В глубине отеля, возле его белья, пищи, мусора, мебели, электричества, воды и всего другого водится еще немало русских. Упомянутый в солженицыновском «Архипелаге Гулаг» Леня Косогор, высокий, сутулый человек пятидесяти с лишним лет работает электриком – они ходят в светлозеленых мешковатых робах, иногда я забегаю и к Лене. В общем, ничего хорошего этот побег в чужую страну мне пока не дал – если в СССР я общался с поэтами, художниками, академиками, послами и очаровательными русскими женщинами, то здесь, как видите, мои друзья – носильщики, басбои, электрики, гарды и посудомойки. Впрочем, моя прошлая жизнь уже не ебет меня, я ее так прочно стараюсь забыть, что, думаю, в конце концов забуду. Так надо, иначе всегда будешь ущербным.
   Иной раз я что-нибудь уношу из отеля домой. Какую-нибудь мелочь. Ворую. А хуля. В моей голой тюремной каморке в «Винслоу» становится чуть веселее, когда я приношу в нее клетчатую красную с белым скатерть, и накрываю ею стол. Через несколько дней появляется вторая скатерть, потом красная салфетка. На этом мое устройство заканчивается. Я ворую из ресторана еще несколько ножей, вилок и ложек и все, больше вещей мне не нужно. Согласитесь, что это разумно. Хилтон поделился с «Винслоу» чуть-чуть.
   Возвращаясь с работы домой, я занимаюсь английским, я хочу сказать, что тогда в марте у меня было такое расписание – после работы я учил английский язык. Или я шел в кинотеатр, чаще всего в дешевый и близкий «Плейбой» на 57-ю улицу и смотрел два фильма за доллар. Возвращаясь домой по ночному Нью-Йорку, я злился и мечтал, я думал о мире, о сексе, о женщинах и мужчинах, о богатых и бедных. Почему один ребенок рождается в богатой семье, и с детства имеет все, чего бы ни пожелал, а другие… эти другие в моем представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив.
   Приходя домой, я ложился в постель и, сознаюсь, господа, ведь во мне все еще бродила живая распутная Елена, сознаюсь, я лежал-лежал, вздыхал-вздыхал, жалел свое никому не нужное тело, а оно было молодым и красивым, – уже тогда я, дрожа от холода, загорал на великолепной крыше невеликолепного «Винслоу» – действительно молодым и красивым, ребята, и так мне было больно, что я не нужен Елене, так страшно, что я, не убегая от своих страхов, воспоминаний и воображения, пытался получить удовольствие от них. Я использовал их – воспоминания и страхи – я в томлении мял свой член, я не специально, – это получалось по-звериному автоматически, – ложась в постель, я неизменно думал о Елене, беспокоясь, почему ее нет рядом, ведь последние годы она лежала со мной, почему же ее сейчас нет. Короче, я в конце концов совокуплялся с духом. Обыкновенно совокупления были групповыми – то есть она ебалась с кем-то у меня на виду, а потом я ебал ее. Закрыв глаза, я представлял все это и порой воздвигал очень сложные конструкции. Во время этих сеансов глаза у меня были полны слез – я рыдал, но что мне оставалось делать – я рыдал и кончал, и сперма выплескивалась на мой уже загорелый живот. Ах, какой у меня животик – вы бы посмотрели – прелесть. Бедное эдичкино тельце, до чего довела его паршивая русская девка. Сестра моя, сестричка! Дурочка моя!
   Она вытесняла меня в мир мастурбации на ее темы уже давно. С осени, когда завела любовника и стала меньше делать это со мной. Я чувствовал неладное и говорил: «Елена, признайся, у тебя ведь есть любовник?» Она не очень-то отказывалась, но не говорила ни да ни нет, она томительно шептала мне что-то горячее и возбуждающее, и мне бесконечно хотелось ее. И при воспоминании о том ее горячем шепоте хочется до сих пор, у меня постыдно встает хуй.
   Она вытесняла меня, я при живой красивой двадцатипятилетней жене со сладостной пипкой должен был, спрятавшись, как вор, нарядившись в ее вещи, – это почему-то доставляло мне особенное удовольствие, – выплескивать свою сперму на ее благоухающие трусики. Тогда она завела себе малиновое едкое с красивым запахом масло и им мазала свою пипку, так что все трусики пахли этим маслом.
   Друзья мои, если Вы спросите, почему я не нашел себе другую женщину, но Елена ведь была слишком великолепна, правда, и все другое казалось бы мне убогим в сравнении с ее пипочкой. Я предпочитал ебаться с тенью, чем с грубыми бабами. Да их и не было под рукой в то время. Когда же они появились, как вы увидите, я пытался ебаться с ними, ебался, а потом опять уходил в свой причудливый мир, они были неинтересны мне и поэтому не нужны. Мои одинокие интеллектуальные развлечения с тенью Елены отдавали чем-то преступным и были куда более приятны мне. У меня до сих пор звучит в ушах Еленин голос, этой фразе, этому тонкому голосочку я обязан доброй полестней оргазмов: «Я кладу туда пальчик, давлю и легонько глажу свою пипку и смотрю в зеркало и постепенно вижу, как из меня выделяется белый сок, изнутри моей розовой пипки появляется белая капля». Таким рассказиком она сопровождала одно из моих последних соитий с ней, она, видите ли, кроме всего прочего, то есть меня, Жана, Сюзанны и компании, еще и мастурбировала. Ей, видите ли, было мало всех нас. Стерва.
   Помню скандал, это было в день первого знакомства ее с Сюзанной-лесбиянкой, она целый вечер обнималась и целовалась с ней. Я почти силой утащил ее тогда домой, она шипела и упиралась. Дома скандал вспыхнул еще сильнее. Она уже разделась, чтобы спать. Визгливо и пьяно, не выговаривая шипящих, как обычно, когда она была пьяна, Елена кричала на меня. И тут я ощутил сошествие на меня некоего мазохистского экстаза. Я любил ее – бледное, тощее, малогрудое создание в блядских трусиках-лоскутке, уже надевшее мои носки, чтобы спать. Я готов был отрезать себе голову, свою несчастную рафинированную башку и броситься перед ней ниц. За что? Она сволочь, стерва, эгоистка, гадина, животное, но я любил ее и любовь эта была выше моего сознания. Она унижает меня во всем, и мою плоть унизила, убила, искалечила ум, нервы, все, на чем я держался в этом мире, но я люблю ее в этих оттопыренных на попке трусиках, бледную, с лягушачьими ляжками, ляжечками, стоящую ногами на нашей скверной постели. Люблю! Это ужасно, что все более и более люблю.
   Такие воспоминания вместе с размазанной по животу спермой сопровождали мои отходы ко сну. В 5:30 я просыпался от точно таких же кошмаров, и стряхивая их с себя, включал свет, ставил себе кофе, брился (брить у меня до сих пор на моей монгольской роже нечего), повязывал траурный черный платок на шею и уебывал в Хилтон. На улице было пусто, я хуячил по своей 55-й стрит на Вест, поеживаясь от холода. Думал ли я, что мне придется испытать такое в жизни? Честно признаться, что я никогда не ожидал всего этого. Русский парень, воспитанный в богемной среде. «Поэзия, искусство – это высшее, чем можно заниматься на Земле. Поэт – самая значительная личность в этом мире». Эти истины внушались мне с детства. И вот я, оставаясь русским поэтом, был самой незначительной личностью. Крепко дала мне жизнь по морде…
   Шли дни, и отель Хилтон со всеми его вонючими подземельями уже не был для меня загадкой. Язык мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных терминов, мне некогда было разговаривать, я должен был работать, за что и получал деньги, а не разговаривать. Кухня вся говорила по-испански, итальянцы между собой по-итальянски, все языки звучали в «лакейской» комнате, как говорили в старину, нашего ресторана, кроме правильного английского. Даже наш менеджер Фрэд был австриец. С некоторых пор менеджер вдруг стал называть меня Александром. Может быть, в его представлении все русские были Александрами. Что удивительного, всех рабов-фракийцев в Риме называли просто фракиец, хули с нами, рабами, церемониться. Поглазев на многонациональных хилтоновских рабов, я знал уже теперь, на чем держится Америка. Я осторожно сказал Фрэду, что я не Александр, а Эдуард, он поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не поправлял, я смирился, какая разница, что за имя.
   Ресторан стал надоедать мне. Единственное, что он мне приносил – немного денег, и я мог осуществить на эти деньги кое-какие мои мелкие желания, например, купил в магазине «Аркадия» на Бродвее, познакомившись заодно с его хозяином – черную кружевную рубашку. Как воспоминание о «Хилтоне» и «Олд Бургунди», висит у меня в шкафу белый костюм, купленный в магазине «Кромвель» на Лексингтон авеню. Но сам ресторан надоел мне, я уставал, мысли о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они покрывали меня всего холодным потом, несколько раз я, здоровый парень, чуть не свалился в обморок. А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто увел у меня Елену – наших посетителей, людей, имеющих деньги. Я сознавал, что я несправедлив, но ничего не мог с собой поделать, а разве мир справедлив со мною?
   Чувство, которое я условно определил для себе как классовую ненависть, все глубже проникало в меня. Я даже не столько ненавидел наших посетителей как личностей, нет, в сущности, я ненавидел весь этот тип джентльменов, седых и ухоженных. Я знал, что не мы, растрепанные, кудлатые и охуевшие вносим в этот мир заразу, а они. Зараза денег, болезнь денег – это их работа. Зараза купли и продажи – это их работа. Убийство любви, любовь – нечто презираемое – это тоже их работа.
   И более всего я ненавижу этот порядок – понял я, когда пытался разобраться в своих чувствах, – порядок, от рождения развращающий людей. Я не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого что ненависть пришла ко мне через такую, в сущности, понятную и личную причину – через измену жены. Я ненавидел этот мир, который переделывает трогательных русских девочек, пишущих стихи, в охуевшие от пьянки и наркотиков существа, служащие подстилкой для миллионеров, которые всю душу вымотают, но не женятся на этих глупых русских девочках, тоже пытающихся делать их бизнес. Каунтри-мэны всегда имели слабость к француженкам, выписывали их в свои Клондайки, но держали их за блядей, а женились на фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших «кастумерз».
   Примерно в то же время я должен был ехать в Беннингтон, знакомиться с его женским колледжем и его профессором Горовцем. Я послал им как-то письмо о себе, и они, очевидно, хотели меня взять на работу, не знаю как эта должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я написал в охуении, в желании куда-то себя деть, но когда профессор Горовец после нескольких звонков, наконец, поймал меня в моем «Винслоу», я понял, что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а если возможно, если смогу, то и против них. Если смогу – заключало в себе временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В том, что я буду мстить, я не сомневался. Я не хотел быть справедливым и спокойным. Справедливость, еб вашу мать – это я оставлю для вас, для меня – несправедливость…
   Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял ему, почему я не люблю богатых. Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в этом мире все бедные – революционеры и преступники, только не всякий находит путь, не всякий решается. Законы-то придумали богатые. Но, как гласит один из самых гордых лозунгов нашей неудачной русской революции, «Право на жизнь выше права частной собственности!»
   Я уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла – богачей, я даже допускал, что среди них могут быть жертвы мироустройства, но ненавидел порядок, при котором один охуевает от скуки и безделья, или от ежедневного производства новых сотен тысяч, а другой тяжелым трудом едва зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных.
   Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив.
   Последние дни в Хилтоне провел я в ужасном волнении. Один день мне хотелось бросить работу и я решал ее бросить, обосновывая это решение множеством причин. – На хуй мне такая жизнь, – думал я раздраженно, – денег у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру, устаю я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду, уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду, какого хуя еще перед Гайдаром стыдиться. Человек ищет где лучше, для меня лучше уйти и получать Вэлфэр. Мы не рабы, рабы – не мы. Или все, а если нет – Вэлфэр.
   На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во всем блеске являлась ко мне моя дьяволица Елена, я, измученный свободным временем и надеясь опять, что работа убьет мои муки, решал остаться в Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в 8, я раздражался. Идя с работы через бурлящие народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон авеню, я думал опять: – Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать, в конце концов, если бы я хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать.
   Утром в темноте, идя на работу, я за шесть минут совершал экскурс по всей мировой литературе – столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни хуя себе официант! Больше всего почему-то, едва ли не каждый день, вспоминалось мне стихотворение великого нашего русского поэта Александра Блока «Фабрика»…

 
В соседнем доме окна жолты…

 
   Дальше я пропускал ненужные мне строчки и полностью произносил последнюю строфу:

 
Они войдут и разбредутся
Навалят на спину кули
И в жолтых окнах засмеются
Что этих нищих провели…

 
   И вот, идя на работу, возвращаясь с работы, я чувствовал себя таким нищим, одним из тех, кого провели. Моя родная русская литература не давала мне стать простым человеком и жить спокойно, а вот хуй-то, она дергала меня за красную куртку басбоя и высокомерно и справедливо поучала: «Как тебе не стыдно, Эдичка, ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты уронил честь мундира, ты должен уйти отсюда. Лучше нищим, лучше как жил в конце февраля – нищим бродягой».
   Э, я не вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался к ее голосу, и она меня все-таки домучила. Постоянное «А в жолтых окнах засмеются, что этих нищих провели», под желтыми окнами я подразумевал Парк-авеню, Пятую и их обитателей, заставило меня однажды подойти к Фрэду-менеджеру и сказать ему: «Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я пришел к выводу, что такая работа не для меня, я очень устаю, а мне нужно учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо работал, если вам нужно, я выйду еще один или два дня, но не более того».
   Я хотел, но не сказал ему, что я не могу, органически не могу прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. «Я не хочу служить буржуазии» – хотел я ему сказать, но из-за боязни, что получится слишком пышно, не сказал, только из-за этого.
   В период Хилтона, в мои последние дни пребывания там совершил я еще несколько действий – написал письмо «Вери атрактив леди» и послал одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал «Новый мир».
   «Вери атрактив леди» напечатала свое объявление в «Вилледж Войс». Ей 39, она хочет компаньона для путешествия по маршруту «Париж, Амстердам, Санта-Фэ, и так далее». Маршрут мне подходил, о чем я и написал леди, 39. Сейчас я вспоминаю об этом с иронией, тогда мне казалось, что это единственный мой шанс, и что она непременно клюнет на русского поэта. К тому же в феврале в «Нью Йорк ревью оф бук» в статье о русской сегодняшней литературе Карл Проффер посвятил мне несколько строчек, о чем я без зазрения совести, как продавец, выхваляющий свой товар, и написал «вери атрактив леди». Я до сих пор жду ее ответа. А что, это был шанс выплыть, попасть из искусственной жизни, которой я живу до сих пор, в настоящий мир. Неважно, может быть, я зарезал бы «вери атрактив леди» на третий день «фаворайт трип», как она выразилась. К ее счастью, у нее оказалось мало фантазии. Вспоминая бесстыдную свою похвальбу в том письме, я даже немного стесняюсь.
   Письмо в редакцию журнала «Новый мир» написал я из озорства и любви к скандалу. Почти будучи уверен в том, что стихи мои не напечатают, не отказывал я себе в удовольствии поморочить голову и тем и другим. Совесть моя была спокойна, печатал же свои книги Солженицын, живя в СССР, здесь, на Западе, его совесть не мучила, по сути дела он думал только о своей писательской карьере, но не о последствиях или влиянии своих книг. Почему же я не могу, живя здесь, печатать свои стихи там, в СССР? Меня достаточно использовали государства, мог же, наконец, и я их использовать. Несколько шансов на напечатание у меня были – ведь мне и моей статье «Разочарование», из-за которой, как я уже упоминал, я вылетел из «Русского Дела» – московская «Неделя» уделила целую страницу в номере за 23—29 февраля. По совпадению свыше это были как раз те дни, в которые я, охуев, с гноящейся рукой, закутавшись в грязное пальто, найденное на мусоре, бродил по февральскому Нью-Йорку, подбирая объедки из мусорных корзин и допивая капли из винных и других алкогольных бутылок. Я много в те дни скитался в Чайна-тауне, ночевал с бродягами. Выдержал я такой жизни шесть дней, на седьмой вернулся с опаской в квартиру на Лексингтон, увидел опять свою жуткую выставку вещей Елены, развешанных по стенам, с этикетками под каждой такого содержания:

   «Чулочек Елены – белый Где второй неизвестно Она купила белые чулочки уже когда была знакома с любовником, и тогда же купила два тонких пояска – в них она с любовником и ебалась – Лимонову Эдичке грустно и страстотерпно».

   Или:

   «Тампакс Елены Сергеевны неиспользованный, девочка моя могла вложить его в пипку – у нее смешно тогда торчала, висела из пипки нитка».

   Предметы висели на гвоздях и плечиках, были прикреплены к стенам клейкой лентой. Веселенькая выставка была, да? Как бы вам такое понравилось, если бы вы были приглашены на такую выставку? А я пригласил людей 21 февраля, и человек десять выставку видели, и пришел ее и отснял на фотопленку Сашка Жигулин, так что она у меня на трех пленках есть.
   Безумный был я, признаю, выставка «Мемориал Святой Елены» называлась. Вернувшись из бродяг, я содрал, жмурясь и отворачиваясь, все эти вещи со стен и начал новую жизнь, которая и привела меня к Хилтону и Вэлфэру и к отелю «Винслоу». Ебаный в рот, сколько событий прокатилось по мне за это время, и, кажется, я медленно крепну изо дня в день, я это ощущаю.
   И когда я покинул Хилтон, когда я в последний день хуячил с работы, я смеялся, как глупый ребенок, ведь я свалил с своих плеч очередную тяжесть, очередной этап. Только Вонга было жалко, но я надеялся найти его, когда он будет мне нужен. Сейчас я еще не мог быть ему полезен.



3. Другие и Раймон


   Я, вообще-то говоря, очень быстро выкарабкался из моей истории. Правда, я и сейчас еще не совсем выкарабкался, но все равно темп поразительный. Мне известно о других таких трагедиях, и люди поднимались не скоро, если вообще поднимались. Еще в марте у меня были первые попытки сближения с мужчинами, а в апреле я уже имел первого любовника.
   Ну так вот, в марте, Кирилл, молодой аристократ из Ленинграда, как-то сказал мне, что у него есть знакомый мужик лет пятидесяти с лишним, и что он педераст.
   Почему-то я это запомнил. – Кирюша, – стал просить я его, – бабы вызывают у меня отвращение, моя жена сделала для меня невозможным общение с женщинами, я не могу с ними иметь дело, их всегда нужно обслуживать, раздевать, ебать, они от природы попрошайки и иждивенцы во всем – от интимных отношений – до нормальной экономической совместной жизни в обществе. Я не могу больше жить с ними, а главное, я не могу их обслуживать – первому проявлять инициативу, делать движения, мне нужно сейчас чтоб меня самого обслуживали, ласкали, целовали, хотели меня, а не чтоб я хотел и заискивал – все это я могу найти только у мужчин. Мне хуй дашь мои тридцать лет, я стройненький, у меня безупречная, даже не мужская, а мальчишеская фигурка, познакомь меня с этим мужиком, а, Кирилл, век не забуду!
   – Ты чего, серьезно, Лимонов? – сказал Кирилл.
   – А что, я шучу? – ответил я. – Посмотри на меня, я одинок, я на самом дне этого общества сейчас, да какой на дне, просто вне общества, вне людей. Сексуально я совсем сошел с ума, женщины меня не возбуждают, хуй мой изнемог от непонимания, он болтается, потому что не знает, чего ему хотеть, а хозяин его болен. Если так дальше пойдет, я превращусь в импотента. Мне нужен друг, в себе я не сомневаюсь, я всегда нравился мужчинам, всегда, лет с 13-ти я им нравился. Мне нужен заботливый друг, который бы помог мне вернуться в мир, человек, который любил бы меня. Я устал, обо мне никто давно не беспокоился, я хочу внимания, и чтоб меня любили, со мной возились. Познакомь, а остальное я беру на себя, уж я ему точно понравлюсь.
   Я не врал Кириллу, действительно, так и было. У меня даже были многолетние поклонники, я принимал их ухаживания со смешком, но чем-то их внимание мне было приятно, порой я даже позволял себе сходить с ними в ресторан, а иной раз, шутки, и какого-то раздражения ради, позволял им меня поцеловать, но я никогда не ебался с ними. Среди простых людей однополая любовь считалась нечистой, грязной. В моей стране педерасты очень несчастны, и их, если захотят, могут подстеречь, и за противоестественную, по мнению советского закона, любовь, могут посадить в тюрьму. Я знал пианиста, который сидел два года за педерастию, сейчас сидит кинорежиссер Параджанов. Но это – простые люди, власти, закон, я-то был поэт, и я упивался «Александрийскими песнями» и другими стихами Михаила Кузмина, где воспевался мужчина-любовник, и где говорилось о мужской любви.
   Самым моим настойчивым поклонником был рыжий певец из ресторана «Театральный» Авдеев. Ресторан находился прямо против окон моей квартиры. Всякий вечер, если я был дома, я мог слышать его голосочек, распевавший «Бедное сердце мамы» и другие полублатные песни. Ресторанчик был небольшой, грязненький, сидели там ежевечерне почти исключительно свои. Среди завсегдатаев его были воры, цыгане с окраин нашего Харькова, и еще какие-то темные личности. Я слышал голос моего певца летом громко, в натуральную величину, зимой – приглушенный закрытыми окнами.
   Я тогда только перебрался жить к Анне – седой красивой еврейской женщине, и мы жили вместе как муж и жена, у меня было счастливое время, хорошо шли стихи, я жил весело, много пил, у меня был хороший кофейного цвета английский костюм, доставшийся мне не совсем честным путем, я много гулял и фланировал по главной улице нашего города вместе с моим другом – красавчиком Геннадием, Геночкой, сыном директора крупнейшего в нашем городе ресторана.
   Гена был сплошной восторг. Бездельник, свое призвание он видел в кутежах и гулянках, но роскошных. Как ни странно, он почти равнодушно относился к женщинам. Даже встречу с позднее появившейся Ноной, которую он, казалось бы, любил, он мог променять на поездку вместе со мной в загородный ресторанчик, который мы называли Монте-Карло, и где роскошно готовили цыплят-табака. Дружба с Геной продолжалась несколько лет, пока я не уехал в Москву. Я и Гена были шалопаистые ребята, вроде феллиниевских ребят из провинциального города.
   Отношения с Геной, думаю, были одной из граней моей врожденной гомосексуальности, – ради встреч с ним я убегал от жены и тещи, прыгал со второго этажа. Я его очень любил, хотя мы даже не обнимались. Я весь был, как сейчас вижу, запутан в гомосексуальные связи, но только не понимал этого. Когда я прощался с Геной на углу нашей главной улицы – Сумской, в самом начале которой я жил, и ресторанчик «Театральный» тоже там находился – из ресторана выходил Авдеев, под глазами у него было темно, слегка подкрашенные губы блестели, он подходил, и глухим, томным голосом говорил «Добрый вечер!», иногда для этого ему нужно было перейти через улицу. По-моему, ради этого «Добрый вечер!» он даже прерывал свои песни, то есть бросался ко мне прямо с эстрады. Через большие окна ему хорошо было видно улицу. Часто я бывал очень пьян, и, по воспоминаниям ребят, Авдеев иногда помогал мне дойти до моего дома, войти в подъезд и вступить на первую ступеньку, ведущую вверх.
   А до Геночки и ежевечерне наклоненной в приветствии фигуры Авдеева, еще когда я учился в школе, у меня был друг мясник Саня Красный, огромный, немецкого происхождения, с красноватой кожей человек, за что он и прозван был Красным. Был он старше меня не то на шесть, не то на восемь лет. Я являлся к нему в мясной магазин чуть не с утра, я всюду ходил с ним, я сопровождал его даже на свидания к девушкам, а кроме того, у нас была более прочная связь – мы вместе работали – воровали. Я выступал в роли херувимчика-поэта – читал, обычно это происходило на танцевальной площадке, или в парке, раскрывшим от удивления рты девушкам стихи, а Саня Красный в это время своими короткими, казалось бы неуклюжими пальцами, легко и незаметно, он был в этом деле большой артист, снимал с девушек часы и потрошил их сумочки. Рассчитано все было прекрасно, мы ни разу не попались. Как видите, мое искусство шло тогда бок о бок с преступлением. После дела мы отправлялись или в ресторан, или покупали пару бутылок вина, выпивали их прямо из горлышка в парке или в подворотне и шли гулять.