Страница:
Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: «Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!» Эта фраза из уголовного быта заключает в себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что, возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может – нет.
Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут».
Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.
Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион.
– Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.
Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50.
– Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке…
Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное.
– Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито.
– С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю. А у меня денег больше не было. Пришла через неделю, и деньги вперед требует, а о сдаче молчок. Иди, говорю, на хуй отсюда. А она вопит: «Дай два доллара, я сюда к тебе поднималась, мне портье дверь открывал и на лифте поднял, я ему два доллара пообещала, за то что пустил».
– И ты дал? – с интересом спрашивает Багров.
– Дал, – говорит Наум, – ну ее на хуй связываться, у нее сутенер есть.
– Да, лучше не связываться, – говорит Багров.
– Ебаная эмиграция! – говорит Наум.
– Воровать надо, грабить, убивать, – говорю я. – Организовать русскую мафию.
– А вот напиши я им письмо, – не слушая меня, говорит Багров, – в Советский Союз, ребятам, так ни хуя не поймут. У меня приятель есть, спортивный парень, все мечтал на Олимпийские игры поехать. Вот напишу я ему, что я на своей машине ездил на Олимпийские игры в Монреаль – он же так завидовать будет. И еще не работая в Монреаль ездил, на пособие по безработице.
– Хуй ты ему объяснишь, что при машине и Монреале здесь можно в страшном говне находиться, это невозможно объяснить, говорит Наум. – Ебаная эмиграция!
Да, не объяснишь. И он если б приехал, ему бы не до Монреаля было, тоже в говне сидел бы. Машина что, я за нее полторы сотни заплатил. Хуйня.
Закончив купание, – причем они, взрослые мужики, как дети кувыркались в волнах, чего я, Эдичка, долго не выдержал, – мы идем последние с пляжа, когда солнце уже садится, судача о том, что в Америке мало людей купается и плавает, большинство просто сидит на берегу, или плещется, зайдя в воду по колено, в то время как в СССР все стремятся заплыть подальше и ретивых купальщиков вылавливают спасательные лодки, заставляя плыть к берегу.
– В этом коренное отличие русского характера от американского. Максимализм, – смеясь, говорю я.
Мы идем к посудомойкам и в комнате одного из них устраиваем пир. Пир посудомоек, сварщика, безработного и вэлфэровца. Еще несколько лет назад, соберись мы вместе в СССР мы были бы: поэт, музыкант, спортсмен, чемпион Союза, миллионер (один из посудомоек – Семен – имел около миллиона в России), и известный на всю страну тележурналист.
– Менеджер сегодня весь день за нами наблюдал, он знал, что у нас гости, потому мы сегодня уперли меньше, чем всегда, пожрать, – оправдываются посудомойки. Мы жрем прессованную курицу, оживленно беседуем, наливаем из полугаллоновой бутыли виски, мы торопимся, уже стемнело, а нам еще ехать в Манхэттан.
Музыкант работает здесь, чтобы скопить денег на билет в Германию, он хочет попробовать еще один вариант, может, там лучше. Его скрипка стоит в углу, заботливо укутанная поверх футляра в тряпки. Вряд ли мойка посуды способствует улучшению скрипичной техники. Вообще музыкант не совсем уверен, что он хочет в Германию. Есть у него и параллельное желание устроиться на либерийское судно матросом, а кроме того, он поехал бы в Калифорнию.
Как красочный показ того, что нас ожидает в будущем, появляется коллега посудомоек – старик украинец. Он получает за ту же работу 66 долларов чистыми в неделю. – Он безответный, вот его босс и обдирает как хочет, к тому же он уже старый, так быстро, как мы, не может работать, – говорят посудомойки прямо при старике, нисколько его не стесняясь. Он смущенно улыбается.
Мы покидаем гостеприимных посудомоек и при все время понижающейся температуре воздуха отправляемся по прелестным американским дорогам в Нью-Йорк. Едем, злимся, ругаемся, хорохоримся, но скоро расстанемся и каждый очутится с самим собой.
Отель «Винслоу». Я поселился здесь как будто на месяц, чтобы успокоиться и оглядеться, впоследствии я собирался снять квартиру в Вилледже, или лофт в Сохо. Теперь моя собственная наивность умиляет меня. 130 – вот все, что я могу платить. На такие деньги можно поселиться разве что на авеню Си или Ди. В этом смысле отель «Винслоу» – находка. Все-таки центр, экономия на транспорте, везде хожу пешком. А обитатели, ну что ж, с ними можно не общаться.
Когда я пытался заставить себя спать с американской женщиной Розанной, это была часть разработанной мною программы вползания в новую жизнь, я возвращался домой очень поздно, в два, в полтретьего ночи. Иной раз у отеля стояли такси. В них восседали на водительских местах отельные постояльцы.
– Как дела? – спрашивал я.
– Да уже есть 32 доллара, – говорил мне обритый наголо человек, которого я знаю, но не помню, как его зовут. – Сейчас люди из кабаков будут возвращаться – стану развозить.
Подъезжает еще одно такси. Водители жалуются друг другу на отсутствие клиентов.
Одно время идти работать в такси было у них модно. Теперь мода немножко проходит. Во-первых, одного русского таксиста убили, это не очень-то приятно знать, когда сам работаешь в такси, кроме того, двоих парней из нашего отеля уволили за опоздание в парк.
Есть в нашем отеле и интеллигентные люди. Эдик Брутт, например, вегетарианец, и все время читает, пополняет свое образование. Он читает «Античную лирику», и Омар-Хайяма, читает произведения Шекспира и «Китайскую философию», разумеется, по-русски. У Эдика, доброго, тихого парнишки с усами, есть американский друг – высокий человек лет сорока, знающий много языков, в остальном он похож на Эдика – с женщинами не общается, живет в свои сорок лет вместе с мамой. Этот американец по фамилии Бант часто возит Эдика куда-то слушать орган. Культурное развлечение. Я бы не высидел пяти минут. Эдику нравится. Уважаю.
Эдик был в Москве кинооператором или ассистентом кинооператора. Эдик живет тихо, кормит всех, кто приходит, дает деньги взаймы, последний доллар отдаст, и получает Вэлфэр.
Другой интеллигент из нашего отеля – высокий, белокурый человек 33-х лет – поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская – изощренная. По специальности он филолог, защитил диссертацию на тему «Село Степанчиково и его обитатели» Достоевского, с точки зрения странности". Он варит в своей каморке, которая выходит в темный колодец двора, почки или сосиски, на кровати у него сидит некрасивая американская девочка, которая обучает его английскому, на стенах развешаны бумаги с написанными по-английски выражениями, вроде «Я хочу работать». Это не соответствует действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить Вэлфэр. «Я серьезный ученый» – говорит он мне. Я думаю, он серьезный ученый, почему нет, только он и я понимаем, что его профессия серьезного ученого, специалиста по Гоголю и Достоевскому, преподавателя эстетики, никому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса – своя мафия.
В русской эмиграции – свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время Женя работал в газете «Русское Дело» у одного из главных мафиози русской эмиграции – у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пёзды Елен. Это вам не шутка.
Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня – этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он – еще более униженный и жалкий, или… Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть – он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля «Винслоу».
Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины, и сажусь к своим бумагам – то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ёбаные в рот! Здесь я стал много ругаться. «Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе», – думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать.
…Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала – где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? – хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй…
«Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.
Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет».
С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки.
Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту.
– Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я.
– Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт.
Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!».
Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие…
Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали.
У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли.
В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была.
Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.
Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.
Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут».
Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.
Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион.
– Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.
Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50.
– Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке…
Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное.
– Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито.
– С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю. А у меня денег больше не было. Пришла через неделю, и деньги вперед требует, а о сдаче молчок. Иди, говорю, на хуй отсюда. А она вопит: «Дай два доллара, я сюда к тебе поднималась, мне портье дверь открывал и на лифте поднял, я ему два доллара пообещала, за то что пустил».
– И ты дал? – с интересом спрашивает Багров.
– Дал, – говорит Наум, – ну ее на хуй связываться, у нее сутенер есть.
– Да, лучше не связываться, – говорит Багров.
– Ебаная эмиграция! – говорит Наум.
– Воровать надо, грабить, убивать, – говорю я. – Организовать русскую мафию.
– А вот напиши я им письмо, – не слушая меня, говорит Багров, – в Советский Союз, ребятам, так ни хуя не поймут. У меня приятель есть, спортивный парень, все мечтал на Олимпийские игры поехать. Вот напишу я ему, что я на своей машине ездил на Олимпийские игры в Монреаль – он же так завидовать будет. И еще не работая в Монреаль ездил, на пособие по безработице.
– Хуй ты ему объяснишь, что при машине и Монреале здесь можно в страшном говне находиться, это невозможно объяснить, говорит Наум. – Ебаная эмиграция!
Да, не объяснишь. И он если б приехал, ему бы не до Монреаля было, тоже в говне сидел бы. Машина что, я за нее полторы сотни заплатил. Хуйня.
Закончив купание, – причем они, взрослые мужики, как дети кувыркались в волнах, чего я, Эдичка, долго не выдержал, – мы идем последние с пляжа, когда солнце уже садится, судача о том, что в Америке мало людей купается и плавает, большинство просто сидит на берегу, или плещется, зайдя в воду по колено, в то время как в СССР все стремятся заплыть подальше и ретивых купальщиков вылавливают спасательные лодки, заставляя плыть к берегу.
– В этом коренное отличие русского характера от американского. Максимализм, – смеясь, говорю я.
Мы идем к посудомойкам и в комнате одного из них устраиваем пир. Пир посудомоек, сварщика, безработного и вэлфэровца. Еще несколько лет назад, соберись мы вместе в СССР мы были бы: поэт, музыкант, спортсмен, чемпион Союза, миллионер (один из посудомоек – Семен – имел около миллиона в России), и известный на всю страну тележурналист.
– Менеджер сегодня весь день за нами наблюдал, он знал, что у нас гости, потому мы сегодня уперли меньше, чем всегда, пожрать, – оправдываются посудомойки. Мы жрем прессованную курицу, оживленно беседуем, наливаем из полугаллоновой бутыли виски, мы торопимся, уже стемнело, а нам еще ехать в Манхэттан.
Музыкант работает здесь, чтобы скопить денег на билет в Германию, он хочет попробовать еще один вариант, может, там лучше. Его скрипка стоит в углу, заботливо укутанная поверх футляра в тряпки. Вряд ли мойка посуды способствует улучшению скрипичной техники. Вообще музыкант не совсем уверен, что он хочет в Германию. Есть у него и параллельное желание устроиться на либерийское судно матросом, а кроме того, он поехал бы в Калифорнию.
Как красочный показ того, что нас ожидает в будущем, появляется коллега посудомоек – старик украинец. Он получает за ту же работу 66 долларов чистыми в неделю. – Он безответный, вот его босс и обдирает как хочет, к тому же он уже старый, так быстро, как мы, не может работать, – говорят посудомойки прямо при старике, нисколько его не стесняясь. Он смущенно улыбается.
Мы покидаем гостеприимных посудомоек и при все время понижающейся температуре воздуха отправляемся по прелестным американским дорогам в Нью-Йорк. Едем, злимся, ругаемся, хорохоримся, но скоро расстанемся и каждый очутится с самим собой.
Отель «Винслоу». Я поселился здесь как будто на месяц, чтобы успокоиться и оглядеться, впоследствии я собирался снять квартиру в Вилледже, или лофт в Сохо. Теперь моя собственная наивность умиляет меня. 130 – вот все, что я могу платить. На такие деньги можно поселиться разве что на авеню Си или Ди. В этом смысле отель «Винслоу» – находка. Все-таки центр, экономия на транспорте, везде хожу пешком. А обитатели, ну что ж, с ними можно не общаться.
Когда я пытался заставить себя спать с американской женщиной Розанной, это была часть разработанной мною программы вползания в новую жизнь, я возвращался домой очень поздно, в два, в полтретьего ночи. Иной раз у отеля стояли такси. В них восседали на водительских местах отельные постояльцы.
– Как дела? – спрашивал я.
– Да уже есть 32 доллара, – говорил мне обритый наголо человек, которого я знаю, но не помню, как его зовут. – Сейчас люди из кабаков будут возвращаться – стану развозить.
Подъезжает еще одно такси. Водители жалуются друг другу на отсутствие клиентов.
Одно время идти работать в такси было у них модно. Теперь мода немножко проходит. Во-первых, одного русского таксиста убили, это не очень-то приятно знать, когда сам работаешь в такси, кроме того, двоих парней из нашего отеля уволили за опоздание в парк.
Есть в нашем отеле и интеллигентные люди. Эдик Брутт, например, вегетарианец, и все время читает, пополняет свое образование. Он читает «Античную лирику», и Омар-Хайяма, читает произведения Шекспира и «Китайскую философию», разумеется, по-русски. У Эдика, доброго, тихого парнишки с усами, есть американский друг – высокий человек лет сорока, знающий много языков, в остальном он похож на Эдика – с женщинами не общается, живет в свои сорок лет вместе с мамой. Этот американец по фамилии Бант часто возит Эдика куда-то слушать орган. Культурное развлечение. Я бы не высидел пяти минут. Эдику нравится. Уважаю.
Эдик был в Москве кинооператором или ассистентом кинооператора. Эдик живет тихо, кормит всех, кто приходит, дает деньги взаймы, последний доллар отдаст, и получает Вэлфэр.
Другой интеллигент из нашего отеля – высокий, белокурый человек 33-х лет – поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская – изощренная. По специальности он филолог, защитил диссертацию на тему «Село Степанчиково и его обитатели» Достоевского, с точки зрения странности". Он варит в своей каморке, которая выходит в темный колодец двора, почки или сосиски, на кровати у него сидит некрасивая американская девочка, которая обучает его английскому, на стенах развешаны бумаги с написанными по-английски выражениями, вроде «Я хочу работать». Это не соответствует действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить Вэлфэр. «Я серьезный ученый» – говорит он мне. Я думаю, он серьезный ученый, почему нет, только он и я понимаем, что его профессия серьезного ученого, специалиста по Гоголю и Достоевскому, преподавателя эстетики, никому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса – своя мафия.
В русской эмиграции – свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время Женя работал в газете «Русское Дело» у одного из главных мафиози русской эмиграции – у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пёзды Елен. Это вам не шутка.
Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня – этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он – еще более униженный и жалкий, или… Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть – он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля «Винслоу».
Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины, и сажусь к своим бумагам – то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ёбаные в рот! Здесь я стал много ругаться. «Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе», – думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать.
…Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала – где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? – хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй…
«Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.
Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет».
С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки.
Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту.
– Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я.
– Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт.
Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!».
Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие…
Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали.
У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли.
В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была.
2. Я – Басбой
Первые дни марта застали меня работающим в ресторане «Олд Бургунди», находился он – и посейчас находится в здании отеля «Хилтон». До отеля «Хилтон» из «Винслоу» идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз.