раньше, только на картинках в книжках, которые приносил отец. Лапти были в коричневой грязи, надетые на грязные портянки и опутанные бечевой. Лека смотрел на лапти и все удивлялся, потому что он думал, что лапти никто уже не носит, только в сказках.
Он поднял голову и увидел, что это тот старик с бородой. А борода намокла, и с нее каплет, как с мочалки, по белой прозрачной капельке: кап-кап, кап-кап…
Дед протянул к нему сучковатые крепкие пальцы, и Лека прижался к матери. Он подумал, что старик хочет схватить его, но тот сказал, улыбнувшись: «Ну, иди, иди, внучек» – и взял Леку на руки.
Так они стали жить у деда Антона, и Лека звал его дедом. Было в дедовой избе просторно, потому что жил он один, старуха померла еще весной, и дед почему-то радовался, что она померла весной. Лека удивлялся, чему это радуется старик, и долго думал об этом, но никак не мог понять, чему тут радоваться. Сын у деда воевал, и Лека по слогам читал треугольные письма, которые приходили из действующей армии.
Дед Антон без конца заставлял Леку перечитывать эти треугольники, а сам молчал, дымил самосадом, пуская длинную и тонкую струю до самого потолка.
Потом Лека потел, краснел и огромными буквами выводил дедов ответ на обрывке газеты, который вырывал из своей тетради. Письма у деда получались всегда одинаковые и короткие. Лека даже наизусть знал, что будет диктовать дед:
«Здравствуй, дорогой сыночек Иван Антонович! Письмо твое получил. Я, слава богу, жив-здоров, чего и тебе желаю. Квартиранты мои тоже ничего…»
Тут дед говорил «фатеранты» и «тож», но Лека сам исправлял дедовы выражения: ведь нельзя же было писать неграмотно в действующую армию.
«…Усадьба тоже ничего. В колхозе дела такие…»
Дальше дед перечислял, какие дела в колхозе, а кончалось письмо такими словами:
«Воюй, сыночек Иван Антонович, спокойно, не волнуйся, у нас тут как-нибудь. Через тебя передаю привет всей Красной Армии».
И дальше, после таких правильных слов, вдруг дед заканчивал:
«Жду ответа, как соловей лета».
Сколько Лека ни уговаривал его не писать этих слов, дед настаивал. А примерно раз в месяц он собирал в мешочек самосад и зашивал его суровыми нитками. Вечером, когда приходила Лекина мать, он просил ее написать химическим карандашом на белом мешочке из-под муки номер полевой почты своего сына. Этого он даже Леке не доверял. И Леке приходилось лишь лизать палец и мочить то место на мешочке, где мать должна была писать букву.
По вечерам дед плел лапти. Вся деревня ходила в дедовых лаптях. Антон ворчал, что, мол пропадут без него, без его лаптей бабы, потому как он один мужик на всю деревню, и бабы, надеясь на своих мужей, не научились даже лаптей плести, а вот теперь, когда ушли на войну мужики, остались бабы без лаптей.
Когда Антон плел лапти, он всегда ворчал, и всегда про лапти, потому что знал – житье худое и лапти опять в моде: мужнины сапоги попрятали в сундуки и, хоть у кого поубивали мужей, все равно сапоги не носят, берегут, а ходят в лаптях.
Но лапти дед плел по ночам, по вечерам. Днем он работал в колхозе, и Лека всегда домовничал один, вернувшись из школы. Сегодня дед сидел дома и глядел на иконы. И даже лампадку зажег. И смотрел на фитилек, не мигая.
3
Лека ступил на скрипучую половицу, дед вздрогнул и повернулся.
– А-а, – сказал он, – это ты, Валерушка.
Лека опять удивился: первый раз дед Антон назвал его так. Вон, значит, еще какое имя у него есть. Валерий, Валерка, Лерка, Лека. И вот теперь еще Валерушка. Настроение у Леки опять испортилось. Это уж совсем по-девчачьи – Валерушка. Что он, маленький, что ли!
Дед Антон встал с лавки, пошел к печи, снял с таганка чайник и уселся за стол. Чайник когда-то был совсем белый, алюминиевый и вскипал легко, без большого огня. Теперь он закоптился черными дорожками, означавшими, что по этому месту лизал бочок огонь. Мать к праздникам чистила чайник, и он блестел как новый. Дед любил его, свой чайник, и сиживал перед ним по часу и более.
– Ну-ка дай мой корапь, – сказал старик, и Лека полез в маленькую приступку на печи.
Приступок было несколько: таких мест в печной стенке, где нет кирпичей, пустое место, вроде полочек. Леке кажется, что печка походит на старуху, которая смотрит своим белым многоглазым лицом на него, на деда Антона, на мать, на всю их домашнюю жизнь. Старуха была добрая, она варила щи в своем черном брюхе, жарила картошку и даже однажды испекла блины из остатков ржаной муки, которую мать натрясла из пустых мешков. А дед клал в старухины глаза разные свои ценные вещи: свой «корапь», самосад, кресало – два камешка и льняной фитиль.
Лека сунул руку в печной глаз и вытащил дедов корабль, который тот называл по-своему: «корапь», – большую эмалированную кружку. Лека любить пить козье молоко из этой кружки. Сначала, когда она полная, ничего в ней не видно. А когда допьешь до половины, из молочного моря поднимается чудной остров – эмаль обилась и на стенке черный остров. Лека один раз крутился в школьном коридоре у карты, на которой были нарисованы два больших разноцветных круга, и увидел в синем море такой же, как в кружке, остров, только побольше. Он прочитал название, еле разобрал, потому что буквы были очень мелкие да еще и остров был на карте нарисован высоко, выше Лекиной головы. Назывался остров странно и непонятно – Мадагаскар. Никогда раньше Лека не слыхал такого удивительного, буйного слова. И поэтому сразу запомнил его, а свой остров из кружки тоже прозвал Мадагаскаром.
Только молока он давно не пил. Летом козлуха, у которой было кошачье имя Мурка, заболела, вымя у нее раздулось, а молоко пошло с кровью.
Дед Антон повздыхал, покрутил Мурке рога и крепко привязал ее к столбику в ограде. Потом он ушел в сенцы и долго бренчал там в старом ларе, от которого еще пахло мучицей и салом и где теперь лежал дедов инструмент – молоток, ржавые погнутые гвозди, которые он при надобности выпрямлял, стамеска и рубанок. Старик долго скрипел там чем-то железным, а Мурка стояла у столба, стояла спокойно, только блеяла коротко и беспокойно, будто чувствовала что-то. Пока дед скрипел у своего ларя, Лека гладил Мурку по голове, и она смотрела на него черными глубокими глазами, смотрела жалостливо, будто плакала. Мурка была последней большой животиной в дедовом хозяйстве: остались только куры да одинокий ощипанный гусь, от которого все равно не было никакого проку, потому что он был последним гусем не только у деда, но и во всей деревне.
Дед вышел из сеней с ножом, и Лека понял, что коза Мурка сейчас умрет. Он оторопел от этой мысли и даже не отошел в сторону, даже не отвернулся. Дед Антон погладил козлуху и сразу же размахнулся, и нож вошел в Мурку по самую рукоятку. Коза молча завалилась на бок, и черные ее глаза потухли, покрылись белой пленкой.
Лека смотрел на свою руку, по которой ползла капля козлиной крови, и молчал. Только сердце билось неровно, как тогда, когда они с матерью возвращались в вагон и она не давала ему смотреть по сторонам и прижимала его лицо к своей грязной телогрейке.
На крыльцо вышла мать и, увидев медный таз, куда стекала козлиная кровь, сказала деду:
– Зачем же вы, Антон Макарович, при Леке?
Дед стоял, сгорбившись, смотрел, как тонкой струйкой стекает кровь в медный таз, ответил хрипловато:
– А нешто он крови не видел?
В щель над оградой ломилось солнце, лучи его падали в медный таз и высвечивали яркие кровяные омуты.
Потом Лека вместе со всеми молча жевал твердое Муркино мясо, а рога ее спрятал в углу, на сеновале. Сначала он хотел похоронить рога, потому что они только и остались от козлухи, но потом решил спрятать их, чтобы получше вспоминать Мурку.
Молока он с тех пор не пил. И пятнышко на кружке не казалось уж теперь таинственным островом Мадагаскар в белом, густом море…
– Ну-кась, – сказал дед Антон, – тащи мои зубы.
Лека опять полез в печное окно и, стряхнув тараканов, протянул деду вставные зубы. Старик обтер их рукавом рубахи и вставил в рот, щелкнув, будто щеколдой, при этом. Он хлебал пустой чай, без сахара, сахар давно уже кончился, а последние дедовы сапоги, которые ушли за малый мешочек кускового сахара, донашивал где-то новый хозяин. Но даже когда дед хлебал пустой чай, зубы свои вставлял все равно. Такой уж он был человек.
Обычно дед Антон нагревал свой любимый чайник до невозможности и чаевничал громко, дул в кружку, с шумом втягивал воду, как он говорил – шлыцкал. Сегодня он пил чай тихо и был какой-то смирный, будто в чем провинился.
В сенцах кто-то затопал, гулко гукнула деревянная дверь, и в избу вошла почтальонка тетка Христя.
Было у нее удивительное, нездешнее имя Христина, но все звали ее ласково Христей. Лека вспомнил, как Нюська говорила ему, будто Христя поет и у нее красивый голос. Лека не верил и смеялся над Нюськой. Никогда он не слыхал, чтобы почтальонка Христя пела, да и сама она никак не походила на такую, которая умела бы красиво петь. Была тетка Христя большая, больше всех в деревне, и угловатая. Плечи у нее торчали прямо от шеи, как будто там не плечи и не руки, а крылья, а лицо у нее было некрасивое – тоже большое и скуластое, будто кто его топором из сосны срубил.
Но хоть была она велика, мать говорила Леке, что Христя больная и все в деревне ее жалеют и потому не смеются, что она большая, а работает она почтальоном – носит письма.
Христя вошла в избу, поглядела внимательно на Леку и, не глядя на деда, спросила:
– Не приходила?
Дед Антон мотнул головой.
Христя топталась у порога, без своей почтальонской холщовой мешковины, и растерянно смотрела то на деда, то на Леку.
– Ты, Лека, иди-ка на клеверище, побери чего, – сказал старик.
Лека послушно стал собираться, шастать по углам, искать корзинку. На клеверище уже почти ничего не было – это он знал точно, с ребятами был там не раз, и все они выбрали. А собирали они клеверные цветы – кашку, как называл он их раньше, когда жили в городе. Кашку клали на железные черные противни и сушили в печи. Потом мать толкла ее в ступе, и получалась коричневая мучица. Ее сыпали в мешок и, добавив немного муки, пекли шаньги с картошкой или оладьи.
Леке эта стряпня из клеверной муки понравилась сразу, и он удивлялся, чего это мать, глядя, как жует он черные оладьи, вдруг пригорюнивалась или, того хуже, начинала плакать.
Ему нравилось собирать кашку и приносить домой целую корзину цветов, пахнущих медом, но сейчас-то там уж почти ничего не осталось. Сентябрь все-таки.
Лека нашел корзинку и еще раз поглядел на тетку Христю, которая села на лавку рядом с дедом, и на старика. Дед Антон дул в «корапь» и глядел на дно кружки. Лека вышел в ограду и огородом пошел к клеверищу.
Из головы не выходил тихий дед Антон.
«Антошка на одной ножке», – вспомнил Лека детскую загадку.
– А-а, – сказал он, – это ты, Валерушка.
Лека опять удивился: первый раз дед Антон назвал его так. Вон, значит, еще какое имя у него есть. Валерий, Валерка, Лерка, Лека. И вот теперь еще Валерушка. Настроение у Леки опять испортилось. Это уж совсем по-девчачьи – Валерушка. Что он, маленький, что ли!
Дед Антон встал с лавки, пошел к печи, снял с таганка чайник и уселся за стол. Чайник когда-то был совсем белый, алюминиевый и вскипал легко, без большого огня. Теперь он закоптился черными дорожками, означавшими, что по этому месту лизал бочок огонь. Мать к праздникам чистила чайник, и он блестел как новый. Дед любил его, свой чайник, и сиживал перед ним по часу и более.
– Ну-ка дай мой корапь, – сказал старик, и Лека полез в маленькую приступку на печи.
Приступок было несколько: таких мест в печной стенке, где нет кирпичей, пустое место, вроде полочек. Леке кажется, что печка походит на старуху, которая смотрит своим белым многоглазым лицом на него, на деда Антона, на мать, на всю их домашнюю жизнь. Старуха была добрая, она варила щи в своем черном брюхе, жарила картошку и даже однажды испекла блины из остатков ржаной муки, которую мать натрясла из пустых мешков. А дед клал в старухины глаза разные свои ценные вещи: свой «корапь», самосад, кресало – два камешка и льняной фитиль.
Лека сунул руку в печной глаз и вытащил дедов корабль, который тот называл по-своему: «корапь», – большую эмалированную кружку. Лека любить пить козье молоко из этой кружки. Сначала, когда она полная, ничего в ней не видно. А когда допьешь до половины, из молочного моря поднимается чудной остров – эмаль обилась и на стенке черный остров. Лека один раз крутился в школьном коридоре у карты, на которой были нарисованы два больших разноцветных круга, и увидел в синем море такой же, как в кружке, остров, только побольше. Он прочитал название, еле разобрал, потому что буквы были очень мелкие да еще и остров был на карте нарисован высоко, выше Лекиной головы. Назывался остров странно и непонятно – Мадагаскар. Никогда раньше Лека не слыхал такого удивительного, буйного слова. И поэтому сразу запомнил его, а свой остров из кружки тоже прозвал Мадагаскаром.
Только молока он давно не пил. Летом козлуха, у которой было кошачье имя Мурка, заболела, вымя у нее раздулось, а молоко пошло с кровью.
Дед Антон повздыхал, покрутил Мурке рога и крепко привязал ее к столбику в ограде. Потом он ушел в сенцы и долго бренчал там в старом ларе, от которого еще пахло мучицей и салом и где теперь лежал дедов инструмент – молоток, ржавые погнутые гвозди, которые он при надобности выпрямлял, стамеска и рубанок. Старик долго скрипел там чем-то железным, а Мурка стояла у столба, стояла спокойно, только блеяла коротко и беспокойно, будто чувствовала что-то. Пока дед скрипел у своего ларя, Лека гладил Мурку по голове, и она смотрела на него черными глубокими глазами, смотрела жалостливо, будто плакала. Мурка была последней большой животиной в дедовом хозяйстве: остались только куры да одинокий ощипанный гусь, от которого все равно не было никакого проку, потому что он был последним гусем не только у деда, но и во всей деревне.
Дед вышел из сеней с ножом, и Лека понял, что коза Мурка сейчас умрет. Он оторопел от этой мысли и даже не отошел в сторону, даже не отвернулся. Дед Антон погладил козлуху и сразу же размахнулся, и нож вошел в Мурку по самую рукоятку. Коза молча завалилась на бок, и черные ее глаза потухли, покрылись белой пленкой.
Лека смотрел на свою руку, по которой ползла капля козлиной крови, и молчал. Только сердце билось неровно, как тогда, когда они с матерью возвращались в вагон и она не давала ему смотреть по сторонам и прижимала его лицо к своей грязной телогрейке.
На крыльцо вышла мать и, увидев медный таз, куда стекала козлиная кровь, сказала деду:
– Зачем же вы, Антон Макарович, при Леке?
Дед стоял, сгорбившись, смотрел, как тонкой струйкой стекает кровь в медный таз, ответил хрипловато:
– А нешто он крови не видел?
В щель над оградой ломилось солнце, лучи его падали в медный таз и высвечивали яркие кровяные омуты.
Потом Лека вместе со всеми молча жевал твердое Муркино мясо, а рога ее спрятал в углу, на сеновале. Сначала он хотел похоронить рога, потому что они только и остались от козлухи, но потом решил спрятать их, чтобы получше вспоминать Мурку.
Молока он с тех пор не пил. И пятнышко на кружке не казалось уж теперь таинственным островом Мадагаскар в белом, густом море…
– Ну-кась, – сказал дед Антон, – тащи мои зубы.
Лека опять полез в печное окно и, стряхнув тараканов, протянул деду вставные зубы. Старик обтер их рукавом рубахи и вставил в рот, щелкнув, будто щеколдой, при этом. Он хлебал пустой чай, без сахара, сахар давно уже кончился, а последние дедовы сапоги, которые ушли за малый мешочек кускового сахара, донашивал где-то новый хозяин. Но даже когда дед хлебал пустой чай, зубы свои вставлял все равно. Такой уж он был человек.
Обычно дед Антон нагревал свой любимый чайник до невозможности и чаевничал громко, дул в кружку, с шумом втягивал воду, как он говорил – шлыцкал. Сегодня он пил чай тихо и был какой-то смирный, будто в чем провинился.
В сенцах кто-то затопал, гулко гукнула деревянная дверь, и в избу вошла почтальонка тетка Христя.
Было у нее удивительное, нездешнее имя Христина, но все звали ее ласково Христей. Лека вспомнил, как Нюська говорила ему, будто Христя поет и у нее красивый голос. Лека не верил и смеялся над Нюськой. Никогда он не слыхал, чтобы почтальонка Христя пела, да и сама она никак не походила на такую, которая умела бы красиво петь. Была тетка Христя большая, больше всех в деревне, и угловатая. Плечи у нее торчали прямо от шеи, как будто там не плечи и не руки, а крылья, а лицо у нее было некрасивое – тоже большое и скуластое, будто кто его топором из сосны срубил.
Но хоть была она велика, мать говорила Леке, что Христя больная и все в деревне ее жалеют и потому не смеются, что она большая, а работает она почтальоном – носит письма.
Христя вошла в избу, поглядела внимательно на Леку и, не глядя на деда, спросила:
– Не приходила?
Дед Антон мотнул головой.
Христя топталась у порога, без своей почтальонской холщовой мешковины, и растерянно смотрела то на деда, то на Леку.
– Ты, Лека, иди-ка на клеверище, побери чего, – сказал старик.
Лека послушно стал собираться, шастать по углам, искать корзинку. На клеверище уже почти ничего не было – это он знал точно, с ребятами был там не раз, и все они выбрали. А собирали они клеверные цветы – кашку, как называл он их раньше, когда жили в городе. Кашку клали на железные черные противни и сушили в печи. Потом мать толкла ее в ступе, и получалась коричневая мучица. Ее сыпали в мешок и, добавив немного муки, пекли шаньги с картошкой или оладьи.
Леке эта стряпня из клеверной муки понравилась сразу, и он удивлялся, чего это мать, глядя, как жует он черные оладьи, вдруг пригорюнивалась или, того хуже, начинала плакать.
Ему нравилось собирать кашку и приносить домой целую корзину цветов, пахнущих медом, но сейчас-то там уж почти ничего не осталось. Сентябрь все-таки.
Лека нашел корзинку и еще раз поглядел на тетку Христю, которая села на лавку рядом с дедом, и на старика. Дед Антон дул в «корапь» и глядел на дно кружки. Лека вышел в ограду и огородом пошел к клеверищу.
Из головы не выходил тихий дед Антон.
«Антошка на одной ножке», – вспомнил Лека детскую загадку.
4
Как Лека думал, так и вышло. Он шел домой, а кашка чуть покрывала дно ивовой корзинки. С клеверища он заглянул в перелесок. Было совсем тихо, спину припекало солнышко, а последние листья на осинках дрожали и трепетали, как маленькие пропеллеры, чувствуя даже самые незаметные ветры. Как по красно-желтому насту шел Лека по листьям, немятым и чистым, словно свежий снег. Серая кора осинок, нагретых с солнечной стороны, с теневой была прохладна. Деревья бросали глубокие тени, синие, будто ненастоящие.
Лека увидел два гриба среди листопадного вороха, подивился, что они лежат как-то странно: один – шляпкой вниз, а другой, поменьше, – боком, протянул руку и вздрогнул. Он укололся, и капелька крови выступила на пальце, будто красная бисеринка. Лека улыбнулся – под листьями прятался еж, а грибы, наколотые на его иголки, лежали на спине.
Ежик растопырил иголки, и большой гриб упал, а второй, маленький, поднялся вместе с иглами. Зверек сунул нос к животу, и лежал, наивный и неприступный.
Лека, улыбаясь, поставил ивовую корзинку боком к ежику, забрал рукав своего пиджака и легонько двинул зверька. Тот, как шарик, перекатился в корзинку, и Лека, взяв упавший гриб, кинул его ежу, который лежал на лиловом матрасе из кашки, и сверху присыпал опавшими листьями.
Теперь Лека вприпрыжку, напевая, мчался к деревне. Ежик шебаршил листьями, и мальчишке не терпелось показать его всем. Поэтому он пошел не огородами, хотя так было прямее и быстрее, а деревней.
На улице, заросшей травой, никого не было, только бродили куры. У своего дома на лавочке сидела Нюська и во все глаза глядела на Леку. Он подбежал к ней, откинул ворох листьев и показал ежа. Нюська должна была удивиться, но она не удивилась, а только по-прежнему во все глаза глядела на Леку.
– Ты что? – спросил он. – Онемела?
Нюська ничего не сказала, только поправила свой серый платок, из-под которого выбились белые, совсем льняные волосы.
Ах эти волосы! Длинные и пушистые, белые с золотинкой. За эти белые волосы в деревне звали Нюську «светлячком».
Нюська обижалась, когда ее так звали, но Леке казалось, что она совсем зря обижается: ведь «светлячок» – это хорошее имя.
Нюська покраснела от Лекиных слов, хотела что-то сказать, даже рот приоткрыла, но раздумала, моргнула своими длинными ресницами и промолчала.
Лека помчался к дому. Навстречу, по улице, ехала телега, на которой сидела Антонида, председательша сельсовета, та самая тетка, которая встречала эвакуированных.
Издалека еще она уставилась на Леку. Смотрела Антонида так, будто первый раз увидела его. Лека побаивался Антониды. Она казалась ему мрачной и злой, никогда не говорила с ребятами. Он съежился от ее пристального взгляда, и ноги у него словно остыли, стали деревянными. Лека замедлил шаг под Антонидиным взглядом, а когда разминулся с телегой, дал стрекача. Потом он оглянулся: Антонида, обернувшись, все смотрела на него – жалостливо и печально.
Лека побежал к дому. Дед Антон всегда запирал дверь на щеколду, а тут она была распахнута, и еще с улицы Лека увидел, что в ограде стоят какие-то люди.
Он вошел и узнал всех этих женщин: это были соседки, были тут и женщины с дальних концов деревни. Лека не помнил, чтобы они когда-нибудь заходили к ним, и удивился, и застеснялся чужих одновременно. В сенцах тоже толпились бабы, и, пока Лека проходил, его несколько раз погладили по голове чьи-то чужие, шершавые руки.
Он вошел в избу и увидел, что она почти пуста. На лавке сидел дед Антон, у печки, прислонясь, стояла Христя-почтальонка, и две беженки, с которыми ехали они от самого города, тоже стояли, но у стены.
Рядом с дедом сидела мать.
Лека хотел было сразу кинуться к ней, чтобы показать свою корзинку, но на миг остановился, застеснявшись чужих, и только теперь внимательно посмотрел на мать.
Она сидела на лавке за деревянным столом, который скоблила ножом каждые две недели и который всегда был словно свежеоструганный, и смотрела повыше Леки остановившимся, отчаянным, сухим взглядом.
Лека подошел поближе и встал перед столом, думая, что мать увидит его. Но она по-прежнему смотрела через него.
Лицо у нее было серое, и вдруг Лека понял, что мать, всегда казавшаяся ему такой молодой и такой красивой, сегодня совсем старуха.
Он опустил корзину на пол, и в тишине было слышно, как ежик шуршит листьями.
Сбоку прошла какая-то тень. Это большая Христя села рядом с матерью и погладила ее по голове. Как маленькую.
– Поплачь, Маша, поплачь.
Мать по-прежнему сидела, глядя в угол мертвым взглядом.
Христя обняла ее за плечи, и Лека вздрогнул. Христя запела. Сначала Леке показалось, что она плачет, но потом он услышал слова:
Мать вдруг вздрогнула – и телом и лицом – и уронила голову на стол, страшно, тихо завыла. Лека испугался, и слезы покатились из его глаз сами собой. Он обернулся, глядя на баб, а они, тревожно смотревшие на мать, вдруг вздохнули, лица их размягчились, будто свалилась с плеч какая-то гора, и запели тоже вместе с Христей:
– Батьку твово убили на войне.
Лека закричал диким, пронзительным голосом, но бабы не замолчали, только посмотрели на него жалостливо и пели дальше:
Лека увидел два гриба среди листопадного вороха, подивился, что они лежат как-то странно: один – шляпкой вниз, а другой, поменьше, – боком, протянул руку и вздрогнул. Он укололся, и капелька крови выступила на пальце, будто красная бисеринка. Лека улыбнулся – под листьями прятался еж, а грибы, наколотые на его иголки, лежали на спине.
Ежик растопырил иголки, и большой гриб упал, а второй, маленький, поднялся вместе с иглами. Зверек сунул нос к животу, и лежал, наивный и неприступный.
Лека, улыбаясь, поставил ивовую корзинку боком к ежику, забрал рукав своего пиджака и легонько двинул зверька. Тот, как шарик, перекатился в корзинку, и Лека, взяв упавший гриб, кинул его ежу, который лежал на лиловом матрасе из кашки, и сверху присыпал опавшими листьями.
Теперь Лека вприпрыжку, напевая, мчался к деревне. Ежик шебаршил листьями, и мальчишке не терпелось показать его всем. Поэтому он пошел не огородами, хотя так было прямее и быстрее, а деревней.
На улице, заросшей травой, никого не было, только бродили куры. У своего дома на лавочке сидела Нюська и во все глаза глядела на Леку. Он подбежал к ней, откинул ворох листьев и показал ежа. Нюська должна была удивиться, но она не удивилась, а только по-прежнему во все глаза глядела на Леку.
– Ты что? – спросил он. – Онемела?
Нюська ничего не сказала, только поправила свой серый платок, из-под которого выбились белые, совсем льняные волосы.
Ах эти волосы! Длинные и пушистые, белые с золотинкой. За эти белые волосы в деревне звали Нюську «светлячком».
Нюська обижалась, когда ее так звали, но Леке казалось, что она совсем зря обижается: ведь «светлячок» – это хорошее имя.
Нюська покраснела от Лекиных слов, хотела что-то сказать, даже рот приоткрыла, но раздумала, моргнула своими длинными ресницами и промолчала.
Лека помчался к дому. Навстречу, по улице, ехала телега, на которой сидела Антонида, председательша сельсовета, та самая тетка, которая встречала эвакуированных.
Издалека еще она уставилась на Леку. Смотрела Антонида так, будто первый раз увидела его. Лека побаивался Антониды. Она казалась ему мрачной и злой, никогда не говорила с ребятами. Он съежился от ее пристального взгляда, и ноги у него словно остыли, стали деревянными. Лека замедлил шаг под Антонидиным взглядом, а когда разминулся с телегой, дал стрекача. Потом он оглянулся: Антонида, обернувшись, все смотрела на него – жалостливо и печально.
Лека побежал к дому. Дед Антон всегда запирал дверь на щеколду, а тут она была распахнута, и еще с улицы Лека увидел, что в ограде стоят какие-то люди.
Он вошел и узнал всех этих женщин: это были соседки, были тут и женщины с дальних концов деревни. Лека не помнил, чтобы они когда-нибудь заходили к ним, и удивился, и застеснялся чужих одновременно. В сенцах тоже толпились бабы, и, пока Лека проходил, его несколько раз погладили по голове чьи-то чужие, шершавые руки.
Он вошел в избу и увидел, что она почти пуста. На лавке сидел дед Антон, у печки, прислонясь, стояла Христя-почтальонка, и две беженки, с которыми ехали они от самого города, тоже стояли, но у стены.
Рядом с дедом сидела мать.
Лека хотел было сразу кинуться к ней, чтобы показать свою корзинку, но на миг остановился, застеснявшись чужих, и только теперь внимательно посмотрел на мать.
Она сидела на лавке за деревянным столом, который скоблила ножом каждые две недели и который всегда был словно свежеоструганный, и смотрела повыше Леки остановившимся, отчаянным, сухим взглядом.
Лека подошел поближе и встал перед столом, думая, что мать увидит его. Но она по-прежнему смотрела через него.
Лицо у нее было серое, и вдруг Лека понял, что мать, всегда казавшаяся ему такой молодой и такой красивой, сегодня совсем старуха.
Он опустил корзину на пол, и в тишине было слышно, как ежик шуршит листьями.
Сбоку прошла какая-то тень. Это большая Христя села рядом с матерью и погладила ее по голове. Как маленькую.
– Поплачь, Маша, поплачь.
Мать по-прежнему сидела, глядя в угол мертвым взглядом.
Христя обняла ее за плечи, и Лека вздрогнул. Христя запела. Сначала Леке показалось, что она плачет, но потом он услышал слова:
Христя вздохнула, переждала секунду, набирая дыхание, и слезинка прокатилась по ее щеке.
Калинушка со малинушкой в саде расцвела,
Ой, в саде расцвела, ой, да на ту пору…
Голос у нее был глубокий, задушевный, и пела Христя будто не горлом, а сердцем, таким же большим, как и сама она.
Да на ту пору, на то время
Мать дочь родила.
После этих слов Лека неожиданно понял, что случилось какое-то несчастье.
Мать дочь родила,
Да, ой, не собравшись с умом да разумом,
Замуж отдала-а…
Песня была протяжная, печальная, и как-то очень уж горько пела ее Христя, обнимая мать.
…Замуж отдала за такого детинушку,
Ой, что за горьку пьяницу
Да за разбойничка…
Мать вдруг вздрогнула – и телом и лицом – и уронила голову на стол, страшно, тихо завыла. Лека испугался, и слезы покатились из его глаз сами собой. Он обернулся, глядя на баб, а они, тревожно смотревшие на мать, вдруг вздохнули, лица их размягчились, будто свалилась с плеч какая-то гора, и запели тоже вместе с Христей:
В ушах у Леки стоял какой-то стеклянный звон, и он слушал песню будто в полусне. Чья-то рука взяла его за плечо, и Лека оказался у деда Антона. Тот прижал его голову к себе и сказал:
Рассержусь я на мамоньку, на родимую,
Не приеду в гости к мамоньке
Ровно три года.
На четвертый год
Пташкой прилечу,
Ой, пташечкой, да сизой пташечкою
Да во зеленый сад.
– Батьку твово убили на войне.
Лека закричал диким, пронзительным голосом, но бабы не замолчали, только посмотрели на него жалостливо и пели дальше:
Сяду в садик да на яблоньку
Да на кудрявую
И спою я песню жалобную,