Страница:
Эдуард Лимонов
Девочка-зверь
Девочка-зверь
Ее привела ко мне ее светская мама. Портье дорогого отеля «Мажестик», где я проживал, ожидая транспорта на войну в Книнскую Краину, носатый, крупный лакей, уговорил меня по-французски: «Мсье, ее мама считает вас гением, ее дочь без ума от вас, она видела вас по теле, на «студио Б». Это, разумеется, не мое дело, мсье, но на вашем месте я бы поговорил с девочкой. Ей 17 лет, и она из очень почтенной семьи, ее дед был сослан при Тито на острова, девочка только что окончила лицей. Она ждет вас у лифта. Ее мама ушла». Я повесил трубку и спустился, вздыхая, в вестибюль.
Девочка ждала меня у лифта, была одета в рваные чистые джинсы и короткую кофточку и сжимала в руках все мои книги, изданные по-сербски. Девочка оказалась жгуче черноволосой, на голову выше меня ростом, смотрела на меня взглядом липкого мухомора, глядящего на муху, и была похожа сросшимися иссиня-черными бровями на красавицу Йованку Броз, могучую жену Тито. Девочка-зверь, как тотчас окрестил я ее, выбрала собрать волосы в пучок.
Я пригласил ее в пустой еще бар. Мы сели за столик, стали пить кофе и говорили по-французски. Было послеобеденное время, в отеле страны, граждане которой вот уже три года вели сразу несколько войн, готовились к очередной бурной ночи шикарного отеля в австро-венгерском стиле. Пришел седой красивый пианист и тронул клавиши джазовой мелодией. Меняли букеты живых цветов на огромные свежие букеты живых цветов. Девочка смотрела на меня огромными глазами восточной красавицы и теребила повязанный на шее бантом шелковый шарф. Девочку звали Милица, что значит «миленькая». Она и вправду была миленькая, как рослый сильный юный тигр. У нее были большие руки с длинными пальцами. Мы поговорили о литературе, я подписал ей все свои книги. Все это было прекрасно, но я приехал в Белград не для того, чтобы пить кофе с девчонкой-красоткой-великаншей и, глядя на ее грубые женские турецкие губы и припухший славянский подбородок, отвечать на ее детские вопросы. Мне нужно было уезжать через Балканы на войну, а транспорта все не было.
— Я сожалею, но мне пора, меня ждут, — сказал я, встал и не прибавил, где и кто ждет.
— Да, я понимаю, — сказала она грустно и тоже встала.
Мы направились к лифту. Она шла впереди, и ее крупная попа на длинных ногах высоко и трогательно подрагивала передо мной. Завиток смоляных волос откололся от пучка и упал на белую шею. Все это: и попа, и шея, и волосы, и джазовая мелодия пианиста, и запах пролитого алкоголя, они там внезапно что-то пролили в баре, — сложилось вместе, и результат оказался неожиданным. У лифта я сказал ей:
— Хотите, я вас провожу? Мне только нужно подняться в номер переодеться.
Она вошла в лифт со мной. В молчании мы вошли в мой номер. Она села на кровать и положила руки на колени. Мои книги — рядом. Дальнейшее случилось само собой. И вот уже в месиве крахмальных простынь, одеял, ее и моего тела, могучих ее ног, зада, на удивление небольших грудей мы общей группой, Лаокооном, перемещались по обширной, как футбольное поле, австро-венгерской постели. Она вся текла, эта девчонка. И ее течка пахла зверем и сосновой хвоей. И это чуть-чуть мешало заниматься любовью, но было необыкновенно приятно и льстило мне. Дело в том, что через неделю мне должно было исполниться 50 лет, и то, что девчонка текла горячей хвоей от моих прикосновений, меня вдохновляло и возбуждало.
Через час я пошел ее провожать. Я сунул в карман бушлата свой пистолет, изделие фабрики «Червона Звезда», подарок военного коменданта Вогощчи — округа Сараево, — заслуженный мною год назад на фронте в Боснии. Девчонка надела в вестибюле отеля легкое пальтецо, и мы пошли по зимней лике Князя Михайло, обнявшись, как два влюбленные подростка.
И нам было весело. И мы курили вдвоем одну сигарету, и шарф ее сдувало ветром в лицо мне. Мы останавливались, целовались, кричали и шептали друг другу всякие нежности по-французски. И даже на улице от ее шеи и рук пахло ее сосновой течкой. «Миленькая, — говорил я ей, — Милица».
Несмотря на жестокие войны на окраинах, а может быть, благодаря войнам, рестораны были переполнены веселыми и пьяными людьми. Мы зашли в бар и выпили. И потом еще долго целовались у нее в подъезде.
Мы договорились встретиться назавтра, но встретились только в конце весны. Дело в том, что я вернулся в «Мажестик», где в ресторане в тот же вечер состоялся банкет. Депутаты-социалисты Милошевича и националисты Шешеля, тогда состоявшие в союзе, дали его в мою честь. Это был не первый банкет. Я не хотел банкета, меня ждали на фронте, близ Адриатики, в казарме городка Беккован, куда я должен был отправиться добровольцем. На банкете, по-восточному пышном, с нескончаемыми тостами в мою честь, я скучал и вспоминал звериные ласки девочки Милицы. По-восточному журчал посреди зала фонтан, шпалерами стояли лакеи, к ночи зал наполнился красивыми женщинами и знаменитостями: мне показали двух министров, директора гостелевидения, знаменитого бандита. Около полуночи ко мне подошел высоченный, пузатый хозяин ресторана в ярко-желтом пиджаке и, наклонясь над моим ухом, сообщил, что меня хочет видеть Аркан.
— Аркан здесь? — Я оглядел зал.
— Следуйте за мной, пожалуйста, — прошептал толстяк, — я провожу вас.
На спецлифте он отвез меня на самый верхний этаж, где, миновав несколько дверей, охраняемых вооруженными людьми, я оказался прямо у длинного обеденного стола. Во главе его, уставленного едой и бокалами, сидел в военной форме мой друг депутат, генерал, мафиози и отчаянно храбрый солдат — Желко Разнатович, по кличке Аркан (Лев), и десяток его гостей. Мы обнялись. Я пожаловался на то, что никак не могу уехать в Книн. Аркан обещал помочь и в ту же ночь сдержал слово.
В четыре часа утра в дверь моего номера постучали. В дверях стоял вооруженный до зубов сержант-парашютист в малиновом берете. Я мгновенно собрался, бросил в сумку все бутылочки алкоголя, которые нашел в мини-баре, спустился вниз и последовал за парашютистом. В февральской ночи мы нашли автобус, полный солдат, и двинулись в долгий и опасный путь через все Балканы, по обстреливаемому противником коридору мимо Брчко, через Банью Луку, через всю Герцеговину к Адриатике. И я добрался в республику Сербская Книнская Краина живой, и получил на руки «Калашников» югославского производства, и поселился в крошечной комнате-клетке в австро-венгерской постройки старой казарме, с железной печкой, ее разжигал каждое утро ражий солдат-крестьянин. До фронта — шесть километров, от итальянского города Римини через Адриатику до моей казармы было всего 240 километров. Краина — страна каменная, ветреная, поросшая кустами можжевельника. Цвел мелкими белыми и розовыми цветами орешник. Было много неба, камня, ветра, дыма, виноградников, коз и овец. Овцы были маньеристские со светлыми, блондинисто-выжженными рунами, с мордами борзых, на высоких ногах. Свое пятидесятилетие я отпраздновал своеобразно. Стрелял из нашей русской 122-миллиметровой гаубицы, модель 1938 года, и накрыл здание почты, где помещался хорватский штаб. В селе Кашич. Искаженное СМИ нескольких стран сообщение об этом эпизоде превратилось в московских газетах в захват здания почты и отправку телеграммы в Москву. Я два раза ходил в атаку, но не был даже легко ранен. По ночам мне снилась не жена Наташа в Париже, но запах белградской девочки-зверя.
Я попал в Белград в самом начале мая и позвонил Милице из номера в «Мажестик». Она прибежала. И опять пахло хвоей, и девочка-жаркий зверь горела, рыдала, металась по постели и нежно говорила по-французски. И я опять провожал ее по ночному Белграду, пистолет фабрики «Червона Звезда» в кармане. Я посетил ее семью, сидел в большой гостиной и вел светскую беседу с ее мамой и подругой мамы по-английски и с живым дедом — по-русски. И она приходила ко мне в «Мажестик» все оставшиеся до отъезда дни. И, избегая журналистов, депутатов и политиков, я пребывал в постели с белградской девочкой. Потом я улетел через Будапешт в Париж. А оттуда в Москву.
Девочка ждала меня у лифта, была одета в рваные чистые джинсы и короткую кофточку и сжимала в руках все мои книги, изданные по-сербски. Девочка оказалась жгуче черноволосой, на голову выше меня ростом, смотрела на меня взглядом липкого мухомора, глядящего на муху, и была похожа сросшимися иссиня-черными бровями на красавицу Йованку Броз, могучую жену Тито. Девочка-зверь, как тотчас окрестил я ее, выбрала собрать волосы в пучок.
Я пригласил ее в пустой еще бар. Мы сели за столик, стали пить кофе и говорили по-французски. Было послеобеденное время, в отеле страны, граждане которой вот уже три года вели сразу несколько войн, готовились к очередной бурной ночи шикарного отеля в австро-венгерском стиле. Пришел седой красивый пианист и тронул клавиши джазовой мелодией. Меняли букеты живых цветов на огромные свежие букеты живых цветов. Девочка смотрела на меня огромными глазами восточной красавицы и теребила повязанный на шее бантом шелковый шарф. Девочку звали Милица, что значит «миленькая». Она и вправду была миленькая, как рослый сильный юный тигр. У нее были большие руки с длинными пальцами. Мы поговорили о литературе, я подписал ей все свои книги. Все это было прекрасно, но я приехал в Белград не для того, чтобы пить кофе с девчонкой-красоткой-великаншей и, глядя на ее грубые женские турецкие губы и припухший славянский подбородок, отвечать на ее детские вопросы. Мне нужно было уезжать через Балканы на войну, а транспорта все не было.
— Я сожалею, но мне пора, меня ждут, — сказал я, встал и не прибавил, где и кто ждет.
— Да, я понимаю, — сказала она грустно и тоже встала.
Мы направились к лифту. Она шла впереди, и ее крупная попа на длинных ногах высоко и трогательно подрагивала передо мной. Завиток смоляных волос откололся от пучка и упал на белую шею. Все это: и попа, и шея, и волосы, и джазовая мелодия пианиста, и запах пролитого алкоголя, они там внезапно что-то пролили в баре, — сложилось вместе, и результат оказался неожиданным. У лифта я сказал ей:
— Хотите, я вас провожу? Мне только нужно подняться в номер переодеться.
Она вошла в лифт со мной. В молчании мы вошли в мой номер. Она села на кровать и положила руки на колени. Мои книги — рядом. Дальнейшее случилось само собой. И вот уже в месиве крахмальных простынь, одеял, ее и моего тела, могучих ее ног, зада, на удивление небольших грудей мы общей группой, Лаокооном, перемещались по обширной, как футбольное поле, австро-венгерской постели. Она вся текла, эта девчонка. И ее течка пахла зверем и сосновой хвоей. И это чуть-чуть мешало заниматься любовью, но было необыкновенно приятно и льстило мне. Дело в том, что через неделю мне должно было исполниться 50 лет, и то, что девчонка текла горячей хвоей от моих прикосновений, меня вдохновляло и возбуждало.
Через час я пошел ее провожать. Я сунул в карман бушлата свой пистолет, изделие фабрики «Червона Звезда», подарок военного коменданта Вогощчи — округа Сараево, — заслуженный мною год назад на фронте в Боснии. Девчонка надела в вестибюле отеля легкое пальтецо, и мы пошли по зимней лике Князя Михайло, обнявшись, как два влюбленные подростка.
И нам было весело. И мы курили вдвоем одну сигарету, и шарф ее сдувало ветром в лицо мне. Мы останавливались, целовались, кричали и шептали друг другу всякие нежности по-французски. И даже на улице от ее шеи и рук пахло ее сосновой течкой. «Миленькая, — говорил я ей, — Милица».
Несмотря на жестокие войны на окраинах, а может быть, благодаря войнам, рестораны были переполнены веселыми и пьяными людьми. Мы зашли в бар и выпили. И потом еще долго целовались у нее в подъезде.
Мы договорились встретиться назавтра, но встретились только в конце весны. Дело в том, что я вернулся в «Мажестик», где в ресторане в тот же вечер состоялся банкет. Депутаты-социалисты Милошевича и националисты Шешеля, тогда состоявшие в союзе, дали его в мою честь. Это был не первый банкет. Я не хотел банкета, меня ждали на фронте, близ Адриатики, в казарме городка Беккован, куда я должен был отправиться добровольцем. На банкете, по-восточному пышном, с нескончаемыми тостами в мою честь, я скучал и вспоминал звериные ласки девочки Милицы. По-восточному журчал посреди зала фонтан, шпалерами стояли лакеи, к ночи зал наполнился красивыми женщинами и знаменитостями: мне показали двух министров, директора гостелевидения, знаменитого бандита. Около полуночи ко мне подошел высоченный, пузатый хозяин ресторана в ярко-желтом пиджаке и, наклонясь над моим ухом, сообщил, что меня хочет видеть Аркан.
— Аркан здесь? — Я оглядел зал.
— Следуйте за мной, пожалуйста, — прошептал толстяк, — я провожу вас.
На спецлифте он отвез меня на самый верхний этаж, где, миновав несколько дверей, охраняемых вооруженными людьми, я оказался прямо у длинного обеденного стола. Во главе его, уставленного едой и бокалами, сидел в военной форме мой друг депутат, генерал, мафиози и отчаянно храбрый солдат — Желко Разнатович, по кличке Аркан (Лев), и десяток его гостей. Мы обнялись. Я пожаловался на то, что никак не могу уехать в Книн. Аркан обещал помочь и в ту же ночь сдержал слово.
В четыре часа утра в дверь моего номера постучали. В дверях стоял вооруженный до зубов сержант-парашютист в малиновом берете. Я мгновенно собрался, бросил в сумку все бутылочки алкоголя, которые нашел в мини-баре, спустился вниз и последовал за парашютистом. В февральской ночи мы нашли автобус, полный солдат, и двинулись в долгий и опасный путь через все Балканы, по обстреливаемому противником коридору мимо Брчко, через Банью Луку, через всю Герцеговину к Адриатике. И я добрался в республику Сербская Книнская Краина живой, и получил на руки «Калашников» югославского производства, и поселился в крошечной комнате-клетке в австро-венгерской постройки старой казарме, с железной печкой, ее разжигал каждое утро ражий солдат-крестьянин. До фронта — шесть километров, от итальянского города Римини через Адриатику до моей казармы было всего 240 километров. Краина — страна каменная, ветреная, поросшая кустами можжевельника. Цвел мелкими белыми и розовыми цветами орешник. Было много неба, камня, ветра, дыма, виноградников, коз и овец. Овцы были маньеристские со светлыми, блондинисто-выжженными рунами, с мордами борзых, на высоких ногах. Свое пятидесятилетие я отпраздновал своеобразно. Стрелял из нашей русской 122-миллиметровой гаубицы, модель 1938 года, и накрыл здание почты, где помещался хорватский штаб. В селе Кашич. Искаженное СМИ нескольких стран сообщение об этом эпизоде превратилось в московских газетах в захват здания почты и отправку телеграммы в Москву. Я два раза ходил в атаку, но не был даже легко ранен. По ночам мне снилась не жена Наташа в Париже, но запах белградской девочки-зверя.
Я попал в Белград в самом начале мая и позвонил Милице из номера в «Мажестик». Она прибежала. И опять пахло хвоей, и девочка-жаркий зверь горела, рыдала, металась по постели и нежно говорила по-французски. И я опять провожал ее по ночному Белграду, пистолет фабрики «Червона Звезда» в кармане. Я посетил ее семью, сидел в большой гостиной и вел светскую беседу с ее мамой и подругой мамы по-английски и с живым дедом — по-русски. И она приходила ко мне в «Мажестик» все оставшиеся до отъезда дни. И, избегая журналистов, депутатов и политиков, я пребывал в постели с белградской девочкой. Потом я улетел через Будапешт в Париж. А оттуда в Москву.
Илистые рыбы
Эта история, впрочем, даже и не история, ибо история обычно повествует о начатом и завершенном процессе, эти страницы о людях полумрака, о людях сумерек, о Джоан и Анатолии.
Иногда, читатель, на улицах городов мира ты можешь увидеть женщину с отсутствующим лицом, идущую в компании молодого человека намного младше ее, молодого человека с добрым лицом. Так вот это всегда Джоан, а с нею всегда Анатолий.
В тот раз я приехал в Нью-Йорк надолго, и, наученный горьким опытом решил, путешествуя, не терять времени, а работать так же, как на моей основной базе — в Париже. Посему я отказался от нескольких вариантов жизни вместе с женщинами, от изобилия секса и тепла, и через неделю оказалось, что я уже живу в узкой комнате с привинченной к потолку качелью, с окном, взирающим на широкий Бродвей, и пересекающую его 93-ю улицу, как бы высоко на скале. Знакомая знакомых, поэтесса Джоан Липшиц, сдала мне комнату, в которой прежде жила ее дочь-вундеркинд, а до дочери во времена роскоши и довольства, очевидно, жила служанка. В комнате едва помещался зеленый умывальник в форме раковины Ботичелли, полка с книгами, маленький пюпитр для чтения и детская кровать, на которой я безмятежно проспал около двух месяцев. И видел сладкие сны, предназначавшиеся, по-видимому, не мне, но злой девочке, ушедшей от мамы Джоан к папе и даже выступившей свидетельницей против мамы на суде. Вундеркинд подтвердила, что мама ее прелюбодействовала с Анатолием.
Кроме снов, я украл у злой девчонки маленький прелестный англо-французский словарик, которым пользуюсь с удовольствием в настоящее время. Еще я, любопытный писатель, несколько раз внимательным образом осмотрел все три ящика кровати, заваленные интимными дневничками, журнальчиками, фальшивой бижутерией и другими атрибутами детства женщины. Если мне когда-либо придется встретить некрасивое и уже взрослое существо в будущем, я могу найти с нею множество тем для разговора, по крайней мере сотни вещей ее детства осели в моей памяти, и мы сможем подолгу болтать о розовом блокнотике или о желтом платочке ее медведя. Боюсь, однако, что к тому времени вундеркинд-ученый начисто забудет и свой розовый блокнотик, и медведя, и пластиночки со сладкими юношами на обложках.
Первые пару дней моего проживания в широкой запущенной барской квартире Джоан Липшиц я благоустраивал мою маленькую территорию. Моя комната была меньше, чем даже ванные комнаты в квартире. Тем более я должен был устроить все наилучшим образом. Покачавшись в веревочной качели, цепью привинченной к потолку, я все же качель снял, ибо она мне мешала. Будь я на двадцать пять лет моложе, я, может быть, оставил бы качель и качался. Но мне нельзя было качаться. Я должен был спешно писать книгу о профессиональном садисте и его подвигах в нью-йоркском обществе.
Анатолий соорудил мне стол. Большой, полный блондин с русским именем и русско-немецкой кровью, художник и скульптор, он даже умел говорить по-русски. Он умел все, добрый и обыденно безумный Анатолий, но не делал ничего. Он счастлив был что-нибудь сделать, но не мог выбрать что. Его день, начинавшийся необыкновенно рано, порой раньше восьми часов, начинался с размышлений о том, чем же ему сегодня заняться. Я тоже вставал в восемь и выходил на кухню налить себе кофе (собственно, дверь в мою комнату и выходила на кухню, архитектура квартиры подразумевала почти полное необщение служанки и хозяев, напротив меня находилась еще дверь, выходящая на лестничную площадку, к элевейтору. Парадный вход находился в другой части квартиры, через него предполагалось входить господам и их гостям). Так вот, выходя налить себе кофе, я уже заставал на кухне улыбающуюся, с распущенными волосами, мягкую в движениях Джоан с джойнтом в руке и Анатолия, также время от времени прикладывающегося к джойнту. Очень часто Анатолий уже в восемь часов начинал пить всегда имеющееся в холодильнике пиво или дешевую водку, покупаемую им галлонами. «Хочешь джойнт, Эдвард?» — всегда гостеприимно спрашивала Джоан. Я решительно отказывался. «Я должен работать». Даже в свои самые хаотические времена я не припомню себя пьющего водку в восемь часов утра или курящего марихуану.
Анатолий сбил мне из кусков фанеры стол и левым краем приколотил его к полке с детскими книгами, все сооружение опиралось на батарею отопления. Справа от сооружения находилась раковина умывальника, сидя за столом, я мог касаться раковины рукой. Передо мной в раме окна, впереди и внизу, лежал Бродвей. Время от времени на Бродвее что-нибудь происходило, сталкивались, гремя металлом и звеня стеклами, автомобили, или вдруг останавливался трак, и какие-то личности произносили с трака в мегафон речи. Кажется, приближались выборы в мэры Манхэттана, посему прохожих на Бродвее пропагандировали и агитировали.
Несколько дней ушло у нас на знакомство и устройство. Далее началась настоящая жизнь. Даже тогда без особенных усилий можно было понять, что Джоан и Анатолий необыкновенные люди. И что они до безумия, до неприличия хорошие люди. «Хорошие «плохие» люди».
По стандартам американского общества они, разумеется, были никчемная пара — алкоголик и постоянно стоунт сорокапятилетняя поэтесса. Денег они не делали и жили на иждивении, но кого? Анатолий жил на иждивении Джоан, Джоан жила… по-моему, на иждивении своего отца, старого и очень известного еврейского адвоката. По-настоящему я так и не узнал, откуда у нее были деньги. Раз в неделю Джоан с ужасом отправлялась в какой-то колледж и сорок пять минут учила безумных учеников поэзии. После этого похода в реальную жизнь она являлась домой совершенно испуганная и подавленная, необходимо было по меньшей мере несколько джойнтов, чтобы вернуть ее опять в ее обычное состояние. Целый день Анатолий и Джоан бродили, натыкаясь друг на друга, по неуместно просторной квартире, время от времени вступая в беседы друг с другом и спариваясь может быть, так как вдруг исчезали где-то в глубинах своей половины. Спать они ложились едва ли не в десять часов.
Время висело в нашей квартире. Оно висело жидким пластом, и пласт этот не разрывался ничем. Событий просто не было. События были вначале у меня — в первые ночи мне несколько раз звонила пьяная женщина, но затем даже и этот единственный нелегальный звук жизни был изгнан из квартиры мною самим — я запретил алкоголичке звонить мне после десяти вечера.
Дело в том, что висящее время меня устраивало. Я вставал в восемь часов, отворив дверь, в кимоно на голое тело выходил на кухню и из прозрачного сосуда, шипящей электрокофеварки, наливал себе горький ужасный кофе. Потом оказалось, что кофе, который я пил месяц или больше, был без кофеина. С чашкой в руке я садился за шершавый мой стол, сбитый Анатолием из толстой прессованной фанеры, и вставлял лист бумаги в портативную русскую пишущую машинку. Машинку мне привез Анатолий — машинка принадлежала его русской маме, из Нью-Джерси. Славный парень Анатолий привез бы мне и немецкую машинку, я уверен, если бы таковая оказалась мне нужна. Я сидел и оформлял приключения своему садисту, которого я сделал поляком, а на кухне в это время, был девятый час, мама Джоан разговаривала с сыном Максом, десятилетним, слава Богу, не вундеркиндом, единственно оставшимся ей от семьи. Макс уходил в школу. Если ночью Макса не мучила экзема, которой его маленькое тело было обильно награждено неизвестно за какие прегрешения, может быть, за прегрешения Джоан, он уходил в школу тихо и с веселым достоинством. Если же ночью накожная болезнь не давала ему спать, то с кухни доносились всхлипы и иной раз вопли. Макс, впрочем, был мальчиком веселого нрава и долго на своей экземе не задерживался, Макс вносил некоторое количество трагизма в нашу среду, однако от экземы не умирают, посему это был вполне выносимый трагизм, дающий о себе знать лишь изредка. Макс разделял мое пристрастие к хамбургерс, посему у меня с ним тотчас установились хорошие и дружеские отношения. Я, правда, не разделял пристрастия Макса к кока-коле, но что поделаешь, о вкусах не спорят.
По-моему, уже через неделю я стал служить у них Суперменом. Ежедневная моя работа произвела на них впечатление. Джоан, десять лет назад издавшая книгу стихов в хорошем издательстве, уже десять лет писала роман и пока добралась только до 69-й страницы. Я иной раз за утро успевал написать десяток страниц, если ночью у Макса не было приступа экземы, а если был — я писал четыре. «Выпьешь?» — порой предлагал мне шкалик водки Анатолий. На кухонных часах стрелки указывали 8:15. «Нет-нет, — отказывался я. — Благодарю». И шел работать. Вначале я даже не совсем понимал, мол, почему они так восторгаются моей работоспособностью. Я считал нормальным вставать утром и убивать два, три, четыре, пять часов за пишущей машинкой. А что бы еще я мог делать, в любом случае? Денег у меня было с собой очень мало, видеть мир через марихуанный или водочный туман у меня не было никакого желания, я столько раз, несчетное количество раз видел мир через различные искусственные туманы, что в конце концов стал предпочитать разглядывать мир через туман естественный. Когда сейчас почти всякий день я хожу через Иль Сент-Луи, то всякий раз и остров разный, и парк у Нотр-Дам различно окрашен, освещен, наполнен, и я сам каждый день разный и не было еще двух одинаковых Эдвардов Лимоновых, прошедших через этот парк, нет, не парк, но мифический лабиринт какой-то… Все внутри нас, дорогие друзья, так что мне не нужна была водка или марихуана.
Я писал от безвыходности, а они думали, что это подвиг. Я писал всякое утро, потому что знал — от моих эмоций, от чувств, даже самых сильных, ничего не остается, а вот книги остаются. Где мои женщины прошлых лет, где мои лучшие дни и ночи, проведенные в постели, где мой секс, вздохи, стоны, удовольствия? Исчезли без следа. А утра, проведенные с пишущей машинкой, остаются.
Они прозвали меня «Супермен». Макс называл меня так, потому что я носил свитер с суперменовской эмблемой «С» на груди. Джоан и Анатолий последовали за Максом — я стал Суперменом. О господи, на их фоне было нетрудно быть суперменом.
Бог создал всех. Какой Бог — остается загадкой — неизвестно имя, может быть, Бог технократов, в белом халате поверх полосатого костюма из полиэстера, старая шея торчала из халата. Когда Он создавал Джоан, а потом Анатолия, он, очевидно, иронически улыбался и ронял сигаретный пепел на башмаки. Улыбался иронически и тепло. Джоан и Анатолий, не в пример буйственным характерам великих завоевателей или трагических поэтов, были созданы Богом из любви к тихому парадоксу, к безобидной ленивой шутке, к попытке организации домашнего счастья для 45-летней женщины и 30-летнего, могучего, начинающего толстеть мужчины с темпераментом ребенка.
Мне кажется, они были абсолютно счастливы в постели. И вне постели они были счастливы. Не все же должны бежать за успехом, не все же настолько отчаявшиеся и неудачливые в постелях и жизни тела, что выгнаны за пишущие машинки или в правительства и управление войсками. День за днем наблюдая их почти животную жизнь, я пришел к выводу, что это я — неудачник, а они — счастливые жители земли. Они жили, слонялись по квартире, вступали в легкие, как сон, беседы, опухали (он от алкоголя, она — от марихуаны), иногда (целая история всякий раз) старательно и чопорно собирались и ездили в гости, удалялись вдруг на часы в свою часть квартиры, где спаривались, очевидно, а я служил делу, хотел признания ненавидимого мной общества (и хочу) и стучал, стучал, стучал, бил по литерам машинки мамы Анатолия, до этого, очевидно, почти не употреблявшейся, девственной машинки.
О, у них тоже были порывы к бессмысленной деятельности, о, они тоже хотели вдруг быть похожими на меня. Однажды я целое утро слышал отдаленное эхо своей машинки и, наконец поняв, что это не эхо, обнаружил Джоан в ее просторном немыслимо кабинете за устрашающих размеров письменным столом. Придвинув к столь же внушительной, как и стол, пишущей машинке (электрической, основательной, как у всех почтинепишущих), очевидно для элегичности, для настроения, белые осенние астры в горшке, Джоан печатала свой роман… «Я еще не курила сегодня, Эдвард, — приветствовала она меня от машинки ясной и светлой улыбкой женщины с крылышками. — Я как ты. Я хочу быть такой, как ты. Я теперь буду работать каждый день…» Увы, к вечеру она так устала от непривычных трудов, что опять курила с Анатолием марихуану, расхаживая по кухне и прихожей… На следующее утро я уже не услышал эха своей машинки в ее кабинете. Я думаю, она невинно забыла о решении круто изменить свою жизнь…
Анатолия я порой заставал за непонятной работой как бы восстановления его собственной картины, висящей на стене ливинг-рум. Ливинг-рум тоже была слоновьих размеров, как и все в доме. Держа в зубах джойнт, в джинсах, свалившихся с пояса на бедра, в носках (Анатолий не любил обувь и даже в ноябре все еще ходил в сандалетах на странно маленьких ступнях), Анатолий кисточкой подправлял что-то на картине, прибитой на стену гвоздями. Время от времени он отходил от картины и любовался ею или, напротив, может быть, осуждал свою картину. Стерео волнами испускало из себя «Райдинг он зэ сторм» — пел Джим Моррисон и группа «Доре», его любимая группа. Вкус у него в музыке, может быть, слишком популярный, совпадающий со вкусами еще миллионов любителей, но неплохой. После таких сеансов я, однако, как ни старался, не мог обнаружить на картине сколько-нибудь заметных изменений. Может быть, он махал кистью в воздухе, но нет, краски он явно употреблял и мочил их, да.
Я взял у Джоан книгу стихов, вышедшую десять лет назад, и прочел ее стихи. Стихи были путаные, но, очевидно, она не всегда была женщиной с джойнтом в руках и как бы приклеенной к крупным семитским губам улыбкой, углубленной постоянно в свою, видимо, только ей заставляющую ее улыбаться, мечту. За двухмесячное пребывание в ее квартире я ни разу не видел ее неулыбающейся. И Анатолий улыбался.
Квартира продавалась. По меньшей мере три агента по недвижимости каждый день приводили в квартиру предполагаемых покупателей, всегда скучного вида благообразных мужчин и женщин среднего возраста. Мою каморку служанки показывали после кухни и перед стенным шкафом. Я первое время вставал со стула, чтобы поприветствовать возможных покупателей, позднее только поворачивал голову и говорил: «Хэлло!» «Эдвард — писатель», — улыбаясь, поясняла Джоан, и серые господа приветливо улыбались. Ни мне не было никакого дела до их скучной размеренной жизни, ни им не было никакого дела до моей скучной размеренной жизни и ярости моих страниц… Квартира находилась в процессе продажи, но не продавалась. Я вовсе не уверен, что она продалась к сегодняшнему дню, хотя в мое последнее пребывание в Нью-Йорке Джоан уверяла меня, что завтра подписывает контракт. Квартиру в солидном доме на Вест-Энд авеню следовало продать по постановлению суда, и деньги, полученные от продажи, Джоан должна была разделить с бывшим мужем, к которому ушла дочка-вундеркинд. Однако тот же скептически-иронический Бог в халате и полиэстеровом костюме ласково оберегал Джоан от каких-либо событий, и посему все мы спокойненько жили, продавая квартиру. Кто знает, может быть, в таком состоянии полагалось жить лет десять?
В сумерках большого сарая — квартира была столь велика, что две ливинг-рум и огромный кабинет оставались почти пустыми, — мы все сходились, расходились, образовывали непрочные группы и расходились опять. Почти всякий день к нам добавлялись и тоже вместе с нами хаотически двигались, как атомы, приятели Макса — черный мальчик Джимми, младший его брат Пол и другие, более эпизодические толстые и тонкие мальчики из его класса.
Иной раз с верхнего этажа спускалась соседка, поэтесса Сюзен, работающая в Гарлеме учительницей, она писала женский роман, который, как уверяла меня Джоан, будет бестселлером, а с нею маленький, как огрызок карандаша, ее бойфренд Джоэл. Основной заботой Джоэла было определять, кто из мужского населения Нью-Йорка интересуется его серой мышкой-писательницей и пресекать возможные попытки Сюзен ответить на этот интерес. На мой взгляд, Сюзен была навеки перепугана гарлемской школой, в которой она работала, и загипнотизирована этой же школой до такой степени, что не могла ее покинуть. Какие там мужчины… И Сюзен, и Джоэл не нарушали меланхоличной гармонии нашего существования, а напротив, как бы еще более утверждали эту гармонию.
Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Иногда, читатель, на улицах городов мира ты можешь увидеть женщину с отсутствующим лицом, идущую в компании молодого человека намного младше ее, молодого человека с добрым лицом. Так вот это всегда Джоан, а с нею всегда Анатолий.
В тот раз я приехал в Нью-Йорк надолго, и, наученный горьким опытом решил, путешествуя, не терять времени, а работать так же, как на моей основной базе — в Париже. Посему я отказался от нескольких вариантов жизни вместе с женщинами, от изобилия секса и тепла, и через неделю оказалось, что я уже живу в узкой комнате с привинченной к потолку качелью, с окном, взирающим на широкий Бродвей, и пересекающую его 93-ю улицу, как бы высоко на скале. Знакомая знакомых, поэтесса Джоан Липшиц, сдала мне комнату, в которой прежде жила ее дочь-вундеркинд, а до дочери во времена роскоши и довольства, очевидно, жила служанка. В комнате едва помещался зеленый умывальник в форме раковины Ботичелли, полка с книгами, маленький пюпитр для чтения и детская кровать, на которой я безмятежно проспал около двух месяцев. И видел сладкие сны, предназначавшиеся, по-видимому, не мне, но злой девочке, ушедшей от мамы Джоан к папе и даже выступившей свидетельницей против мамы на суде. Вундеркинд подтвердила, что мама ее прелюбодействовала с Анатолием.
Кроме снов, я украл у злой девчонки маленький прелестный англо-французский словарик, которым пользуюсь с удовольствием в настоящее время. Еще я, любопытный писатель, несколько раз внимательным образом осмотрел все три ящика кровати, заваленные интимными дневничками, журнальчиками, фальшивой бижутерией и другими атрибутами детства женщины. Если мне когда-либо придется встретить некрасивое и уже взрослое существо в будущем, я могу найти с нею множество тем для разговора, по крайней мере сотни вещей ее детства осели в моей памяти, и мы сможем подолгу болтать о розовом блокнотике или о желтом платочке ее медведя. Боюсь, однако, что к тому времени вундеркинд-ученый начисто забудет и свой розовый блокнотик, и медведя, и пластиночки со сладкими юношами на обложках.
Первые пару дней моего проживания в широкой запущенной барской квартире Джоан Липшиц я благоустраивал мою маленькую территорию. Моя комната была меньше, чем даже ванные комнаты в квартире. Тем более я должен был устроить все наилучшим образом. Покачавшись в веревочной качели, цепью привинченной к потолку, я все же качель снял, ибо она мне мешала. Будь я на двадцать пять лет моложе, я, может быть, оставил бы качель и качался. Но мне нельзя было качаться. Я должен был спешно писать книгу о профессиональном садисте и его подвигах в нью-йоркском обществе.
Анатолий соорудил мне стол. Большой, полный блондин с русским именем и русско-немецкой кровью, художник и скульптор, он даже умел говорить по-русски. Он умел все, добрый и обыденно безумный Анатолий, но не делал ничего. Он счастлив был что-нибудь сделать, но не мог выбрать что. Его день, начинавшийся необыкновенно рано, порой раньше восьми часов, начинался с размышлений о том, чем же ему сегодня заняться. Я тоже вставал в восемь и выходил на кухню налить себе кофе (собственно, дверь в мою комнату и выходила на кухню, архитектура квартиры подразумевала почти полное необщение служанки и хозяев, напротив меня находилась еще дверь, выходящая на лестничную площадку, к элевейтору. Парадный вход находился в другой части квартиры, через него предполагалось входить господам и их гостям). Так вот, выходя налить себе кофе, я уже заставал на кухне улыбающуюся, с распущенными волосами, мягкую в движениях Джоан с джойнтом в руке и Анатолия, также время от времени прикладывающегося к джойнту. Очень часто Анатолий уже в восемь часов начинал пить всегда имеющееся в холодильнике пиво или дешевую водку, покупаемую им галлонами. «Хочешь джойнт, Эдвард?» — всегда гостеприимно спрашивала Джоан. Я решительно отказывался. «Я должен работать». Даже в свои самые хаотические времена я не припомню себя пьющего водку в восемь часов утра или курящего марихуану.
Анатолий сбил мне из кусков фанеры стол и левым краем приколотил его к полке с детскими книгами, все сооружение опиралось на батарею отопления. Справа от сооружения находилась раковина умывальника, сидя за столом, я мог касаться раковины рукой. Передо мной в раме окна, впереди и внизу, лежал Бродвей. Время от времени на Бродвее что-нибудь происходило, сталкивались, гремя металлом и звеня стеклами, автомобили, или вдруг останавливался трак, и какие-то личности произносили с трака в мегафон речи. Кажется, приближались выборы в мэры Манхэттана, посему прохожих на Бродвее пропагандировали и агитировали.
Несколько дней ушло у нас на знакомство и устройство. Далее началась настоящая жизнь. Даже тогда без особенных усилий можно было понять, что Джоан и Анатолий необыкновенные люди. И что они до безумия, до неприличия хорошие люди. «Хорошие «плохие» люди».
По стандартам американского общества они, разумеется, были никчемная пара — алкоголик и постоянно стоунт сорокапятилетняя поэтесса. Денег они не делали и жили на иждивении, но кого? Анатолий жил на иждивении Джоан, Джоан жила… по-моему, на иждивении своего отца, старого и очень известного еврейского адвоката. По-настоящему я так и не узнал, откуда у нее были деньги. Раз в неделю Джоан с ужасом отправлялась в какой-то колледж и сорок пять минут учила безумных учеников поэзии. После этого похода в реальную жизнь она являлась домой совершенно испуганная и подавленная, необходимо было по меньшей мере несколько джойнтов, чтобы вернуть ее опять в ее обычное состояние. Целый день Анатолий и Джоан бродили, натыкаясь друг на друга, по неуместно просторной квартире, время от времени вступая в беседы друг с другом и спариваясь может быть, так как вдруг исчезали где-то в глубинах своей половины. Спать они ложились едва ли не в десять часов.
Время висело в нашей квартире. Оно висело жидким пластом, и пласт этот не разрывался ничем. Событий просто не было. События были вначале у меня — в первые ночи мне несколько раз звонила пьяная женщина, но затем даже и этот единственный нелегальный звук жизни был изгнан из квартиры мною самим — я запретил алкоголичке звонить мне после десяти вечера.
Дело в том, что висящее время меня устраивало. Я вставал в восемь часов, отворив дверь, в кимоно на голое тело выходил на кухню и из прозрачного сосуда, шипящей электрокофеварки, наливал себе горький ужасный кофе. Потом оказалось, что кофе, который я пил месяц или больше, был без кофеина. С чашкой в руке я садился за шершавый мой стол, сбитый Анатолием из толстой прессованной фанеры, и вставлял лист бумаги в портативную русскую пишущую машинку. Машинку мне привез Анатолий — машинка принадлежала его русской маме, из Нью-Джерси. Славный парень Анатолий привез бы мне и немецкую машинку, я уверен, если бы таковая оказалась мне нужна. Я сидел и оформлял приключения своему садисту, которого я сделал поляком, а на кухне в это время, был девятый час, мама Джоан разговаривала с сыном Максом, десятилетним, слава Богу, не вундеркиндом, единственно оставшимся ей от семьи. Макс уходил в школу. Если ночью Макса не мучила экзема, которой его маленькое тело было обильно награждено неизвестно за какие прегрешения, может быть, за прегрешения Джоан, он уходил в школу тихо и с веселым достоинством. Если же ночью накожная болезнь не давала ему спать, то с кухни доносились всхлипы и иной раз вопли. Макс, впрочем, был мальчиком веселого нрава и долго на своей экземе не задерживался, Макс вносил некоторое количество трагизма в нашу среду, однако от экземы не умирают, посему это был вполне выносимый трагизм, дающий о себе знать лишь изредка. Макс разделял мое пристрастие к хамбургерс, посему у меня с ним тотчас установились хорошие и дружеские отношения. Я, правда, не разделял пристрастия Макса к кока-коле, но что поделаешь, о вкусах не спорят.
По-моему, уже через неделю я стал служить у них Суперменом. Ежедневная моя работа произвела на них впечатление. Джоан, десять лет назад издавшая книгу стихов в хорошем издательстве, уже десять лет писала роман и пока добралась только до 69-й страницы. Я иной раз за утро успевал написать десяток страниц, если ночью у Макса не было приступа экземы, а если был — я писал четыре. «Выпьешь?» — порой предлагал мне шкалик водки Анатолий. На кухонных часах стрелки указывали 8:15. «Нет-нет, — отказывался я. — Благодарю». И шел работать. Вначале я даже не совсем понимал, мол, почему они так восторгаются моей работоспособностью. Я считал нормальным вставать утром и убивать два, три, четыре, пять часов за пишущей машинкой. А что бы еще я мог делать, в любом случае? Денег у меня было с собой очень мало, видеть мир через марихуанный или водочный туман у меня не было никакого желания, я столько раз, несчетное количество раз видел мир через различные искусственные туманы, что в конце концов стал предпочитать разглядывать мир через туман естественный. Когда сейчас почти всякий день я хожу через Иль Сент-Луи, то всякий раз и остров разный, и парк у Нотр-Дам различно окрашен, освещен, наполнен, и я сам каждый день разный и не было еще двух одинаковых Эдвардов Лимоновых, прошедших через этот парк, нет, не парк, но мифический лабиринт какой-то… Все внутри нас, дорогие друзья, так что мне не нужна была водка или марихуана.
Я писал от безвыходности, а они думали, что это подвиг. Я писал всякое утро, потому что знал — от моих эмоций, от чувств, даже самых сильных, ничего не остается, а вот книги остаются. Где мои женщины прошлых лет, где мои лучшие дни и ночи, проведенные в постели, где мой секс, вздохи, стоны, удовольствия? Исчезли без следа. А утра, проведенные с пишущей машинкой, остаются.
Они прозвали меня «Супермен». Макс называл меня так, потому что я носил свитер с суперменовской эмблемой «С» на груди. Джоан и Анатолий последовали за Максом — я стал Суперменом. О господи, на их фоне было нетрудно быть суперменом.
Бог создал всех. Какой Бог — остается загадкой — неизвестно имя, может быть, Бог технократов, в белом халате поверх полосатого костюма из полиэстера, старая шея торчала из халата. Когда Он создавал Джоан, а потом Анатолия, он, очевидно, иронически улыбался и ронял сигаретный пепел на башмаки. Улыбался иронически и тепло. Джоан и Анатолий, не в пример буйственным характерам великих завоевателей или трагических поэтов, были созданы Богом из любви к тихому парадоксу, к безобидной ленивой шутке, к попытке организации домашнего счастья для 45-летней женщины и 30-летнего, могучего, начинающего толстеть мужчины с темпераментом ребенка.
Мне кажется, они были абсолютно счастливы в постели. И вне постели они были счастливы. Не все же должны бежать за успехом, не все же настолько отчаявшиеся и неудачливые в постелях и жизни тела, что выгнаны за пишущие машинки или в правительства и управление войсками. День за днем наблюдая их почти животную жизнь, я пришел к выводу, что это я — неудачник, а они — счастливые жители земли. Они жили, слонялись по квартире, вступали в легкие, как сон, беседы, опухали (он от алкоголя, она — от марихуаны), иногда (целая история всякий раз) старательно и чопорно собирались и ездили в гости, удалялись вдруг на часы в свою часть квартиры, где спаривались, очевидно, а я служил делу, хотел признания ненавидимого мной общества (и хочу) и стучал, стучал, стучал, бил по литерам машинки мамы Анатолия, до этого, очевидно, почти не употреблявшейся, девственной машинки.
О, у них тоже были порывы к бессмысленной деятельности, о, они тоже хотели вдруг быть похожими на меня. Однажды я целое утро слышал отдаленное эхо своей машинки и, наконец поняв, что это не эхо, обнаружил Джоан в ее просторном немыслимо кабинете за устрашающих размеров письменным столом. Придвинув к столь же внушительной, как и стол, пишущей машинке (электрической, основательной, как у всех почтинепишущих), очевидно для элегичности, для настроения, белые осенние астры в горшке, Джоан печатала свой роман… «Я еще не курила сегодня, Эдвард, — приветствовала она меня от машинки ясной и светлой улыбкой женщины с крылышками. — Я как ты. Я хочу быть такой, как ты. Я теперь буду работать каждый день…» Увы, к вечеру она так устала от непривычных трудов, что опять курила с Анатолием марихуану, расхаживая по кухне и прихожей… На следующее утро я уже не услышал эха своей машинки в ее кабинете. Я думаю, она невинно забыла о решении круто изменить свою жизнь…
Анатолия я порой заставал за непонятной работой как бы восстановления его собственной картины, висящей на стене ливинг-рум. Ливинг-рум тоже была слоновьих размеров, как и все в доме. Держа в зубах джойнт, в джинсах, свалившихся с пояса на бедра, в носках (Анатолий не любил обувь и даже в ноябре все еще ходил в сандалетах на странно маленьких ступнях), Анатолий кисточкой подправлял что-то на картине, прибитой на стену гвоздями. Время от времени он отходил от картины и любовался ею или, напротив, может быть, осуждал свою картину. Стерео волнами испускало из себя «Райдинг он зэ сторм» — пел Джим Моррисон и группа «Доре», его любимая группа. Вкус у него в музыке, может быть, слишком популярный, совпадающий со вкусами еще миллионов любителей, но неплохой. После таких сеансов я, однако, как ни старался, не мог обнаружить на картине сколько-нибудь заметных изменений. Может быть, он махал кистью в воздухе, но нет, краски он явно употреблял и мочил их, да.
Я взял у Джоан книгу стихов, вышедшую десять лет назад, и прочел ее стихи. Стихи были путаные, но, очевидно, она не всегда была женщиной с джойнтом в руках и как бы приклеенной к крупным семитским губам улыбкой, углубленной постоянно в свою, видимо, только ей заставляющую ее улыбаться, мечту. За двухмесячное пребывание в ее квартире я ни разу не видел ее неулыбающейся. И Анатолий улыбался.
Квартира продавалась. По меньшей мере три агента по недвижимости каждый день приводили в квартиру предполагаемых покупателей, всегда скучного вида благообразных мужчин и женщин среднего возраста. Мою каморку служанки показывали после кухни и перед стенным шкафом. Я первое время вставал со стула, чтобы поприветствовать возможных покупателей, позднее только поворачивал голову и говорил: «Хэлло!» «Эдвард — писатель», — улыбаясь, поясняла Джоан, и серые господа приветливо улыбались. Ни мне не было никакого дела до их скучной размеренной жизни, ни им не было никакого дела до моей скучной размеренной жизни и ярости моих страниц… Квартира находилась в процессе продажи, но не продавалась. Я вовсе не уверен, что она продалась к сегодняшнему дню, хотя в мое последнее пребывание в Нью-Йорке Джоан уверяла меня, что завтра подписывает контракт. Квартиру в солидном доме на Вест-Энд авеню следовало продать по постановлению суда, и деньги, полученные от продажи, Джоан должна была разделить с бывшим мужем, к которому ушла дочка-вундеркинд. Однако тот же скептически-иронический Бог в халате и полиэстеровом костюме ласково оберегал Джоан от каких-либо событий, и посему все мы спокойненько жили, продавая квартиру. Кто знает, может быть, в таком состоянии полагалось жить лет десять?
В сумерках большого сарая — квартира была столь велика, что две ливинг-рум и огромный кабинет оставались почти пустыми, — мы все сходились, расходились, образовывали непрочные группы и расходились опять. Почти всякий день к нам добавлялись и тоже вместе с нами хаотически двигались, как атомы, приятели Макса — черный мальчик Джимми, младший его брат Пол и другие, более эпизодические толстые и тонкие мальчики из его класса.
Иной раз с верхнего этажа спускалась соседка, поэтесса Сюзен, работающая в Гарлеме учительницей, она писала женский роман, который, как уверяла меня Джоан, будет бестселлером, а с нею маленький, как огрызок карандаша, ее бойфренд Джоэл. Основной заботой Джоэла было определять, кто из мужского населения Нью-Йорка интересуется его серой мышкой-писательницей и пресекать возможные попытки Сюзен ответить на этот интерес. На мой взгляд, Сюзен была навеки перепугана гарлемской школой, в которой она работала, и загипнотизирована этой же школой до такой степени, что не могла ее покинуть. Какие там мужчины… И Сюзен, и Джоэл не нарушали меланхоличной гармонии нашего существования, а напротив, как бы еще более утверждали эту гармонию.
Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Кровати
1. Русские
Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.