Страница:
— Ну, убил ты меня своей книгой, — сказал Ефименков, шумно выдохнув воздух. — Я целую ночь не спал. Это крик! Книга написана в жанре крика.
— Женя всю поездку только и говорил со мной о твоей книге, Эдвард, — сказал взобравшийся ко мне вслед за Ефименковым Джон Барт.
Бедная наша деликатная лестница: Джон Барт был такой же здоровенный, как и советский писатель. Вдвоем они были похожи на переодетых в гражданскую одежду дюжих полковников парашютных войск, дослужившихся из рядовых. Кисти рук у обоих неловко торчали из рукавов, точно одежда у них была с чужого плеча. Иногда, глядя, как они вместе читают с эстрады, — Джон был переводчиком Ефименкова, кроме профессорства и работы на CIA он, как видите, еще и переводил, — мне казалось странным, что они вдруг не сбросят пиджаки и не поборются здесь же на сцене, на виду у собравшихся — всех этих специалистов по русскому вопросу — Харрисонов Солсбери, Апдайков, Гинзбергов, Воннегутов и старых русских дам, патриоток России без коммунистов. Они ни разу пиджаков не сняли и не поборолись, что меня огорчило очень. Если бы к ним присоединился Стивен, это было бы и вовсе потрясающее зрелище — босс был такой же дюжий, как эти двое. Здоровый лоб — как говорили на нашей харьковской окраине.
В тот вечер позже Нэнси устроила ужин, она специально приехала из своей деревни увидеть Ефименкова, видите, каким важным гостем он был. Сервировал, естественно, я — копченый салмон, селедка, водка и всякие другие прелести из магазина «Забарс» были положены мною на стерлинговское серебро и выставлены на стол в дайнинг-рум. Пришли еще несколько приглашенных, некоторых я знал, они должны были все идти в балет смотреть на другую русскую суперзвезду — Рудольфа Нуриева, потому подкреплялись перед балетом. После балета они должны были все идти в ресторан, Линда, я знал, зарезервировала стол, она тоже была приглашена самим Гэтсби как «пара» Джону Барту, чтобы нейтрализовать его. Барта мистер Стивен Грэй терпеть не мог. Он так и сказал Линде с присущей ему баронской прямотой: «Ты будешь сидеть рядом с этим остолопом Бартом и отвлекать его разговором, чтобы он не говорил глупостей и не мешал общей беседе».
Нэнси, по-моему, опасаясь, что ей будет скучно, пригласила еще незнакомую мне молодую женатую пару, а также присутствовала приятельница Ефименкова — уродливая верзила — женщина по имени Лидия, каковая также, как и Джон Барт, почему-то оказывалась непременной участницей всех визитов советских литераторов в Соединенные Штаты. Она русская по происхождению, но родилась в Америке и говорит по-русски с акцентом, я и Дженни в свое время смеялись и назвали Лидию лейтенантом, прикомандированным к майору Барту. Может, так и было, может, не так, кто знает, история же моей первой встречи с Дженни тоже связана с приездом в Америку другой советской литературной звезды — Стэллы Махмудовой. Тогда-то я впервые и увидел и Дженни, и лошадь Лидию, и борца Барта.
Но об этом в другом месте, в тот же вечер они сидели в дайнинг-рум и пиздели обо всем понемногу, нецеленаправленно — светская беседа, знаете, что мне с моей кухни было противно слышать — Ефименков что-то говорил о внутренних советских литературных делах, а Гэтсби о своих бизнесменских, и время от времени хозяева что-нибудь меня просили принести — Гэтсби необычайно ласковым тоном, рассчитанным только на Ефименкова, Нэнси, та вполне обычным, нужно отдать ей должное, она в своем поведении не очень-то лгала.
Вы, наверное, думаете, что я в своей кухне возмущался и мучился от оскорбленной гордости в этой ситуации, что вот я прислуживаю Гэтсби и моему соотечественнику Ефименкову, в то время как я писатель, да еще какой, раз литературная суперзвезда Ефименков только что в самых возбужденных выражениях выразил свой восторг моим творчеством? Нет. Ни хуя подобного, я, напротив, опасался, что они меня пригласят к столу и я вынужден буду выслушивать весь их вздор, деревянный акцент Ефименкова, его наивные попытки объяснить моему хозяину то, что его совсем не интересовало, все упоминаемые Ефименковым имена советских деятелей были скучны даже мне, местные знаменитости, кому они на хуй были нужны, но Ефименков же не знал этого. Если вы думаете, что я мучился самолюбием и мне было стыдно «прислуживать», стыдно перед Ефименковым, то это неправда. Я имел здоровое понятие о работе и о том, что за работу полагается вознаграждение, и то, что мне платил за мою работу Гэтсби вкупе с жильем моим и всеми привилегиями, которые я имел, проживая в его доме, меня вполне устраивало.
Если я противился эксплуатации Гэтсби, то речь шла о его подсознательном желании заставить мою душу участвовать в его бизнесе и истериках, а такого подарка я ему не мог сделать. На эксплуатацию же части моего времени и физических сил я был согласен, и сам его о такой эксплуатации просил в обмен на его деньги. Мне нужны были его деньги, чтобы жить и писать другие книги, и заплатить за перевод уже написанных, и умудриться продать их, книги, и тогда уйти от Гэтсби и эксплуатировать себя самому.
Когда они наконец ушли в балет, я чуть не задохнулся от радости и взялся убирать со стола. И, хотя они съели все копченые и соленые прелести магазина «Забарс», даже красной ниточки не осталось от копченого шотландского салмона на серебряном блюде, я с воодушевлением носился с грязной посудой — последняя операция дня. Конец.
Убрав посуду в dishwasher — посудомоечную машину — и удостоверившись, что дети (Нэнси привезла двоих самых младших своих детей из деревни), вдоволь насмотревшись ТВ, ушли наконец спать, пошел спать и я.
Разбудили меня колокола. То есть во сне были колокола, а, проснувшись, я тотчас с ужасом понял, что звонят в дверь. Я попытался быстро одеться, но это не так-то легко. Халата у меня нет, а пока я натянул брюки и рубашку и спустился в элевейторе вниз, у двери уже никого не было. Я подумал было, что звонок мне в самом деле только приснился, прошел в кухню, налил себе холодной сельтерской воды и совсем уж собрался опять подняться к себе и заснуть, как вдруг раздался телефонный звонок. Я взглянул на кухонные часы — время было 12 ночи. Старушечий голос, шамкая, сказал: «Там young lady у ваших дверей. Она никак не может попасть домой, мне ее очень жалко, на улице холодно, а она в одном платье».
У меня сжалось сердце. Конечно, это Нэнси. И она, и Гэтсби имеют идиотскую привычку богатых людей выскакивать на улицу совсем раздетыми, даже иногда и зимой. Что им, они, конечно, хватают первое попавшееся такси и, таким образом, не успевают замерзнуть. В этот весенний вечер Нэнси, конечно же, выскочила в одном платье. Тут же раздался злой звонок в дверь, я еще не повесил трубку. Я помчался открывать.
— Все спят как убитые, я звоню уже полчаса, — сказала она сердито и все же явно сдерживая себя. «Все» — это был я и, очевидно, ее дети.
— Извините, Нэнси, — сказал я. — Дети легли спать, лег и я, я думал, что у вас есть ключ.
— Я его не взяла с собой, — сказала она, чуть извинительно, как видно, оттаивая от холода и досады.
У Гэтсби и Ефименкова были ключи от дома, не мог же я сидеть и ждать их всю ночь, а они будут являться поодиночке. Гэтсби мог бы отдать ей свой ключ.
Я спросил ее, не нужно ли ей чего, и она ответила, что не нужно, что я могу идти спать. Было странно, что она явилась одна, но не мог же я допрашивать хозяйку, и, если она не сказала сама, значит, ограничимся тем, что спать позволено. И я ушел спать.
Разбудил меня опять отвратительный звук — нечто вроде домашней полицейской сирены, им мы все вызываем друг друга в доме — звук внутреннего домашнего телефона. Я взглянул на часы — было три часа ночи. «Что на этот раз? — подумал я с испугом. — Опять что-то стряслось».
— Ес! — сказал я как можно более бодрым и энергичным голосом в телефон. Неутомимый русский, готовый ко всему в любое время дня и ночи. Супермен.
Ответил мне пьяный голос Ефименкова.
— Эдик! — сказал он. — Спускайся вниз, мы сидим на кухне, и мы хотим с тобой выпить. Стивен хочет, — поправился он. — Я ему рассказал о твоей книге, он очень заинтересовался, спускайся.
Я разозлился.
— Если «босс» хочет, я спущусь, — сказал я. — Но если ты хочешь, Женя, мы можем выпить и завтра, и в любой другой день, сейчас, между прочим, три часа ночи.
— И он хочет, и я хочу, — сказал упрямый Ефименков, спокойно проглотив мое неудовольствие.
Тихо поругиваясь, я натянул на себя тишотку цвета хаки с орлом и надписью «U.S. Army», черные «служебные» брюки и спустился вниз. Они сидели на кухне вдвоем, Ефименков — положа локти на стол, и разговаривали.
— Женя сказал мне, что ты написал Great book — отличную книгу, — обратился ко мне Стивен.
Я только улыбнулся в ответ, что я мог сказать. Скромный Лимонов. Но Гэтсби и не ждал ответа. Он продолжал:
— Я переспросил Женю, имеет ли он в виду, что ты написал «good book» — хорошую книгу, но он настаивает на своем знании английского языка и утверждает, что ты написал именно Great book.
— Стивен, давай выпьем за его книгу, — перебил его Ефименков. — Давай выпьем очень хорошего вина.
— Сейчас я угощу тебя чем-то особенным, — сказал Гэтсби обрадованно, встал и ушел вниз по лестнице, ведущей из кухни в бейсмент и в винный погреб.
— Я ему все о твоей книге рассказал, — сказал Ефименков, устало-доверительно наклоняясь ко мне. — Я хотел, чтобы мы выпили все вместе, может быть, ты перестанешь его ненавидеть, а он лучше поймет тебя.
Простое лицо Ефименкова горело от выпитого, но пьяным он не был, и никакой игры в нем в этот момент не было. Я решил ему поверить. Только я не помнил, чтобы я ему говорил о том, что я ненавижу Стивена. Я писал об этом в своем дневнике, он открыто валялся по всему дому, никто же не знал русского языка, может быть, любопытный Ефименков — советский писатель — заглянул в мой дневник, откуда я знаю.
Вернулся Гэтсби с бутылью уникального немецкого белого вина, на бутыли была наклейка, удостоверяющая, что вино это не для продажи, а только для коллекции. Я встал, чтобы принести бокалы, и, хотя Гэтсби пытался сделать это сам, я удержал его сказав: «Извините, Стивен, я все-таки хаузкипер здесь». Получилась шутка.
Гэтсби открыл бутыль, вино было восхитительное. Мы сидели и пили. После нескольких глотков Гэтсби радостно и простодушно вернулся к своей излюбленной теме — к самому себе. Он быстро и судорожно рассказывал, как он устает от своих бесчисленных должностей и обязанностей, как мало спит и как много путешествует. Ефименков слушал его внимательно и, как мне показалось, восторженно.
Оказалось, что Гэтсби как будто нашел человека, который будет вместо него Председателем Совета одной из его самых больших корпораций, она находилась в Калифорнии, таким образом Гэтсби станет легче, и он сможет больше времени проводить в Нью-Йорке, который он, оказывается, очень любит. Это было как раз то, чего я и Линда боялись, что он будет бывать здесь чаще и чаще.
Гэтсби уже увлеченно говорил о том, что на прошлой неделе ему предложили купить искусственный спутник, «свой сателайт» — восторженно говорил Гэтсби, и что стоит списанный государством сателайт не очень дорого, он назвал сумму, которую я тотчас забыл, так она была от меня далека и потому нереальна. Гэтсби, оказывается, раздумывал, покупать или не покупать. Увлеченный Гэтсби выглядел как ребенок. «Сателайт!» — звучало в его устах, как новая игрушка. Так, наверное, и было.
Остановить Гэтсби трудно. С сателайта он перескочил на свою борьбу с японскими фирмами в области компьютеров и столь же быстро переключился на историю с тем самым «его» фильмом: очевидно, Ефименков этой истории не знал.
Гэтсби вещал, а я думал, какого черта я здесь сижу, зачем они меня разбудили и вызвали среди ночи, если он не дает мне слова сказать. Ох, эти мне барские прихоти! Ефименков, тот был очень наглый, и потому, когда было что сказать, говорил, не стесняясь своего деревянного акцента, и говорил упрямо и громко, недаром он читал всю свою жизнь перед многотысячными аудиториями, перед массами.
Перерыв образовался, когда Гэтсби вышел в туалет, отлить.
— Он действительно заработался бедняга, плохо выглядит, нездоровая краснота на лице, ему нужно отдохнуть, он убивает себя работой, — сказал с восхищенным состраданием Ефименков. — И говорит, видишь как, захлебываясь, — продолжал Ефименков, — у него, видимо, нервное истощение.
Ясно, восхищается энергичным капиталистом. На мой взгляд, толку от Гэтсби было не так много. При всех внешних, казалось бы, проявлениях энергии его, делалось куда меньше, чем Ефименков себе представлял. Больше времени тратилось на перелеты из Коннектикута в Колорадо и Техас, в Нью-Йорк и обратно, на Вест Коаст и в Европу, на ланчи и динеры, каждый часа по два-три и обязательно с французским вином, чем собственно на работу, на бизнес. Французским вином и ланчами и объяснялась нездоровая краснота лица Гэтсби, в его сорок лет у Гэтсби нависал животик над ремешком, небольшой, но живот, да и у самого Ефименкова был уже виден живот, хотя в предыдущие годы был он всегда тонок, как спичка. Я не мог объяснить это все Ефименкову за то короткое время, пока капиталист находился в туалете. Не мог объяснить, что Гэтсби не так эффективен, как Ефименкову кажется, что, может быть, производство автомобилей и другие принадлежащие ему бизнесы вполне могут обойтись и без него, без его суеты, ланчей и динеров, что, может быть, Гэтсби больше тешит свое «Я», чем работает. Я решил, что объясню это Ефименкову как-нибудь потом, но так и не объяснил, не успел, а потом он уехал обратно в Советский Союз.
Я давно догадывался, но тогда, глядя на них, мне стало совсем ясно, что Гэтсби и Ефименков принадлежат к одному классу — к хозяевам этой жизни, хотя один — мультимиллионер, а другой — писатель-коммунист, или, если хотите, к одной интернациональной банде — к старшим братьям этого мира, к элите. Недавно в одном нью-йоркском журнале была заметка о моем хозяине со сногсшибательным заголовком «Сегодняшний рабочий класс», а под заголовком фотография Стивена Грэя в очках, со слегка отпущенным галстуком, с умным и проницательным взглядом — это так он сам себя представлял, и таким его представил Америке журнал. Но я-то таким его не видел. Для меня, из моей кухни глядя, он был капризным, избалованным богачом, который, не оставь ему отец и дед миллионов, не смог бы, пожалуй, и доллара заработать в этой жизни. Я знал, что при столкновении с простейшими жизненными проблемами он становится беспомощным, как дитя. Дженни когда-то впервые сказала мне об этом, я ей тогда не поверил, теперь я знал, что оторванная пуговица могла обезоружить его и лишить равновесия. Он мог взять в долг миллион, миллионы, это была его основная специальность — доставание денег, у него были друзья, ему мог занять денег банк, тот или иной, а пришить пуговицу он не умел. Все, что он умел, покоилось на наследстве, на том, что доставляло ему его положение в мире, а не он сам. Правда, он был иногда любопытен.
Ефименков утверждал и утверждает в своих книгах, что он рабочей кости человек, простой сибиряк, и вообще щеголяет как бы своей простотой и открытостью. Это его наивная ложь, в которую он сам верит. И из Сибири он уехал, когда был еще мальчиком, и рабочим он едва ли был в его жизни с полгода, ведь уже с шестнадцати его стали печатать газеты и журналы, а в восемнадцать лет он уже был известным писателем. С тех самых пор он и удален был навсегда и навечно от простых людей и жил всю его жизнь как писатель, очень известный писатель, элитарной жизнью. Ему дарили картины Дали, Пикассо и Шагал, а рабочего в нем была только его, опереточного рабочего, кепка и кожаное тонкое пальто, которое стоит денег, господин товарищ Ефименков, хоть он в общем и вполне хороший мужик. Вся эта маскировка из той же категории, что и Мао Цзэдун, всю жизнь проходивший в синем рабочем хлопчатобумажном костюме, или Дэн Сяопин, а банкеты и резиденция у них все же в бывшем Императорском Дворце…
Они прекрасно друг друга понимали и нуждались друг в друге, а я сидел и грустно думал, что хотел бы быть с ними, а вот не могу, увы. Мне тридцать пять лет, и с семнадцати лет я добываю себе пропитание физическим трудом, потому их псевдорабочие лозунги меня не наебут. Да, мы все работаем, но господин Гэтсби работает очень отлично от нашей черной Ольги или от меня. Ну, хорошо, Ольга, она, может быть, не может тягаться с Гэтсби, не то образование, скажем, но, если сравнить меня и Гэтсби, кто же лучше, талантливее, кто нужнее миру? Это мой роковой вопрос, я решаю его всякий день, я борюсь и соревнуюсь со своим хозяином, он хоть и зверь, черт, но обаятельный черт современной цивилизации, блестящий черт в блестящих автомобилях. Эдуард Лимонов и Гэтсби. Кто кого?
глава вторая
— Женя всю поездку только и говорил со мной о твоей книге, Эдвард, — сказал взобравшийся ко мне вслед за Ефименковым Джон Барт.
Бедная наша деликатная лестница: Джон Барт был такой же здоровенный, как и советский писатель. Вдвоем они были похожи на переодетых в гражданскую одежду дюжих полковников парашютных войск, дослужившихся из рядовых. Кисти рук у обоих неловко торчали из рукавов, точно одежда у них была с чужого плеча. Иногда, глядя, как они вместе читают с эстрады, — Джон был переводчиком Ефименкова, кроме профессорства и работы на CIA он, как видите, еще и переводил, — мне казалось странным, что они вдруг не сбросят пиджаки и не поборются здесь же на сцене, на виду у собравшихся — всех этих специалистов по русскому вопросу — Харрисонов Солсбери, Апдайков, Гинзбергов, Воннегутов и старых русских дам, патриоток России без коммунистов. Они ни разу пиджаков не сняли и не поборолись, что меня огорчило очень. Если бы к ним присоединился Стивен, это было бы и вовсе потрясающее зрелище — босс был такой же дюжий, как эти двое. Здоровый лоб — как говорили на нашей харьковской окраине.
В тот вечер позже Нэнси устроила ужин, она специально приехала из своей деревни увидеть Ефименкова, видите, каким важным гостем он был. Сервировал, естественно, я — копченый салмон, селедка, водка и всякие другие прелести из магазина «Забарс» были положены мною на стерлинговское серебро и выставлены на стол в дайнинг-рум. Пришли еще несколько приглашенных, некоторых я знал, они должны были все идти в балет смотреть на другую русскую суперзвезду — Рудольфа Нуриева, потому подкреплялись перед балетом. После балета они должны были все идти в ресторан, Линда, я знал, зарезервировала стол, она тоже была приглашена самим Гэтсби как «пара» Джону Барту, чтобы нейтрализовать его. Барта мистер Стивен Грэй терпеть не мог. Он так и сказал Линде с присущей ему баронской прямотой: «Ты будешь сидеть рядом с этим остолопом Бартом и отвлекать его разговором, чтобы он не говорил глупостей и не мешал общей беседе».
Нэнси, по-моему, опасаясь, что ей будет скучно, пригласила еще незнакомую мне молодую женатую пару, а также присутствовала приятельница Ефименкова — уродливая верзила — женщина по имени Лидия, каковая также, как и Джон Барт, почему-то оказывалась непременной участницей всех визитов советских литераторов в Соединенные Штаты. Она русская по происхождению, но родилась в Америке и говорит по-русски с акцентом, я и Дженни в свое время смеялись и назвали Лидию лейтенантом, прикомандированным к майору Барту. Может, так и было, может, не так, кто знает, история же моей первой встречи с Дженни тоже связана с приездом в Америку другой советской литературной звезды — Стэллы Махмудовой. Тогда-то я впервые и увидел и Дженни, и лошадь Лидию, и борца Барта.
Но об этом в другом месте, в тот же вечер они сидели в дайнинг-рум и пиздели обо всем понемногу, нецеленаправленно — светская беседа, знаете, что мне с моей кухни было противно слышать — Ефименков что-то говорил о внутренних советских литературных делах, а Гэтсби о своих бизнесменских, и время от времени хозяева что-нибудь меня просили принести — Гэтсби необычайно ласковым тоном, рассчитанным только на Ефименкова, Нэнси, та вполне обычным, нужно отдать ей должное, она в своем поведении не очень-то лгала.
Вы, наверное, думаете, что я в своей кухне возмущался и мучился от оскорбленной гордости в этой ситуации, что вот я прислуживаю Гэтсби и моему соотечественнику Ефименкову, в то время как я писатель, да еще какой, раз литературная суперзвезда Ефименков только что в самых возбужденных выражениях выразил свой восторг моим творчеством? Нет. Ни хуя подобного, я, напротив, опасался, что они меня пригласят к столу и я вынужден буду выслушивать весь их вздор, деревянный акцент Ефименкова, его наивные попытки объяснить моему хозяину то, что его совсем не интересовало, все упоминаемые Ефименковым имена советских деятелей были скучны даже мне, местные знаменитости, кому они на хуй были нужны, но Ефименков же не знал этого. Если вы думаете, что я мучился самолюбием и мне было стыдно «прислуживать», стыдно перед Ефименковым, то это неправда. Я имел здоровое понятие о работе и о том, что за работу полагается вознаграждение, и то, что мне платил за мою работу Гэтсби вкупе с жильем моим и всеми привилегиями, которые я имел, проживая в его доме, меня вполне устраивало.
Если я противился эксплуатации Гэтсби, то речь шла о его подсознательном желании заставить мою душу участвовать в его бизнесе и истериках, а такого подарка я ему не мог сделать. На эксплуатацию же части моего времени и физических сил я был согласен, и сам его о такой эксплуатации просил в обмен на его деньги. Мне нужны были его деньги, чтобы жить и писать другие книги, и заплатить за перевод уже написанных, и умудриться продать их, книги, и тогда уйти от Гэтсби и эксплуатировать себя самому.
Когда они наконец ушли в балет, я чуть не задохнулся от радости и взялся убирать со стола. И, хотя они съели все копченые и соленые прелести магазина «Забарс», даже красной ниточки не осталось от копченого шотландского салмона на серебряном блюде, я с воодушевлением носился с грязной посудой — последняя операция дня. Конец.
Убрав посуду в dishwasher — посудомоечную машину — и удостоверившись, что дети (Нэнси привезла двоих самых младших своих детей из деревни), вдоволь насмотревшись ТВ, ушли наконец спать, пошел спать и я.
Разбудили меня колокола. То есть во сне были колокола, а, проснувшись, я тотчас с ужасом понял, что звонят в дверь. Я попытался быстро одеться, но это не так-то легко. Халата у меня нет, а пока я натянул брюки и рубашку и спустился в элевейторе вниз, у двери уже никого не было. Я подумал было, что звонок мне в самом деле только приснился, прошел в кухню, налил себе холодной сельтерской воды и совсем уж собрался опять подняться к себе и заснуть, как вдруг раздался телефонный звонок. Я взглянул на кухонные часы — время было 12 ночи. Старушечий голос, шамкая, сказал: «Там young lady у ваших дверей. Она никак не может попасть домой, мне ее очень жалко, на улице холодно, а она в одном платье».
У меня сжалось сердце. Конечно, это Нэнси. И она, и Гэтсби имеют идиотскую привычку богатых людей выскакивать на улицу совсем раздетыми, даже иногда и зимой. Что им, они, конечно, хватают первое попавшееся такси и, таким образом, не успевают замерзнуть. В этот весенний вечер Нэнси, конечно же, выскочила в одном платье. Тут же раздался злой звонок в дверь, я еще не повесил трубку. Я помчался открывать.
— Все спят как убитые, я звоню уже полчаса, — сказала она сердито и все же явно сдерживая себя. «Все» — это был я и, очевидно, ее дети.
— Извините, Нэнси, — сказал я. — Дети легли спать, лег и я, я думал, что у вас есть ключ.
— Я его не взяла с собой, — сказала она, чуть извинительно, как видно, оттаивая от холода и досады.
У Гэтсби и Ефименкова были ключи от дома, не мог же я сидеть и ждать их всю ночь, а они будут являться поодиночке. Гэтсби мог бы отдать ей свой ключ.
Я спросил ее, не нужно ли ей чего, и она ответила, что не нужно, что я могу идти спать. Было странно, что она явилась одна, но не мог же я допрашивать хозяйку, и, если она не сказала сама, значит, ограничимся тем, что спать позволено. И я ушел спать.
Разбудил меня опять отвратительный звук — нечто вроде домашней полицейской сирены, им мы все вызываем друг друга в доме — звук внутреннего домашнего телефона. Я взглянул на часы — было три часа ночи. «Что на этот раз? — подумал я с испугом. — Опять что-то стряслось».
— Ес! — сказал я как можно более бодрым и энергичным голосом в телефон. Неутомимый русский, готовый ко всему в любое время дня и ночи. Супермен.
Ответил мне пьяный голос Ефименкова.
— Эдик! — сказал он. — Спускайся вниз, мы сидим на кухне, и мы хотим с тобой выпить. Стивен хочет, — поправился он. — Я ему рассказал о твоей книге, он очень заинтересовался, спускайся.
Я разозлился.
— Если «босс» хочет, я спущусь, — сказал я. — Но если ты хочешь, Женя, мы можем выпить и завтра, и в любой другой день, сейчас, между прочим, три часа ночи.
— И он хочет, и я хочу, — сказал упрямый Ефименков, спокойно проглотив мое неудовольствие.
Тихо поругиваясь, я натянул на себя тишотку цвета хаки с орлом и надписью «U.S. Army», черные «служебные» брюки и спустился вниз. Они сидели на кухне вдвоем, Ефименков — положа локти на стол, и разговаривали.
— Женя сказал мне, что ты написал Great book — отличную книгу, — обратился ко мне Стивен.
Я только улыбнулся в ответ, что я мог сказать. Скромный Лимонов. Но Гэтсби и не ждал ответа. Он продолжал:
— Я переспросил Женю, имеет ли он в виду, что ты написал «good book» — хорошую книгу, но он настаивает на своем знании английского языка и утверждает, что ты написал именно Great book.
— Стивен, давай выпьем за его книгу, — перебил его Ефименков. — Давай выпьем очень хорошего вина.
— Сейчас я угощу тебя чем-то особенным, — сказал Гэтсби обрадованно, встал и ушел вниз по лестнице, ведущей из кухни в бейсмент и в винный погреб.
— Я ему все о твоей книге рассказал, — сказал Ефименков, устало-доверительно наклоняясь ко мне. — Я хотел, чтобы мы выпили все вместе, может быть, ты перестанешь его ненавидеть, а он лучше поймет тебя.
Простое лицо Ефименкова горело от выпитого, но пьяным он не был, и никакой игры в нем в этот момент не было. Я решил ему поверить. Только я не помнил, чтобы я ему говорил о том, что я ненавижу Стивена. Я писал об этом в своем дневнике, он открыто валялся по всему дому, никто же не знал русского языка, может быть, любопытный Ефименков — советский писатель — заглянул в мой дневник, откуда я знаю.
Вернулся Гэтсби с бутылью уникального немецкого белого вина, на бутыли была наклейка, удостоверяющая, что вино это не для продажи, а только для коллекции. Я встал, чтобы принести бокалы, и, хотя Гэтсби пытался сделать это сам, я удержал его сказав: «Извините, Стивен, я все-таки хаузкипер здесь». Получилась шутка.
Гэтсби открыл бутыль, вино было восхитительное. Мы сидели и пили. После нескольких глотков Гэтсби радостно и простодушно вернулся к своей излюбленной теме — к самому себе. Он быстро и судорожно рассказывал, как он устает от своих бесчисленных должностей и обязанностей, как мало спит и как много путешествует. Ефименков слушал его внимательно и, как мне показалось, восторженно.
Оказалось, что Гэтсби как будто нашел человека, который будет вместо него Председателем Совета одной из его самых больших корпораций, она находилась в Калифорнии, таким образом Гэтсби станет легче, и он сможет больше времени проводить в Нью-Йорке, который он, оказывается, очень любит. Это было как раз то, чего я и Линда боялись, что он будет бывать здесь чаще и чаще.
Гэтсби уже увлеченно говорил о том, что на прошлой неделе ему предложили купить искусственный спутник, «свой сателайт» — восторженно говорил Гэтсби, и что стоит списанный государством сателайт не очень дорого, он назвал сумму, которую я тотчас забыл, так она была от меня далека и потому нереальна. Гэтсби, оказывается, раздумывал, покупать или не покупать. Увлеченный Гэтсби выглядел как ребенок. «Сателайт!» — звучало в его устах, как новая игрушка. Так, наверное, и было.
Остановить Гэтсби трудно. С сателайта он перескочил на свою борьбу с японскими фирмами в области компьютеров и столь же быстро переключился на историю с тем самым «его» фильмом: очевидно, Ефименков этой истории не знал.
Гэтсби вещал, а я думал, какого черта я здесь сижу, зачем они меня разбудили и вызвали среди ночи, если он не дает мне слова сказать. Ох, эти мне барские прихоти! Ефименков, тот был очень наглый, и потому, когда было что сказать, говорил, не стесняясь своего деревянного акцента, и говорил упрямо и громко, недаром он читал всю свою жизнь перед многотысячными аудиториями, перед массами.
Перерыв образовался, когда Гэтсби вышел в туалет, отлить.
— Он действительно заработался бедняга, плохо выглядит, нездоровая краснота на лице, ему нужно отдохнуть, он убивает себя работой, — сказал с восхищенным состраданием Ефименков. — И говорит, видишь как, захлебываясь, — продолжал Ефименков, — у него, видимо, нервное истощение.
Ясно, восхищается энергичным капиталистом. На мой взгляд, толку от Гэтсби было не так много. При всех внешних, казалось бы, проявлениях энергии его, делалось куда меньше, чем Ефименков себе представлял. Больше времени тратилось на перелеты из Коннектикута в Колорадо и Техас, в Нью-Йорк и обратно, на Вест Коаст и в Европу, на ланчи и динеры, каждый часа по два-три и обязательно с французским вином, чем собственно на работу, на бизнес. Французским вином и ланчами и объяснялась нездоровая краснота лица Гэтсби, в его сорок лет у Гэтсби нависал животик над ремешком, небольшой, но живот, да и у самого Ефименкова был уже виден живот, хотя в предыдущие годы был он всегда тонок, как спичка. Я не мог объяснить это все Ефименкову за то короткое время, пока капиталист находился в туалете. Не мог объяснить, что Гэтсби не так эффективен, как Ефименкову кажется, что, может быть, производство автомобилей и другие принадлежащие ему бизнесы вполне могут обойтись и без него, без его суеты, ланчей и динеров, что, может быть, Гэтсби больше тешит свое «Я», чем работает. Я решил, что объясню это Ефименкову как-нибудь потом, но так и не объяснил, не успел, а потом он уехал обратно в Советский Союз.
Я давно догадывался, но тогда, глядя на них, мне стало совсем ясно, что Гэтсби и Ефименков принадлежат к одному классу — к хозяевам этой жизни, хотя один — мультимиллионер, а другой — писатель-коммунист, или, если хотите, к одной интернациональной банде — к старшим братьям этого мира, к элите. Недавно в одном нью-йоркском журнале была заметка о моем хозяине со сногсшибательным заголовком «Сегодняшний рабочий класс», а под заголовком фотография Стивена Грэя в очках, со слегка отпущенным галстуком, с умным и проницательным взглядом — это так он сам себя представлял, и таким его представил Америке журнал. Но я-то таким его не видел. Для меня, из моей кухни глядя, он был капризным, избалованным богачом, который, не оставь ему отец и дед миллионов, не смог бы, пожалуй, и доллара заработать в этой жизни. Я знал, что при столкновении с простейшими жизненными проблемами он становится беспомощным, как дитя. Дженни когда-то впервые сказала мне об этом, я ей тогда не поверил, теперь я знал, что оторванная пуговица могла обезоружить его и лишить равновесия. Он мог взять в долг миллион, миллионы, это была его основная специальность — доставание денег, у него были друзья, ему мог занять денег банк, тот или иной, а пришить пуговицу он не умел. Все, что он умел, покоилось на наследстве, на том, что доставляло ему его положение в мире, а не он сам. Правда, он был иногда любопытен.
Ефименков утверждал и утверждает в своих книгах, что он рабочей кости человек, простой сибиряк, и вообще щеголяет как бы своей простотой и открытостью. Это его наивная ложь, в которую он сам верит. И из Сибири он уехал, когда был еще мальчиком, и рабочим он едва ли был в его жизни с полгода, ведь уже с шестнадцати его стали печатать газеты и журналы, а в восемнадцать лет он уже был известным писателем. С тех самых пор он и удален был навсегда и навечно от простых людей и жил всю его жизнь как писатель, очень известный писатель, элитарной жизнью. Ему дарили картины Дали, Пикассо и Шагал, а рабочего в нем была только его, опереточного рабочего, кепка и кожаное тонкое пальто, которое стоит денег, господин товарищ Ефименков, хоть он в общем и вполне хороший мужик. Вся эта маскировка из той же категории, что и Мао Цзэдун, всю жизнь проходивший в синем рабочем хлопчатобумажном костюме, или Дэн Сяопин, а банкеты и резиденция у них все же в бывшем Императорском Дворце…
Они прекрасно друг друга понимали и нуждались друг в друге, а я сидел и грустно думал, что хотел бы быть с ними, а вот не могу, увы. Мне тридцать пять лет, и с семнадцати лет я добываю себе пропитание физическим трудом, потому их псевдорабочие лозунги меня не наебут. Да, мы все работаем, но господин Гэтсби работает очень отлично от нашей черной Ольги или от меня. Ну, хорошо, Ольга, она, может быть, не может тягаться с Гэтсби, не то образование, скажем, но, если сравнить меня и Гэтсби, кто же лучше, талантливее, кто нужнее миру? Это мой роковой вопрос, я решаю его всякий день, я борюсь и соревнуюсь со своим хозяином, он хоть и зверь, черт, но обаятельный черт современной цивилизации, блестящий черт в блестящих автомобилях. Эдуард Лимонов и Гэтсби. Кто кого?
глава вторая
Часто в уик-эндные дни, сидя на плетеном стуле на крыше нашего дома, загорая на солнышке, читая газету и потягивая кофе, я думаю, что произошло бы со мной, как бы повернулась моя жизнь, если бы я не встретил Дженни и не уцепился за нее всеми силами моими. Что было бы, если бы в тот весенний дождливый день 24 апреля 1977 года не поехал я вместе с русским пьяницей Толей на поэтическое чтение в Квинс-колледж, где и встретил Дженни, которая ни слова не понимала из того, что читала советская поэтесса Стэлла Махмудова, но была там по счастливому стечению обстоятельств. Что произошло бы? Выжил бы я или нет?
Не знаю. Наверное, выжил бы я и без Дженни. Иногда мне кажется, что нет. Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле этого слова из моего отеля, помню, что очень не хотел я ехать к черту на рога в Квинс-колледж и ныл всю длинную дорогу.
В конце концов, бесконечно меняя сабвей и автобусы, мы добрались все же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал. Разыскивая свободные места поближе к сцене, я вдруг услышал, что меня зовут: «Эдик! Эдик!»
Оглянувшись, я увидел Вадимова, который по всем моим понятиям должен был находиться в России. Подошел. Сидели: Вадимов, суперзвезда балетный танцовщик Лодыжников и девушка. От Лодыжникова по правую руку. В вязаной кофте девушка. Крупная девушка. Вот почти все, что я заметил. Еще довольно крупные губы, в просторечии называемые чувственными, и большой смешной промежуток между передними зубами. Забавное что-то в ней было. «Наверное, ирландка», — подумал я почему-то. Я разговаривал с Вадимовым и Лодыжниковым, а сам прислушивался, когда девушка вдруг о чем-то спрашивала Лодыжникова. Я решил, что она очередная лодыжниковская девушка. Их у него было много, и ни одна сколько-нибудь долго не задерживалась.
Оказалось, что Вадимов теперь ни более ни менее как муж Махмудовой. Вадимов был мужем многих известных или красивых женщин в Советском Союзе. Это его как бы вторая специальность, или первая, если хотите. Кроме этого, он театральный художник, потомственный, по-моему. Вот они приехали с визитом в Америку. Поэтессе должны были присудить академическое звание, ибо Американская Академия избрала ее своим почетным членом. Поэтессе было сорок лет, она начинала каждое свое утро с головной боли и похмелья. Позади у нее было великое множество любовных похождений, она, как и Вадимов, перебывала в женах или любовницах у многих известных мужчин России — писателей и поэтов… Теперь у нее был художник.
Зал нестройно шевелился и галдел, ожидая выхода Махмудовой. Как-никак она считалась номер один женщина-поэт России. Пришли ее послушать русские старухи, русские растяпы, русские недотыкомки и неудачники, как я и Толя. Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
Не знаю. Наверное, выжил бы я и без Дженни. Иногда мне кажется, что нет. Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле этого слова из моего отеля, помню, что очень не хотел я ехать к черту на рога в Квинс-колледж и ныл всю длинную дорогу.
В конце концов, бесконечно меняя сабвей и автобусы, мы добрались все же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал. Разыскивая свободные места поближе к сцене, я вдруг услышал, что меня зовут: «Эдик! Эдик!»
Оглянувшись, я увидел Вадимова, который по всем моим понятиям должен был находиться в России. Подошел. Сидели: Вадимов, суперзвезда балетный танцовщик Лодыжников и девушка. От Лодыжникова по правую руку. В вязаной кофте девушка. Крупная девушка. Вот почти все, что я заметил. Еще довольно крупные губы, в просторечии называемые чувственными, и большой смешной промежуток между передними зубами. Забавное что-то в ней было. «Наверное, ирландка», — подумал я почему-то. Я разговаривал с Вадимовым и Лодыжниковым, а сам прислушивался, когда девушка вдруг о чем-то спрашивала Лодыжникова. Я решил, что она очередная лодыжниковская девушка. Их у него было много, и ни одна сколько-нибудь долго не задерживалась.
Оказалось, что Вадимов теперь ни более ни менее как муж Махмудовой. Вадимов был мужем многих известных или красивых женщин в Советском Союзе. Это его как бы вторая специальность, или первая, если хотите. Кроме этого, он театральный художник, потомственный, по-моему. Вот они приехали с визитом в Америку. Поэтессе должны были присудить академическое звание, ибо Американская Академия избрала ее своим почетным членом. Поэтессе было сорок лет, она начинала каждое свое утро с головной боли и похмелья. Позади у нее было великое множество любовных похождений, она, как и Вадимов, перебывала в женах или любовницах у многих известных мужчин России — писателей и поэтов… Теперь у нее был художник.
Зал нестройно шевелился и галдел, ожидая выхода Махмудовой. Как-никак она считалась номер один женщина-поэт России. Пришли ее послушать русские старухи, русские растяпы, русские недотыкомки и неудачники, как я и Толя. Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.