Страница:
— Ну, — обратился я к Джи Джи, — в очередной раз возобладала привычная несправедливость. Я бы еще мог понять, если бы им присудили второе место, но пятое! Это уж разительно несправедливо. Посмотри на него — он из серого становится зеленым! — «Лешка» таки мрачнел на глазах. Запали, зазеленившись, щеки, а у глаз легли черные тени.
— Путэн бордель, — сказал Джи Джи, впрочем, спокойно, — ты, Лимоноф, что, первый год живешь на свете?
— Но ведь пятнадцатому номеру аплодировали больше и дольше всех. Я уверен, что, если бы голосовал зал, зрители, — две третьих — были бы за них. Мне жалко его, Джи Джи, посмотри, как он переживает. Сгорбился даже.
— Да, мэк [18]побледнел, — согласился Джи Джи.
Я заглянул в программу. Судя по тому, что я, вовсе не плохо знающий географию моей новой родины, никогда не слышал о городе, в котором живет пара номер пятнадцать, — это маленький провинциальный город. Вроде городка Боброва в Воронежской области, где родился мой отец. В городке, конечно, скучно, и вот «Лешка» с «Надей» и еще несколько пар друзей их возраста развлекались танцами. Дома и в диско… Нет, в диско они, должно быть, танцевали редко. Диско не должно им нравиться. Диско-музыка монотонна, а у них страстный стиль. Какая же у него может быть профессия? Я решил, что он владелец крошечного книжного магазина. Первый приз — путешествие вокруг света на «круазьер», двадцать четыре дня — привлек «Лешку» и «Надю» на конкурс. Год они готовились, оттачивали па, сумели победить во всех этапах конкурса, в местном, в региональном и полуфинале… И вот — конец мечте. Всплеск морей и океанов, вечера в салоне, они танцуют, прижавшись друг к другу в ресторане «круазьер»… все это достанется другой паре. Увенчать жизнь кругосветным путешествием не получилось. Не будет цветных, брызжущих цветом фотографий в ослепительных экзотических портах мира, их можно было бы любовно перебирать скрюченными руками в самые последние годы жизни и затем оставить внукам… Вряд ли у пары номер пятнадцать останется достаточно сил, чтобы участвовать в соревнованиях в следующем году. Да и состоится ли еще один конкурс?
Презрев недовольный ропот зала, то почти исчезающий, то накатывающий опять, безжалостные устроители продолжали церемонию. Третье и четвертое места достались парам, которые, очевидно, их заслуживали. Второе место дали паре с Мартиники.
— Прогрессивная новая несправедливость заменила старую, непрогрессивную, — философски заметил я, обращаясь к Джи Джи, — цветным прилично дали второе место. Потому что они цветные. Еще раз подчеркнуть, что мы любим наших цветных и мы не расисты. Тахар бен Джалулу дали Гонкуровскую премию по той же причине.
— Путэн бордель, — воскликнул Джи Джи, — ты меня удивляешь, Лимоноф!
Первую премию они дали паре… Когда они выбрались на сцену, мне сделался ясен механизм сознания членов жюри. Они выглядели, вот именно в этом ключ к пониманию, выглядели не моложе, но современнее других пар. Они в точности соответствовали городским стандартам хорошо сохранившейся молодящейся пары, принадлежащей к средней буржуазии. Такие в паблисити-вспышках, прилизанные и моложавые, агитируют вас застраховать вашу жизнь. Оба были среднего роста. У него короткие волосы зачесаны набок, умело подкрашены и сзади, за ушами, чуть длиннее. Серый костюм, казалось, был сшит тем же портным, что и костюм конферансье. Брюки не узкие и не широкие, белая рубашка и красная бабочка. Она, в красном платье, в меру открытом и в меру закрытом, в меру обтягивающем. Прическа а-ля Симон Вейль, член Европейского парламента. Их манера танцевать, правильно, но бесстрастно, не могла им принести выше пятого или даже шестого места, но подсознательно их облик соответствовал стандартам жюри. Ибо никто в этом жюри не был экстравагантен, они тоже все были средние представители своих профессий. Людмила Черина вручила паре билет на круазьер.
— Твои фавориты, — объяснил Джи Джи, отвечая на мою гримасу, — слишком народны для этого жюри. Они как бы, знаешь, олицетворяют стихию «баль Мюзетт», от них несет карманьолой и этим «А, са ира, са ира, са ира…». Они слишком энергичны, стихийны для такого буржуазного жюри.
— Пойти, что ли, сказать пятому месту, что они были лучше всех, а, Джи Джи?
— Пойди.
Я посмотрел на сцену. Туда уже влезли, может быть, с сотню зрителей и смешались с жюри и премированными парами. Группа седовласых что-то гневно кричала председателю жюри. Множество тел обступили «Лешку с Надей». Их даже не было видно.
— Видишь, есть кому их утешить. Пойдем, — сказал Джи Джи. — Я еще хочу успеть купить пожрать у араба. Он открыт до полуночи.
Мы выбрались из зала. На углу Фобург Сент-Оноре и авеню Баграм мы расстались. Я пошел к пляс Этуаль. Я хотел поразмышлять о проблеме несправедливости.
Мы вернулись к ней вместе с Джи Джи через некоторое время. Джи Джи сидел у меня. У него нет ТиВи. У него в шамбр дэ бонн [19]в 17-ом есть сейф для хранения фотокамер, есть электроплитка и туалет, как в тюрьме, но ТиВи нет.
Только что окончился чемпионат мира в среднем весе. Победу получил Шугар Рэй. По очкам… Из троих судей двое приняли его сторону.
Джи Джи со злостью сдавил коробку дистанционного управления, и экран погас.
— Ты знаешь, почему происходят революции, Лимоноф?
— По множеству причин…
— Ни хуя подобного. Причина всегда одна. В обществе, готовом для кровопускания, победу всегда, во всех случаях присуждают слабейшему. Это может продолжаться долго, но в конце концов народные нервы не выдерживают. Ты видел, что претендент был сильнее? Ты видел. Ты видел, что несколько раз он так впечатал Рэю в нужное место, что тот поплыл? Ты видел и все видели, что в конце последнего раунда Рэй еле добрел в свой угол, а наш мэк танцевал себе по рингу, свеженький? Видел? И что, эти жулики присудили победу Рэю! И ты слышал, что сказал наш человек в микро. «Я знаю, что я выиграл матч, и он — Шугар Рэй, знает. Для меня — я победил». И как он спокойно это сказал, а, ты слышал? С полной уверенностью в несправедливости, в том, что ничего иного, кроме несправедливости, он и не ожидал, с манерами стоического философа. Он супер, этот черный! Настоящий дюр, [20]и, что нечасто встречается среди боксеров, у него есть мозги и класс… Какой класс, а, «я знаю, что я выиграл матч, и Рэй знает», а, как сказано!
Мы оба болели за претендента с короткой бородкой. Невозмутимый, холодный и сильный, он атаковал все двенадцать раундов. Но они оставили Рэя чемпионом мира.
— На хуя тогда соревнования устраивать, Лимоноф? Если все так нечестно. Путэн бордель! Коррупция повсюду… — Джи Джи встал и, хромая, заходил по моей небольшой территории, злой.
— Возможно, они позволят ему победить Рэя в следующем матче, через год? Хотят растянуть удовольствие зрителей. И сделать еще кучу денег. Ведь если бы Рэй потерял свой титул сегодня, то эти следующего года мани от них ускользнули бы. Два матча — это две кучи денег, один матч — одна куча. Вампиры! Я лично уничтожал бы бизнесменов физически.
— Да, — согласился Джи Джи. — Мы — фотографы, писатели, боксеры, крестьяне — производим продукты потребления, а подлое племя бизнесменов перепродает наш труд…
Мы помолчали, злые. Он у окна, я на стуле.
— Э, Лимоноф, я забыл тебе сказать. — Джи Джи обернулся ко мне от окна. — Тот мэк, на конкурсе в Плейель, ну помнишь, пятнадцатый номер, ты еще за него болел, ведь отбросил баскетс тогда на сцене… Мне этот кон-китаец сказал. Мы ушли, а китаец остался для общего фото… Грохнулся и отбросил баскетс прямо на сцене… Не вынес несправедливости… сердце остановилось…
Несмотря на то, что Джи Джи сообщил мне о смерти «Лешки», употребив вульгарное простонародное выражение «отбросил баскетс», то есть кроссовки, обыкновенно наглая физиономия Джи Джи выглядела грустной.
Этюды
— Путэн бордель, — сказал Джи Джи, впрочем, спокойно, — ты, Лимоноф, что, первый год живешь на свете?
— Но ведь пятнадцатому номеру аплодировали больше и дольше всех. Я уверен, что, если бы голосовал зал, зрители, — две третьих — были бы за них. Мне жалко его, Джи Джи, посмотри, как он переживает. Сгорбился даже.
— Да, мэк [18]побледнел, — согласился Джи Джи.
Я заглянул в программу. Судя по тому, что я, вовсе не плохо знающий географию моей новой родины, никогда не слышал о городе, в котором живет пара номер пятнадцать, — это маленький провинциальный город. Вроде городка Боброва в Воронежской области, где родился мой отец. В городке, конечно, скучно, и вот «Лешка» с «Надей» и еще несколько пар друзей их возраста развлекались танцами. Дома и в диско… Нет, в диско они, должно быть, танцевали редко. Диско не должно им нравиться. Диско-музыка монотонна, а у них страстный стиль. Какая же у него может быть профессия? Я решил, что он владелец крошечного книжного магазина. Первый приз — путешествие вокруг света на «круазьер», двадцать четыре дня — привлек «Лешку» и «Надю» на конкурс. Год они готовились, оттачивали па, сумели победить во всех этапах конкурса, в местном, в региональном и полуфинале… И вот — конец мечте. Всплеск морей и океанов, вечера в салоне, они танцуют, прижавшись друг к другу в ресторане «круазьер»… все это достанется другой паре. Увенчать жизнь кругосветным путешествием не получилось. Не будет цветных, брызжущих цветом фотографий в ослепительных экзотических портах мира, их можно было бы любовно перебирать скрюченными руками в самые последние годы жизни и затем оставить внукам… Вряд ли у пары номер пятнадцать останется достаточно сил, чтобы участвовать в соревнованиях в следующем году. Да и состоится ли еще один конкурс?
Презрев недовольный ропот зала, то почти исчезающий, то накатывающий опять, безжалостные устроители продолжали церемонию. Третье и четвертое места достались парам, которые, очевидно, их заслуживали. Второе место дали паре с Мартиники.
— Прогрессивная новая несправедливость заменила старую, непрогрессивную, — философски заметил я, обращаясь к Джи Джи, — цветным прилично дали второе место. Потому что они цветные. Еще раз подчеркнуть, что мы любим наших цветных и мы не расисты. Тахар бен Джалулу дали Гонкуровскую премию по той же причине.
— Путэн бордель, — воскликнул Джи Джи, — ты меня удивляешь, Лимоноф!
Первую премию они дали паре… Когда они выбрались на сцену, мне сделался ясен механизм сознания членов жюри. Они выглядели, вот именно в этом ключ к пониманию, выглядели не моложе, но современнее других пар. Они в точности соответствовали городским стандартам хорошо сохранившейся молодящейся пары, принадлежащей к средней буржуазии. Такие в паблисити-вспышках, прилизанные и моложавые, агитируют вас застраховать вашу жизнь. Оба были среднего роста. У него короткие волосы зачесаны набок, умело подкрашены и сзади, за ушами, чуть длиннее. Серый костюм, казалось, был сшит тем же портным, что и костюм конферансье. Брюки не узкие и не широкие, белая рубашка и красная бабочка. Она, в красном платье, в меру открытом и в меру закрытом, в меру обтягивающем. Прическа а-ля Симон Вейль, член Европейского парламента. Их манера танцевать, правильно, но бесстрастно, не могла им принести выше пятого или даже шестого места, но подсознательно их облик соответствовал стандартам жюри. Ибо никто в этом жюри не был экстравагантен, они тоже все были средние представители своих профессий. Людмила Черина вручила паре билет на круазьер.
— Твои фавориты, — объяснил Джи Джи, отвечая на мою гримасу, — слишком народны для этого жюри. Они как бы, знаешь, олицетворяют стихию «баль Мюзетт», от них несет карманьолой и этим «А, са ира, са ира, са ира…». Они слишком энергичны, стихийны для такого буржуазного жюри.
— Пойти, что ли, сказать пятому месту, что они были лучше всех, а, Джи Джи?
— Пойди.
Я посмотрел на сцену. Туда уже влезли, может быть, с сотню зрителей и смешались с жюри и премированными парами. Группа седовласых что-то гневно кричала председателю жюри. Множество тел обступили «Лешку с Надей». Их даже не было видно.
— Видишь, есть кому их утешить. Пойдем, — сказал Джи Джи. — Я еще хочу успеть купить пожрать у араба. Он открыт до полуночи.
Мы выбрались из зала. На углу Фобург Сент-Оноре и авеню Баграм мы расстались. Я пошел к пляс Этуаль. Я хотел поразмышлять о проблеме несправедливости.
Мы вернулись к ней вместе с Джи Джи через некоторое время. Джи Джи сидел у меня. У него нет ТиВи. У него в шамбр дэ бонн [19]в 17-ом есть сейф для хранения фотокамер, есть электроплитка и туалет, как в тюрьме, но ТиВи нет.
Только что окончился чемпионат мира в среднем весе. Победу получил Шугар Рэй. По очкам… Из троих судей двое приняли его сторону.
Джи Джи со злостью сдавил коробку дистанционного управления, и экран погас.
— Ты знаешь, почему происходят революции, Лимоноф?
— По множеству причин…
— Ни хуя подобного. Причина всегда одна. В обществе, готовом для кровопускания, победу всегда, во всех случаях присуждают слабейшему. Это может продолжаться долго, но в конце концов народные нервы не выдерживают. Ты видел, что претендент был сильнее? Ты видел. Ты видел, что несколько раз он так впечатал Рэю в нужное место, что тот поплыл? Ты видел и все видели, что в конце последнего раунда Рэй еле добрел в свой угол, а наш мэк танцевал себе по рингу, свеженький? Видел? И что, эти жулики присудили победу Рэю! И ты слышал, что сказал наш человек в микро. «Я знаю, что я выиграл матч, и он — Шугар Рэй, знает. Для меня — я победил». И как он спокойно это сказал, а, ты слышал? С полной уверенностью в несправедливости, в том, что ничего иного, кроме несправедливости, он и не ожидал, с манерами стоического философа. Он супер, этот черный! Настоящий дюр, [20]и, что нечасто встречается среди боксеров, у него есть мозги и класс… Какой класс, а, «я знаю, что я выиграл матч, и Рэй знает», а, как сказано!
Мы оба болели за претендента с короткой бородкой. Невозмутимый, холодный и сильный, он атаковал все двенадцать раундов. Но они оставили Рэя чемпионом мира.
— На хуя тогда соревнования устраивать, Лимоноф? Если все так нечестно. Путэн бордель! Коррупция повсюду… — Джи Джи встал и, хромая, заходил по моей небольшой территории, злой.
— Возможно, они позволят ему победить Рэя в следующем матче, через год? Хотят растянуть удовольствие зрителей. И сделать еще кучу денег. Ведь если бы Рэй потерял свой титул сегодня, то эти следующего года мани от них ускользнули бы. Два матча — это две кучи денег, один матч — одна куча. Вампиры! Я лично уничтожал бы бизнесменов физически.
— Да, — согласился Джи Джи. — Мы — фотографы, писатели, боксеры, крестьяне — производим продукты потребления, а подлое племя бизнесменов перепродает наш труд…
Мы помолчали, злые. Он у окна, я на стуле.
— Э, Лимоноф, я забыл тебе сказать. — Джи Джи обернулся ко мне от окна. — Тот мэк, на конкурсе в Плейель, ну помнишь, пятнадцатый номер, ты еще за него болел, ведь отбросил баскетс тогда на сцене… Мне этот кон-китаец сказал. Мы ушли, а китаец остался для общего фото… Грохнулся и отбросил баскетс прямо на сцене… Не вынес несправедливости… сердце остановилось…
Несмотря на то, что Джи Джи сообщил мне о смерти «Лешки», употребив вульгарное простонародное выражение «отбросил баскетс», то есть кроссовки, обыкновенно наглая физиономия Джи Джи выглядела грустной.
Этюды
Когда начал таять снег и набухли в подмосковном чахлом лесу вербы, мы стали ходить на этюды. Вернее, Андрюшка стал ходить на этюды, а я его сопровождал. Или, может быть, я его вдохновлял? Мне иногда казалось, что без меня Андрюшка не ходил бы на этюды или если ходил бы, то не так часто… От Малахитовой улицы на северо-восточной окраине Москвы до леса мы добирались за какие-нибудь сорок минут. Если сбросить меня сегодня с парашютом на Малахитовую и заставить найти тот лес, я не найду. Его наверняка давно уже не существует, того жиденького, трогательного, чахлого леса, затерявшегося в хаосе железнодорожных насыпей. Да если он и остался, случайно сбереженный в живых нахлынувшей наверняка массой каменных новостроек, то мне не найти его ни за что. Только абориген Андрюшка знал дорогу среди сараев, сарайчиков, бараков, мелких мастерских, заводиков, старых заборов, знал, где следует перейти насыпь, где пройти мимо болотца с лягушками… Плюс, так всегда получалось, что я бывал во все утра этюдов еще пьян, Андрюшка подымал меня с матрасика едва ли не силой. Хитростями, и уговорами, и обещанием, что возьмет с собой на этюды бутылочку со спиртом. «Иначе, Лимонов, ни хуя не получишь спирта», — сердился Андрюшка, прохаживаясь у моего матрасика в солдатских сапогах. Андрюшка был тогда еще безбородый молодой человек двадцати лет. Сын докторши, работавшей в советском посольстве в Бухаресте, Андрюшка взял меня к себе пожить, так как у меня не было крыши над головой, а Андрюшка жил без мамы в пусть и маленькой, но двухкомнатной квартире с кухней и ванной. Андрюшка бунтовал против мамы, как все нормальные люди. Маме удалось заставить Андрюшку окончить фельдшерскую школу, но уж в мединститут Андрюшка идти отказался наотрез. Он желал стать художником. Потому мы и ходили на этюды.
Несколько комментариев к моему обыкновенному утреннему состоянию похмелья. Я пил в те годы из романтического удовольствия быть нетрезвым. Я был, по так и не понятой мною и по сей день причине, очень счастлив в 1967–1970 годах. В какие-то моменты, особенно веснами, мне (в деревянной, облупленной Марьиной роще, бедной, проходя мимо раскрытого окна, откуда несло керосином, а в палисаднике цвело в этот момент однобокое, синими цветами, нищее московское дерево, и стоял у него, зевая, обыкновенный белоплечий гражданин в майке) вдруг казалось, что я сейчас полечу, если хорошо разбегусь. Такие были тогда счастливые времена. Я писал стихи где угодно, в любых условиях и позах. Я очень любил моих друзей, всех. Они казались мне такими красивыми. Правда и то, что все мы были очень молодыми в те годы. Веснушчатому и вдохновенному Вовке Алейникову было двадцать два, и Наташа, жена его, постоянно сопровождавшая нас в перелетных скитаниях из квартиры в квартиру, была-таки действительно очень красивой девушкой. Русская Наташа Кутузова, медового цвета темно-блондинистые тяжелые волосы. И другие наши девушки были молоды и красивы… Я хочу сказать, что я пил от счастья.
Мы все почему-то скопились на северо-востоке Москвы. Алейниковы в улице против мухинской скульптуры, Андрюшка на Малахитовой — то есть всего лишь через несколько трамвайных остановок к северу, а еще быстрее — пешком, впрямую по верху екатерининских времен прямо-таки римского акведука, над превратившейся в грязный ручей речушкой Яузой. Художник Стесин — тот жил чуть в стороне. Именно Стесин познакомил меня с Андрюшкой и полупосоветовал, полуприказал Андрюшке взять Лимонова к себе жить. «Возьми поэта, рванина, история тебя не забудет. Послужи искусству. Лимонов — гений, для тебя полезно будет пообщаться с гением». Я предполагаю, что именно так сказал Стесин, стоя перед мольбертом в своем полосатом костюме гангстера и артиста филармонии. (Стесин работал помощником известного фокусника, народного артиста СССР.) Темные очки на лбу, Стесин насмешливо поглядел на сидящего в углу Андрюшку и потрогал приклеенное ухо. Считая свои уши слишком далеко отстоящими от черепа, Стесин приклеивал их. В солдатских сапогах (сапоги Андрюшка носил, подражая своему старому учителю живописи Василию Ситникову), в клетчатом синтетическом пальто (влияние нового учителя — Стесина), Андрюшка разрывался между старым и новым. Словечко же «гений», следует сказать, употреблялось Стесиным чаще и легче, чем некоторые употребляют «еб твою мать», но абстрактный живописец и возрастом (ему было двадцать восемь!), и наглостью, и самой принадлежностью к абстракционизму умело давил на Андрюшку. Шантажировал его. «Бери поэта, какашка!» — заключил Стесин, и мы ушли с пытающимся держаться солидно Андрюшкой к нему домой. Длинная, если не ошибаюсь, называвшаяся Сельскохозяйственной, улица привела нас к проспекту Мира, и оттуда, где две артерии сливались, мы могли видеть высохшее русло Яузы и этот самый единственный в своем роде акведук.
В квартире Андрюшки хорошо пахло скипидаром и масляными красками и жилого места для человеков было мало. Стояли у стен загрунтованные холсты, и на стенах висели работы Андрюшки: портреты одиноких шаров и целые семейства шаров в разнообразном освещении. Шары были исполнены маслом на тщательно загрунтованных самим Андрюшкой холстах. Андрюшка учился живописи солидно, начиная с азов. Загрунтовывал сам, «как старые мастера грунтовали», и писал маслом простейшие формы, потому как это и есть самое трудное, утверждал Ситников. Авангардный Стесин тогда еще волновал его воображение чисто эстетически, на практике же он предпочитал еще следовать Васькиному методу. Он даже как-то в моем присутствии позволил себе покритиковать стесинский холст, сказав, что тот, купленный в художественном магазине, не будет держать живопись, очень скоро осыплется. «Что ты понимаешь, какашка, сопля!» — кричал и буйствовал Стесин, но через неделю попросил Андрюшку загрунтовать ему холст и после этого предпочитал пользоваться холстами, загрунтованными Андрюшкой.
Андрюшка поднимал меня, и мы выходили. Он нес мольберт, за спиной у него был рюкзак, я нес его чемоданчик с красками. Иной раз мы тащили с собой спальный мешок, дабы согреться, если станет очень холодно и не поможет спирт. Питались мы в те годы плохо по бедности, но Андрюшка не забывал взять хлеб, сало или селедку и свой любимый майонез. Он был помешан на майонезе. Он намазывал его слоем на хлеб и поедал как бутерброд.
У меня закрывались на ходу глаза, но художник утешал меня тем, что я смогу выспаться в лесу. Чаще всего это утверждение не соответствовало истине, поскольку земля была обыкновенно еще в снегу или же затоплена слоем воды, а злодей юный мазила почему-то избегал сухих, испускающих пар нежных весенних пригорков, предпочитая им низины, где вода достигала щиколоток.
В этой части города Москва почему-то долго не расширялась. Может быть, причиной служили хаотически разбросанные там железнодорожные пути. Лежа продолжительное время в тех же границах, окраина обросла мелкими, вовсе не архитектурными, но «дикими», никем, по всей вероятности, не разрешенными строениями. Небольшой бидонвилль примыкал здесь и там к рожденным от законных браков с государством зданиям. Незаконнорожденных (байстрюков) — деревянные бараки, очевидно, служившие временными бараками для строителей законнорожденных зданий — не сломали, но использовали, заселив какими-то вовсе незначительными с виду людьми. Рядом с бараками выросли их меньшие братья — сараи, в них население содержало животных: кур, коз и даже свиней. Рядом с сараями на чахлых огородиках росли лук, чеснок и картошка. Росли лениво и нехотя.
Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу и орали всякие детские гадости вперемешку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети — цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. «Уууу! — кричал Андрюшка. — Сокрушу!» Мать Андрюшки до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей — если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями, — мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго — хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером.
Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь, в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный мальчик-уродец — старше всех, выше других мальчиков, очевидно переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков — они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы, — одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним — поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики — злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение — и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи…
Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной, — дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот… Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Бориса Карлофф в роли Франкенштейна: короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице — кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области — похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар… Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку… Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом?
Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые «этюды». Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там — эклектический, все же был самым что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: «С берез неслышен, невесом… слетает желтый лист…» Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка…. Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. «Пожрем, Лимонов?»
В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах и даже письма Ван Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето. У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки — полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты — как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем «Втором сборнике» стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с Андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван Гога мазки-запятые; помню их как капустную мякоть, эти его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение.
Позже появились женщины и, как всегда, все испортили. То есть без женщин был один мир, с ними — другой. Но в тот период моя подруга Анна жила в Харькове, Андрюшка еще не женился на Маше (я и Стесин были свидетелями; помню, что меня извлекли из пивной, почистили и привезли в ЗАГС), время от времени он приводил в дом «натурщиц», но долго «натурщицы» не удерживались. Была у нас с ним жизнь в искусстве, и только. Настоящая, неподдельная бедная богемность. Так бы нам жить и жить.
Так вот, на этюдах… Иногда из кустов выбредал неизвестный или пара неизвестных. Предполагая у них злобные намерения, мы щупали наши ножи. Неизвестные или проходили стороной, лишь косясь на нас издали, или приближались, воровато шаря глазами. Написав «воровато», я не ошибся, потому что, согласно нашей эстетике, мир был населен уродами, недоносками, плодами смешения дурных кровей и дурной наследственности. И согласно нашей эстетике, если выходил вдруг на поляну инвалид, мы с Андрюшкой радостно переглядывались. Думаю, по молодости нам нравилось необыкновенное. Дул вдруг свежий ветер, пахнущий весенней зеленью, он не нравился нам, но вдруг задувал он под чуть другим углом и доносил запах затхлого дыма! Это в паре сотен метров от поляны замаскировавшийся среди деревьев допотопный заводик — два здания красного кирпича — жег свой мусор, и мы жадно вдыхали запах. Гниль. Хорошо!
В Андрюшкином доме на его же лестничной площадке жил старый кореец. Андрюшка с упоением рассказывал, что однажды выносил мусорное ведро, и в нем среди прочего находился завонявший кусок мяса, — уходя на дежурство, Андрюшка забыл сунуть мясо в холодильник… Кореец, взбиравшийся по лестнице, подвигал ноздрями и остановил Андрюшку. Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. «Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них — деликатес», — разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню — собачатину — мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину, — клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак. Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по «Киилинг граундс», среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи, донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. «Слушай, — сказал я, — может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на хуй». Андрюшка подумал, скальпель в руке — лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: «Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни хуя они не успели испортиться». И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности…
Несколько комментариев к моему обыкновенному утреннему состоянию похмелья. Я пил в те годы из романтического удовольствия быть нетрезвым. Я был, по так и не понятой мною и по сей день причине, очень счастлив в 1967–1970 годах. В какие-то моменты, особенно веснами, мне (в деревянной, облупленной Марьиной роще, бедной, проходя мимо раскрытого окна, откуда несло керосином, а в палисаднике цвело в этот момент однобокое, синими цветами, нищее московское дерево, и стоял у него, зевая, обыкновенный белоплечий гражданин в майке) вдруг казалось, что я сейчас полечу, если хорошо разбегусь. Такие были тогда счастливые времена. Я писал стихи где угодно, в любых условиях и позах. Я очень любил моих друзей, всех. Они казались мне такими красивыми. Правда и то, что все мы были очень молодыми в те годы. Веснушчатому и вдохновенному Вовке Алейникову было двадцать два, и Наташа, жена его, постоянно сопровождавшая нас в перелетных скитаниях из квартиры в квартиру, была-таки действительно очень красивой девушкой. Русская Наташа Кутузова, медового цвета темно-блондинистые тяжелые волосы. И другие наши девушки были молоды и красивы… Я хочу сказать, что я пил от счастья.
Мы все почему-то скопились на северо-востоке Москвы. Алейниковы в улице против мухинской скульптуры, Андрюшка на Малахитовой — то есть всего лишь через несколько трамвайных остановок к северу, а еще быстрее — пешком, впрямую по верху екатерининских времен прямо-таки римского акведука, над превратившейся в грязный ручей речушкой Яузой. Художник Стесин — тот жил чуть в стороне. Именно Стесин познакомил меня с Андрюшкой и полупосоветовал, полуприказал Андрюшке взять Лимонова к себе жить. «Возьми поэта, рванина, история тебя не забудет. Послужи искусству. Лимонов — гений, для тебя полезно будет пообщаться с гением». Я предполагаю, что именно так сказал Стесин, стоя перед мольбертом в своем полосатом костюме гангстера и артиста филармонии. (Стесин работал помощником известного фокусника, народного артиста СССР.) Темные очки на лбу, Стесин насмешливо поглядел на сидящего в углу Андрюшку и потрогал приклеенное ухо. Считая свои уши слишком далеко отстоящими от черепа, Стесин приклеивал их. В солдатских сапогах (сапоги Андрюшка носил, подражая своему старому учителю живописи Василию Ситникову), в клетчатом синтетическом пальто (влияние нового учителя — Стесина), Андрюшка разрывался между старым и новым. Словечко же «гений», следует сказать, употреблялось Стесиным чаще и легче, чем некоторые употребляют «еб твою мать», но абстрактный живописец и возрастом (ему было двадцать восемь!), и наглостью, и самой принадлежностью к абстракционизму умело давил на Андрюшку. Шантажировал его. «Бери поэта, какашка!» — заключил Стесин, и мы ушли с пытающимся держаться солидно Андрюшкой к нему домой. Длинная, если не ошибаюсь, называвшаяся Сельскохозяйственной, улица привела нас к проспекту Мира, и оттуда, где две артерии сливались, мы могли видеть высохшее русло Яузы и этот самый единственный в своем роде акведук.
В квартире Андрюшки хорошо пахло скипидаром и масляными красками и жилого места для человеков было мало. Стояли у стен загрунтованные холсты, и на стенах висели работы Андрюшки: портреты одиноких шаров и целые семейства шаров в разнообразном освещении. Шары были исполнены маслом на тщательно загрунтованных самим Андрюшкой холстах. Андрюшка учился живописи солидно, начиная с азов. Загрунтовывал сам, «как старые мастера грунтовали», и писал маслом простейшие формы, потому как это и есть самое трудное, утверждал Ситников. Авангардный Стесин тогда еще волновал его воображение чисто эстетически, на практике же он предпочитал еще следовать Васькиному методу. Он даже как-то в моем присутствии позволил себе покритиковать стесинский холст, сказав, что тот, купленный в художественном магазине, не будет держать живопись, очень скоро осыплется. «Что ты понимаешь, какашка, сопля!» — кричал и буйствовал Стесин, но через неделю попросил Андрюшку загрунтовать ему холст и после этого предпочитал пользоваться холстами, загрунтованными Андрюшкой.
Андрюшка поднимал меня, и мы выходили. Он нес мольберт, за спиной у него был рюкзак, я нес его чемоданчик с красками. Иной раз мы тащили с собой спальный мешок, дабы согреться, если станет очень холодно и не поможет спирт. Питались мы в те годы плохо по бедности, но Андрюшка не забывал взять хлеб, сало или селедку и свой любимый майонез. Он был помешан на майонезе. Он намазывал его слоем на хлеб и поедал как бутерброд.
У меня закрывались на ходу глаза, но художник утешал меня тем, что я смогу выспаться в лесу. Чаще всего это утверждение не соответствовало истине, поскольку земля была обыкновенно еще в снегу или же затоплена слоем воды, а злодей юный мазила почему-то избегал сухих, испускающих пар нежных весенних пригорков, предпочитая им низины, где вода достигала щиколоток.
В этой части города Москва почему-то долго не расширялась. Может быть, причиной служили хаотически разбросанные там железнодорожные пути. Лежа продолжительное время в тех же границах, окраина обросла мелкими, вовсе не архитектурными, но «дикими», никем, по всей вероятности, не разрешенными строениями. Небольшой бидонвилль примыкал здесь и там к рожденным от законных браков с государством зданиям. Незаконнорожденных (байстрюков) — деревянные бараки, очевидно, служившие временными бараками для строителей законнорожденных зданий — не сломали, но использовали, заселив какими-то вовсе незначительными с виду людьми. Рядом с бараками выросли их меньшие братья — сараи, в них население содержало животных: кур, коз и даже свиней. Рядом с сараями на чахлых огородиках росли лук, чеснок и картошка. Росли лениво и нехотя.
Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу и орали всякие детские гадости вперемешку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети — цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. «Уууу! — кричал Андрюшка. — Сокрушу!» Мать Андрюшки до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей — если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями, — мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго — хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером.
Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь, в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный мальчик-уродец — старше всех, выше других мальчиков, очевидно переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков — они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы, — одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним — поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики — злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение — и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи…
Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной, — дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот… Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Бориса Карлофф в роли Франкенштейна: короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице — кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области — похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар… Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку… Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом?
Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые «этюды». Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там — эклектический, все же был самым что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: «С берез неслышен, невесом… слетает желтый лист…» Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка…. Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. «Пожрем, Лимонов?»
В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах и даже письма Ван Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето. У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки — полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты — как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем «Втором сборнике» стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с Андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван Гога мазки-запятые; помню их как капустную мякоть, эти его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение.
Позже появились женщины и, как всегда, все испортили. То есть без женщин был один мир, с ними — другой. Но в тот период моя подруга Анна жила в Харькове, Андрюшка еще не женился на Маше (я и Стесин были свидетелями; помню, что меня извлекли из пивной, почистили и привезли в ЗАГС), время от времени он приводил в дом «натурщиц», но долго «натурщицы» не удерживались. Была у нас с ним жизнь в искусстве, и только. Настоящая, неподдельная бедная богемность. Так бы нам жить и жить.
Так вот, на этюдах… Иногда из кустов выбредал неизвестный или пара неизвестных. Предполагая у них злобные намерения, мы щупали наши ножи. Неизвестные или проходили стороной, лишь косясь на нас издали, или приближались, воровато шаря глазами. Написав «воровато», я не ошибся, потому что, согласно нашей эстетике, мир был населен уродами, недоносками, плодами смешения дурных кровей и дурной наследственности. И согласно нашей эстетике, если выходил вдруг на поляну инвалид, мы с Андрюшкой радостно переглядывались. Думаю, по молодости нам нравилось необыкновенное. Дул вдруг свежий ветер, пахнущий весенней зеленью, он не нравился нам, но вдруг задувал он под чуть другим углом и доносил запах затхлого дыма! Это в паре сотен метров от поляны замаскировавшийся среди деревьев допотопный заводик — два здания красного кирпича — жег свой мусор, и мы жадно вдыхали запах. Гниль. Хорошо!
В Андрюшкином доме на его же лестничной площадке жил старый кореец. Андрюшка с упоением рассказывал, что однажды выносил мусорное ведро, и в нем среди прочего находился завонявший кусок мяса, — уходя на дежурство, Андрюшка забыл сунуть мясо в холодильник… Кореец, взбиравшийся по лестнице, подвигал ноздрями и остановил Андрюшку. Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. «Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них — деликатес», — разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню — собачатину — мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину, — клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак. Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по «Киилинг граундс», среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи, донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. «Слушай, — сказал я, — может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на хуй». Андрюшка подумал, скальпель в руке — лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: «Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни хуя они не успели испортиться». И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности…