Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу И орали всякие детские гадости вперемежку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети - цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. "Уууу! - кричал Андрюшка. - Сокрушу!" Мать Андрюшки, до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел, как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей, если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями, - мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию, или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго - хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером.
   Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть, прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный -мальчик уродец - старше всех, выше других мальчиков, очевидно, переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков -они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы, - одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним - поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики - злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение - и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи...
   Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной, - дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот... Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Борис Карлофф в роли Франкенштейна, короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице - кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области, - похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар... Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку... Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом?
   Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые "этюды". Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там - эклектический, все же был самым, что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: "С берез неслышим, невесом... спадает желтый лист..." Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка.... Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. "Пожрем, Лимонов?"
   В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах, и даже письма Ван-Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван-Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето, У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки - полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне, чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем "Втором сборнике" стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван-Гога мазки-запятые; помню их, как капустную мякоть, эти
   его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение.
   Позже появились женщины и, как всегда, все испортили. То есть без женщин был один мир, с ними - другой. Но в тот период моя подруга Анна жила в Харькове, Андрюшка еще не женился на Маше (я и Стесин были свидетелями; помню, что меня извлекли из пивной, почистили и привезли в ЗАГС), время от времени он приводил в дом "натурщиц", но долго "натурщицы" не удерживались. Была у нас с ним жизнь в искусстве и только. Настоящая, неподдельная бедная богемность. Так бы нам жить и жить.
   Так вот, на этюдах... Иногда из кустов выбредал неизвестный или пара неизвестных. Предполагая у них злобные намерения, мы щупали наши ножи. Неизвестные или проходили стороной, лишь косясь на нас издали, или приближались, воровато шаря глазами. Написав "воровато", я не ошибся, потому что, согласно нашей эстетике, мир был населен уродами, недоносками, плодами смешения дурных кровей и дурной наследственности. И согласно нашей эстетике, если выходил вдруг на поляну инвалид, мы с Андрюшкой радостно переглядывались. Думаю, по молодости нам нравилось необыкновенное. Дул вдруг свежий ветер, пахнущий весенней зеленью, он не нравился нам, но вдруг задувал он под чуть другим углом и доносил запах затхлого дыма! Это в паре сотен метров от поляны замаскировавшийся среди деревьев допотопный заводик два здания красного кирпича - жег свой мусор, и мы жадно вдыхали запах. Гниль. Хорошо!
   В андрюшкином доме на его же лестничной площадке жил старый кореец. Андрюшка с упоением рассказывал, что однажды выносил мусорное ведро, и в нем среди прочего находился завонявший кусок мяса - уходя на дежурство, Андрюшка забыл сунуть мясо в холодильник... Кореец, взбиравшийся по лестнице, подвигают ноздрями и остановил Андрюшку. Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. "Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них деликатес", - разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню - собачатину - мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину, - клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак.
   Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по "Киилинг граундс", среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. "Слушай, сказал я, - может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на х..." Андрюшка подумал, скальпель в руке - лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: "Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни х... они не успели испортиться". - И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности...
   Трупов было множество, но нас хватило лишь на десяток. Когда мы обрабатывали десятый, к болотцу вышел старик с овчаркой, и она, зарычав, подбежала к самым сапогам Андрюшки. Мои сапоги были резиновые, Андрюшкины кирзовые, солдатские. Мои сапоги, впрочем, тоже принадлежали ему. Толстый нос Андрюшки сморщился, я знал, что он боится собак, и рука его нырнула в пальто, там, я знал, у него нож. "Держите своего кабыздоха, - сказал Андрюшка, -а то у него будут неприятности..." Старик смерил силы и предпочел отозвать собаку. Очень возможно, что старик не взвешивал, кто сильнее, а просто мир, нами воображаемый, был куда интереснее, яростнее реального мира, и опасности нам только чудились, так мы хотели, чтоб они были. Завернув лапки в Андрюшкин платок, мы бодрым шагом отправились домой.
   Вареные и залитые майонезом лягушачьи лапки оказались твердыми. Может быть, мы их недолго варили. Ножи соскальзывали с лапок, может быть, следовало снять шкурку до того, как готовить лапки. Я проглотил пару лапок и стал есть селедку с картошкой. Андрюшка же, может быть, выпендриваясь (он любил всячески выпендриваться и, например, снимался во фраке и котелке у мольберта), продолжал есть лапки не торопясь, обрезая и обсасывая и намазывая майонезом. Через пару часов его стало тошнить, и как он ни старался удержаться (я думаю, ему не хотелось признаваться передо мной в своей кулинарной некомпетентности), ему пришлось бежать в туалет. Бледно-зеленый, он вышел оттуда через десяток минут, начисто опорожнив желудок. "А тебе, Лимонов, хоть бы х...-с завистью констатировал он. - У тебя луженый желудок. Гвозди переварит". Я разумно заметил, что я съел всего две лапки, тогда как он съел десять, пятнадцать или даже двадцать лапок, я не знаю точно, он знает лучше. Они все считали, мои друзья, что у меня луженый желудок после того, как я съел завалявшийся у Стесина в холодильнике совершенно позеленевший кусок колбасы. И со мной ничего не случилось. Они качали головами и удивлялись. Стесин, гогоча, закричал, что он лично тотчас бы уже отправился на кладбище после подобного завтрака. Мы все (за исключением Стесина; в ту эпоху у него была семья: жена и теща, и он питался нормально) были постоянно голодными. Андрюшкина мать, не из жадности, но из принципа не высылала ему никаких денег, и жили мы на Бог знает какие скудные деньги. Иногда я шил брюки. Я шил их, впрочем, в ту эпоху ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Всякий достаток казался мне оскорбительным. "Человек искусства не должен..." По нашим понятиям, согласно нашей эстетике, человек искусства не должен был иметь денег, не должен был... иметь имущества... должен был жить (согласно теоретику бедной жизни Мишке Гробману) на рубль в день. Жить больше, чем на рубль в день, мы считали, преступление! Презренные окружающие простые люди: инженеры, техники, не гении, но потребители искусства, производимого гениями, должны были кормить гениев или поить их (в крайнем случае)... Эта наша философия помещала "человека искусства" в положение, сходное с положением буддийского монаха в традиционном индийском обществе (вообще монаха, дервиша, мудреца), - народ должен был, обязан был класть в чашу, с которой монах просил подаяния, еду. А монах в обмен делился с простым миром людей своей мудростью. В нашем случае мы готовы были делиться нашим искусством. Так как огромная машина государственного искусства лязгала рядом, недоступная, бронированная и зачехленная, и несколько входов в нее через жерла союзов строго охранялись и контролировались, - мы построили свой аппарат - причудливое сооружение из случайных материалов: неофициальное искусство. Мы - это Стесин, Андрюшка, я, художник Игорь Ворошилов, его учитель Зверев, Володька Яковлев, Мишка Гробман и еще другие, - всего несколько тысяч сумасшедших людей того времени - второй половины шестидесятых и начала семидесятых...
   Отделяют меня от походов на этюды четверть века, но помню отчетливо голенища андрюшкиных солдатских сапог, свиной пористой, грубой кожи; и потаптываются каблуки в весенней грязи. Видны они мне снизу, ибо обыкновенно я лежал в молодой траве, покусывая карандаш и записывая строчки в тетрадь. Записав строчку, переворачивался на спину и глядел в высокое пустое небо.
   ПРИЕХАЛ МАТРОСИК К СЕБЕ ДОМОЙ, ДРОЖА ОТКРЫВАЕТ ДВЕРЬ...
   А снег все падал и падал "словно природа торопилась подготовиться к моменту Нового Года, дабы предстать к 24 часам 31 декабря стопроцентно новогодней. Толстый ватный покров снега, слабый мороз, опушенные снегом ели в городских парках и скверах, красные щеки детей, зимние шубы женщин, все декорация к аксессуары классического Нового Года были на месте. Нехватало только чтобы в самый последний час небо очистилось бы от туч, перестал бы идти снег, и появились бы сухие яркие звезды.
   Матросик ехал из аэропорта. Вез его веселый старик, яростно вцепившийся в руль, вонючая сигаретка стиснута между губами. Старик физически переживал каждый сугроб и поворот дороги, и каждую яму и колдобину ее. Морщился, гримасничал и вдруг кричал от боли и восторга, кричал, как кричал бы его старый автомобиль, если бы мог. Непрерывно работали щетки.
   Матрос впрочем, не был матросом, дело ограничивалось действительно матросским бушлатом иностранного производства, "матросиком" его назвал старик, снявший его в аэропорту. "Садись матросик, чего стоишь сиротой, много не возьму в новогоднюю ночь с человека, на водку дашь, тебе куда?"
   Во мгле снежного бурана, через темные перекрестки неизвестных дорог они пробивались к столице. Старик беспрерывно вещал, кашлял, курил и напрягался как на велосипеде, если дорога шла на подъем. "Матросик" все больше молчал, ограничивались несколькими отрывочными фальшивыми сведениями о себе. 0н с облегчением поддержал версию старика и сообщил, что да "очень долго плавал", и вот едет к матери. Общеудобно оказалось что -вот "на побывку едет /к маме/ молодой моряк", - версия из русской народной песни. Еще он удачно сообщил, что плавал на севере и старик с готовностью избавил его от дальнейших объяснений, возмущенно заговорив о неблагодарных прибалтах, захапавших наши северные порты, которые мы для них построили.
   На caмом деле матросик прилетел нe с севера, а с юга, не из плаванья, но возвращался с южной войны. И ехал сейчас не к маме, но к трагической тяжелой женщине, своей подруге жизни вот уже десяток лет. Если бы старик был наблюдательнее, то отметил бы его загар, и то, что от двух тяжелых картонных коробок поставленных матросиком в багажник его машины несло терпким, безошибочно острым запахом южных цитрусовых. Фейхоа, мандарины, апельсины и хурму навязали матросику насильно уже в аэропорту его боевые друзья абхазы. Подарок.
   Старик неистовствовал, сотрясаясь с автомобилем, клеймил прибалтов, дымил, пыхтя и потому матросик беспрепятственно предался своим эмоциям, сидя сзади в согретом махоркой, горелым бензином и дыханием двух мужчин, брюхе автомобильчика. У матросика стыдно ныл низ живота от предвкушения свидания с любимой женщиной, и напряженно пульсировал стиснутый складками джинсов член. Матрос знал этот зуд. Точно такой же, как во времена сербских войн, или когда он возвращался с войны в Приднестровье. Все это укладывалось в схему "солдат возвращается к любимой сучке с войны"...Правда, тогда он возвращался в другую столицу другой страны, в Париж... Он прикрыл глаза и стал вспоминать..
   ... С сербских войн нужно было добираться через границу до венгерского Будапешта. Когда получалось, он делал это в автомобиле, а то ехал в рейсовом автобусе, с перепуганными беженцами и всяким торгово-темным людом. Поздно ночью попадал обычно в будапештский аэропорт и пытался улететь утренним рейсом венгерской компании "Мелев" в Париж. Уже в автобусе начинал безумно ныть, в предвкушении встречи с ней, низ живота. Член топорщился в брюках, наливался волнами крови, задирался до животной боли о складки брюк. Он представлял ее полу-открытый орган, сверху - черный, в глубине - ярко-алый, как подкладка эсэсовской шинели, едва успевший закрыться после совокупления, зияющей амбразурой, страшной дырой, с каплями чужой спермы на стенках. Он представлял ее ноги, то noxoтливые, то жалкие ножки девочки-бляди в синяках, ее ляжки /несколько раз на них он находил отпечатанными пятерни каких-то зверей, с которыми она сваливалась, пьяная/. 0н вновь подзывал стюарта и требовал еще алкоголя. Алкоголя давали много. На линии Будапешт - Париж компания "Малев" сотрудничала с "Аэр-франс" и потому щедро снабжалась французским вином невысокого, но сносного качества. Он напивался и конвульсивно глядел на часы.
   Сзади были трупы, сожженные деревни, грязь, кровь, канонада, выстрелы, ветер, камни, вонючие беженцы, жгучая ракия, .вонючие солдаты, спящие вповалку, кошмар группового изнасилования, в котором сам участвовал в полупьяни, развалины, запах гари и смерти. А он ехал к теплому телу сучки-девочки. Он был счастливейший человек в мире. Солдат, стремящийся к любимой Бляди. Он ехал из страшной трагедии в страшную трагедию. Он знал, что обнаружит ее пьяную в разгромленной постели, или обнаружит и не одну...
   У мощной громады театра Советской Амии старик развернул свою консервную банку и проскользив под темным небом пристроился к высокой коробке многоэтажки. Выключил мотор. Они оба вышли из банки, открыли багажник. Матросик выдал деньги, вынул коробки и, веревки больно врезались в руки, пошел в заплесневелое старое парадное. "С наступающим!",- крикнул веселый старик вдогонку. По матросик не отозвался. Напряжение внутри его поднялось, стрелка воображения металась у красной отметки, стучало в висках...
   Заржавленный лифт. Вдруг резко бросились в глаза все его пятна и резанули по глазам новенькие головки шурупов, которыми привинчена к стене инструкция по пользованию лифтом. Лязгающий звук подъема. Матросик вышел спиной, разворот плечом, вынес коробки. На лестничной площадке, у запертой двери, ведущей на чердак, лежал человек. Одна рука была выброшена вперед, пола пальто натянута на голову, узкие джинсы кончались странно маленькими ботинками. Матросик обошел тело и нажал на кнопку звонка. Тело его не удивило, подъезд не запирался, и зимой здесь встречались тела. Он нажал на звонок и подождал. Если она там в квартире не готова, пусть приготовится. Однажды он прилетел из Амстердама на день раньше и застал ее в компании двух мужиков пьяной и полу-одетой.
   Открывая дверь, он заметил, что его рука, держащая ключ, дрожит. Под самой дверью в его квартиру, лежит, он увидел, аудио-кассета. Толкнув дверь, он внес коробки и опустил их в квартире. Закрывая дверь, увидел, что тело зашевелилось и маленькая рука отбрасывает полу пальто с лица. Обнажилась девичья черноволосая головка. Он закрыл дверь.
   Не раздеваясь, матросик прошел в спальню. Обыкновенно, разметавшись, она спала там пьяно подхрапывая, среди свернувшихся одеял, бутылок, бокалов, нижнего белья. Он не успевал сказать гневных слов. Она разбуженная, сонно-пьяная, переворачивалась на спину и раздвигала ноги : "Потом будешь меня ругать. Ложись на меня, выеби меня!" От одного тембра ее сумрачного голоса у него холодели и подтягивались кверху яйца. И он был счастливейшим матросом на свете в ее объятиях, на ее сучьем длинном теле, сжимая ее грудки, держа ее за жопу. Она кричала и хватала его за хуй. Она ведь была пьяна, а пьяная она никогда не могла удовлетвориться...
   Он включил свет. На матрасе, лежавшем прямо на полу, он служил им постелью, в беспорядке смешались простыня, одеяла, подушки, на ее тело отсутствовало. В ярком свете нескольких ламп, постыдной, в кровавых пятнах от ее менструации предстала простынь. Были и другие пятна: какой-то темной грязи и светлого клея, - засохшей спермы. Матросик выругался.
   Скинув бушлат, прошел в кухню. На столе, в поспешном беспорядке бегства были оставлены два бокала, две тарелки с остатками пищи /на одной недоеденный кусок свиной отбивной с косточкой, помидоры/, испачканные ножи, вилки. В доверху наполненной пепельнице: окурки ее "Кента" и чьего-то "Кэмела". Пустые бутылки из-под красного сухого вина /Вино, - ее напиток./. Бутылка водки, недопитая. /Водка - конечно напиток приглашенного самца. Она пила водку только в бессознательном состоянии/. У матроса сами собой сложились строки стихов: "ПРИЕХАЛ МАТРОССИК К СЕБЕ ДОМОЙ, ДРОЖА ОТКРЫВАЕТ ДВЕРЬ..." Дальше он не продвинулся и стоял над столом, додумывая.
   Любовь их, вот уже несколько лет, прогрессировала в извращение. Придя к нему - вульгарной двадцатитрехлетней девочкой, лишь иногда трогательно пьяненькой, влюбленной в него без памяти, именно это ему и нравилось, она постепенно оказалась в запретных зонах нимфомании, на границе с алкоголизмом. И затащила туда его. Он не хотел этого, обнаружив себя в извращении, однажды ушел от нее, но вернулся. Не в силах существовать без извращенных удовольствий жизни с вакханкой, ритуальной проституткой, с нимфоманкой. Он заторчал на ней, она стала его наркотиком, опиумом, героином и ЛСД.
   В бутылке водки оставалась водка. Он налил себе в бокал самца и выпил. Противно, но резко выброшенный; из ситуации, он вдруг осознал, что в первый раз она сбежала. Он понимал, что она вернется, ей нужен был свидетель-соучастник, ее жертва, также нужен, как ему была нужна она. Вернется. Но его извращение отныне будет более извращенным. Впереди появились чудовищные перспективы.