Страница:
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов. Еще одна стена была сплошь перетянута деревянными рамами, окнами и дверью, а дверь выходила в миллионерского дома сад. Можете представить себе — сад!
Тем более поразительно это было для меня, ведь в описываемое время я обитал в сверхдешевом отеле на Бродвее и 90-х улицах, где бушевали пожары, на моем 10-м этаже в том же апреле выгорели вчистую несколько комнат, помню, как я бегал по холлу с чемоданом, в котором лежали рукописи, а на другой руке у меня болтался белый костюм. Только подумайте, из отеля, где алкоголики мочились в элевейторе, где они же блевали, где вонь мочи и дерьма никогда не выветривалась из заразных ковров, где обитатели, казалось, никогда не спали и в четыре часа утра еще переругивались из окна в окно грязного двора, где мусор и пустые бутылки вышвыривали прямо в окна, где полиция бывала всякий день… Из такого отеля вы попадаете в дом, где есть сад. А сад, как вы узнаете позже, выходит к реке. Прямо так на реку и выходит, и что может быть естественнее этого факта. И в саду — деревья, птицы, будто и не Нью-Йорк даже. И в саду стоит среди других домов, которые в сад выходят, дом, который еще пару лет назад принадлежал Онассису, а соседний с ним принадлежит, вам говорят, женщине, которую все называют «миссис пятьсот миллионов». И дом Дженни среди них не худший, а один из лучших.
Тогда, очевидно, только потому, что мы мешали ей накрывать на стол, Дженни отворила дверь в сад, и я вышел вместе с Лодыжниковым и Вадимовым в сад и едва не сошел с ума от запаха апрельской травы, обильно политой дождем, от свинцовой и мутной, с водоворотами, Ист-Ривер, от огромного судна, вероятно баржи, которое молча и грозно проплыло по реке, пока Вадимов рассказывал мне о наших общих московских знакомых, до которых мне, увы, уже не было никакого дела, а Лодыжников что-то заносчиво вставлял со скептицизмом, свойственным робким, но преуспевающим людям. Я уже ни хуя не слушал их. Неподалеку блистал огнями, как новогодняя елка, огромный мост, на другом берегу Ист-Ривер тихо и таинственно ехали по узким дорожкам автомобили, из очистившегося внезапно неба вышла полная луна. Высоченное дерево в центре сада еще роняло капли дождя, когда мы прошли обратно в дом. Это была такая иная жизнь, как иная планета. Я отрезвел.
Из всего того вечера и «русского парти», как мы его потом, я и Дженни, называли, я помню только безумную толкотню, лица множества людей, которые так и остались для меня без фамилий. Помню, что я был очень возбужден. Прожив годы в воняющих дерьмом дерьмовых отелях, будешь возбужден и светом, и разговорами, и едой, которую я не мог есть также от возбуждения. Была еще другая причина возбуждения, кроме «дом Дженни» — тогда я их — ее и дом — объединял. А именно та, что я опять был хотя бы на вечер тем, кто я есть — поэт, писатель. И хотя я едва ценил среди этого собрания двух-трех человек, но я вновь был я, а не обитатель скамеек Централ-парка, молчаливый одинокий прохожий Бродвея с ножом в сапоге, посетитель порно-кинотеатров, неудачник, полунемой, едва понимающий английский язык. Так что я этой толпе был и благодарен.
Помню, что я помогал Дженни убирать потом со стола, помню, что за обедом я сидел от нее по правую руку (она сидела во главе стола) и пытался с нею беседовать, на что она мне со смешливым любопытством охотно отвечала. Помню, ее два отдельных передних зуба, с большим промежутком между ними, вызывали во мне умиление. Я спросил сидящего рядом со мной Вадимова, где же родители Дженни, почему их здесь нет. «Она живет здесь одна», — коротко отвечал Вадимов. Он говорил в это время с красивой женщиной, его визави, я его отвлекал. Что-то о Дженни я узнал из разговора с ней, например, что ее бабушка — полька, но в основном все впечатление от нее, из-за моего зачаточно-неряшливого знания английского языка, алкоголя (я выпил и еще), джойнтов (их я имел в тот вечер предостаточно), было скорее импрессионистическое, интуитивное, да я и в нормальном состоянии скорее интуитивная персона, чем размышляющая. И интуитивно я чувствовал, что мне очень хорошо и что не уйду я сегодня из этого дома, от новой чужой жизни, не должен уходить, чего бы мне это ни стоило.
Подруга Дженни — Дженнифер, тупоносая тяжеловатая брюнетка, сидела напротив меня — через стол. Одета она была в темные широкие шаровары и нечто вышитое, с кистями, и темное, вроде шали, из чего я заключил, что она турчанка. Дженнифер все время улыбалась мне, наверное, я был смешной, пьяный и stoned русский, но в тот же вечер я заметил, что они меня постепенно зауважали, может быть, за то, что я проявлял к ним интерес, разговаривал с ними, а не с русскими, а кроме того, помог им убрать со стола. Они — это Дженни и Дженнифер.
В последней сцене этого вечера участвовали только два действующих лица — я и Дженни, и происходила она на кухне. Я обнаружил у себя в кармане последний джойнт, которому Дженни простодушно обрадовалась. Когда я сказал, что имел до этого с десяток джойнтов, и выкурил их с русскими, она даже слегка возмутилась. «Что же ты мне не дал покурить?» — спросила она. Я, извиняясь, сказал, что сам не понимаю, почему так получилось, что она не присутствовала, когда я курил и давал курить другим, что не жадный, но просто не знал, что она тоже курит траву.
Дженни поучительно объявила мне, что она курит траву с одиннадцати лет. Мои оправдания она приняла с притворной строгостью, она, как я понимал, все равно со мной дурачилась, очень уж плохо я знал язык и от этого был смешной. Мы выкурили джойнт.
Много во мне мужицкого, и когда я stoned — это мужицкое вылазит на свет божий обильно и часто грубо. Я стал хватать ее — от поглаживания волос я перешел к ее рукам и груди, стал целовать шею, и, хотя она со смехом отстранялась от меня, видно было и понятно, что игра наша любовная не неприятна ей, и игра продолжалась. Не давала она мне только залезть ей глубоко под платье — ноги крупные и красивые гладить позволяла, целовать себя позволяла. В дальнейшем я выяснил, что Дженни на один, может быть, инч даже выше меня, когда она надевала туфли на каблуках, то становилась совсем башней, но я любил потом, когда она была на каблуках — выглядела она внушительно и немножко смешно — мягкая круглая попка ее покачивалась, а длинные ноги и руки придавали ей вид женщины с картины художника-маньериста.
Не знаю, как долго уже продолжалась наша любовная игра, но, смеясь и заглядывая мне в глаза, она вдруг сказала: «Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь остаться здесь и fuck меня».
Подобного заявления я, признаюсь, не ожидал от едва знакомой мне девушки, но, восхищенный ее откровенностью, я нагло и храбро заявил, что, да, хочу и что откуда она знает, может, я люблю ее. Дженни сказала, что мало верит в то, что я люблю ее, так как я ее совсем не знаю, а в то, что я хочу ее выебать, да, она верит, но сейчас уже поздно, а завтра она должна рано вставать и ехать в аэропорт. Она улетает из Нью-Йорка на две недели.
Я совсем не хотел уходить. И все хватал ее, как, если продолжить ряд сравнений из области живописи, на голландских картинах мужики хватают баб и как, в общем, наверное, и должно быть у мужчины с женщиной, если отвлечься от интеллигентских ужимок и прыжков, к которым обязывает нас цивилизация. За что я и люблю марихуану, она не прибавляет мне сексуальной потенции, она снимает все слои воспитания и образования с меня, и остается только голый русский парень.
Так мы возились некоторое время, и особенно ей нравилось, когда я гладил ее по волосам, по головке, если хотите. Но все же она постоянно настаивала, чтобы я шел домой, было уже три часа ночи, поэтесса и Вадимов дрыхли где-то на верхних этажах. Я не хотел уходить, спокойно упирался и встревожился только тогда, когда она пригрозила, что вызовет полицию.
— Я звоню в полицию, — сказала она и подошла к телефонному аппарату в углу кухни.
— Я не боюсь полиции, — сказал я.
— А я им скажу, что ты хотел меня изнасиловать, — с хихиканьем сообщила она и, крутя попкой, стала набирать какой-то номер.
«Черт ее знает, еще действительно вызовет полицию», — подумал я.
— О'кей, я уйду, ухожу, но дай мне твой телефон, и можно я тебе позвоню, и мы встретимся, когда ты вернешься?
— Хорошо, хорошо, — сказала она, видимо, действительно устав и желая спать. И, написав на листке желтой бумаги номер телефона, дала листок мне.
— А может, я останусь? — сказал я уже в дверях, вертя свой зонт.
— Я иду звонить в полицию… — рассердилась она и пошла к телефону.
— Ухожу, ухожу, — поспешно согласился я и, прибавив неуверенно: «Увидимся», — закрыл за собой дверь.
В лифте моего отеля в ту ночь разодетый сутенер, по-местному pimp, убеждал меня обращаться к нему всякий раз, когда мне нужны будут девочки или драгс. «Если ты готов истратить двадцать долларов, приходи, у меня очень хорошие девочки — в любое время ночи. Мой номер 532». Хотя пимп был разодет, и я был в бархатном пиджаке, мы оба были на вэлфере, а в лифте только что свозили мусор с верхних этажей вниз — скверно пахло, и красноватая жижа затекла в углубления старого пола…
А сейчас я сообщу вам то, за что вы меня наверняка запрезираете — связь моя с Дженни началась благодаря колоссальной моей ошибке — не разбираясь в лицах и типах страны Америки, я принял house keeper Дженни за хозяйку, владелицу. Я решил, что она хозяйка миллионерова дома, и я подумал, что она живет в доме одна — богатая наследница, в то время как родители ее где-то путешествуют или обитают в глубине американского континента, чудачески предпочитая техасские прерии или колорадские горы садику над Ист-Ривер. Хотел, признаюсь, втереться в дом, хотел, конечно, и жениться потом на богатой девочке, мысль мелькнула, до этого мы — униженные бедняки — доведены нашей жизнью. Именно с этим заблуждением я позвонил ей из телефона-автомата в дождливый, но уже майский день, и был очень удивлен, когда она пригласила меня к себе, я был уверен, что она не захочет меня видеть.
Ах, Дженни, дорогая, может быть, ты имела свой собственный интерес, когда пригрела безработного иностранного поэта, на пятнадцать лет старше тебя, может быть, ты удовлетворяла свой комплекс неполноценности, комплекс хаузкипера, у которой в любовниках — поэт, пусть и русский.
Даже если это так, какое все это имеет значение. Факт остается фактом — ты кормила меня, и поила, и давала свое тело в самое тяжелое для меня время, и этого было достаточно, чтобы моя независимая душа, независимая и злая, время от времени смущенно затихала, и я думал, даже как бы с досадой, что вот есть Дженни, которая почему-то не поступает как другие люди, не тащит к себе, а дает другим.
Дженни сидела в «солнечной комнате» — впрочем, тогда я еще не знал, что эта комната называется «солнечной», чистая, умиротворенная, спокойная, и слушала музыку. Спокойную, сытую, старую музыку, может быть, Вивальди. Она посадила меня напротив — на другой зеленый диванчик, нас разделял только прозрачный пластиковый стол, и мы стали разговаривать. Вернее, она расспрашивала меня о моей жизни, а я, путаясь и стесняясь, пытался одновременно связно говорить по-английски и, кроме того, представить себя как-то поинтереснее. Я очень много наврал тогда о себе, часть лжи мне позже удалось исправить, ссылаясь на тогдашнее слабое знание языка, часть осталась жить и по сей день, но помню, что очень боялся, что она сочтет меня незаслуживающим внимания и не захочет со мной больше встречаться. В кармане у меня лежали специально взятые взаймы 75 долларов, кажется, я бессознательно ощупывал карман время от времени.
О чем я ей говорил? Помимо моей собственной воли я вдруг понял, что хочу разжалобить ее — помню, что, рассказывая о своей жизни, я упоминал и сошедшую с ума жену Анну, и оставившую меня из-за того, что у меня здесь не было денег, мою последнюю жену Елену. «Из-за денег» произвело на Дженни впечатление, она даже быстро-быстро заморгала и резко сказала «Bitch!» Воодушевившись и кожей ощущая, что время идет и что если я не успею ее заинтересовать в ближайший час или около этого времени, то другого такого шанса в моей жизни может не подвернуться, я с роковой решимостью сообщил ей, что никогда никем в этой жизни не был любим, что мама моя со мной не жила, что она оставила нас с отцом, когда мне только исполнилось два года, что до пятнадцати лет я жил среди солдат, что меня воспитали солдаты. Я сидел и воодушевленно врал, поглядывая в сад, — там было зелено и пусто, и заманчиво покачивались едва-едва от ветра качели. Услышала бы меня моя сверхприличная мама, которая за сорок лет жизни с моим отцом, наверное, ни одной ночи не провела вне дома. Прости меня, мама, но ведь ты бы не хотела, чтобы твой сын погиб.
Механически поглядывая в сад, я трудно и коряво произносил неудобопроизносимые английские слова, торопясь и захлебываясь, желая стакан вина, водки, джойнт, что угодно, лишь бы расслабиться и наврать еще больше, врать еще интереснее. Следя за ее лицом, я думал, что я заваливаюсь, что я ей скучен, так как она сделалась молчаливой и тихой и сидела не двигаясь, откинувшись на зеленом диванчике, одной рукой только слегка теребя пряди своих волос, зачесанных на одну сторону, хорошо вымытых русых волос. И еще она чуть-чуть покачивала ногой — была она босиком, чего же не ходить босиком по таким мягким коврам и блестящему натертому паркету. Я думал, что я заваливаюсь, но я говорил тогда именно на все сто процентов то, что нужно было ей — Дженни Джаксон — американской девочке с английско-ирландско-польской кровью. Дело в том, что она была невероятно жалостлива, господа. Но узнал я это только спустя некоторое время, тогда-то не знал, и потому те первые часы с нею остались у меня в памяти как мучительные.
Я выпалил все эти признания и вдруг замолчал, физически ощущая, кожей чувствуя, как синеет небо над садом. Там было столько неба, над ее садом. Как синеет, сереет и темнеет.
Она сидела ко мне вполоборота, на ней было в тот вечер платье, которое впоследствии я предпочитал всем другим ее платьям — с капюшончиком, в тоненькую-претоненькую полосочку — серо-черненькое, широкая юбка ниже колен и туго обтягивающий грудь лиф, очень миленькое. Дженни сидела вполоборота и молчала. Вдруг она прошептала: «Poor thing!» [5]— и повернулась ко мне. По щеке ее скатилась слеза.
Удалось! Во время паузы я уже успел молниеносно возненавидеть и ее особняк, и ее, «богатую и бездельную», и в бесконечных моих отчаянных мыслях в этот момент уже предавал дом и сад на поток и разграбление, уже заполнил место моими мифическими соратниками по бунту, уже слышал их голоса и поступь и звон оружия.
«Бедненький». Все равно это относилось ко мне, пусть я частично и врал. Но разве реальный я не был poor thing? Был. Значит, поняла, значит, человек, как неожиданно, как странно…
Но радоваться своей победе я уже не мог, обессилел от непосильного труда бедный Эдвард, помню, что только уронил руки на колени и уставился в зеленый ковер, вовсе не представляя, что в будущем не раз придется мне пылесосить этот ковер и ебать на нем иной раз существ противоположного пола, когда не хватало терпения добраться до своей спальни… И на этом же ковре привелось мне недавно найти всю одежду, часы, браслеты и кольца и нижнее белье некоей дамы и моего босса Стивена Грэя, но не их самих… но все это произошло уже гораздо позже. А в тот майский вечер мы сидели, по щеке ее еще катилась слеза, и раздался звонок в дверь, вернее, звук дверного колокола, и она, шмыгнув носом, как ребенок, и сказав: «Это моя сестра», пошла открывать.
— Боже, — сказал я, — вы как латиноамериканцы, это у них бывают такие огромные семьи…
— Десять детей — это очень хорошо, — сказала Дженни. — Есть с кем играть в детстве, есть с кем поделиться неприятностями. Единственный ребенок в семье всегда несчастен и одинок. Вот ты уехал из России, Эдвард, и родители твои остались совсем одни. — При этом Дженни выразительно посмотрела на меня и продолжала. — Если бы у них были еще дети, им было бы не так одиноко.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
* * *
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов. Еще одна стена была сплошь перетянута деревянными рамами, окнами и дверью, а дверь выходила в миллионерского дома сад. Можете представить себе — сад!
Тем более поразительно это было для меня, ведь в описываемое время я обитал в сверхдешевом отеле на Бродвее и 90-х улицах, где бушевали пожары, на моем 10-м этаже в том же апреле выгорели вчистую несколько комнат, помню, как я бегал по холлу с чемоданом, в котором лежали рукописи, а на другой руке у меня болтался белый костюм. Только подумайте, из отеля, где алкоголики мочились в элевейторе, где они же блевали, где вонь мочи и дерьма никогда не выветривалась из заразных ковров, где обитатели, казалось, никогда не спали и в четыре часа утра еще переругивались из окна в окно грязного двора, где мусор и пустые бутылки вышвыривали прямо в окна, где полиция бывала всякий день… Из такого отеля вы попадаете в дом, где есть сад. А сад, как вы узнаете позже, выходит к реке. Прямо так на реку и выходит, и что может быть естественнее этого факта. И в саду — деревья, птицы, будто и не Нью-Йорк даже. И в саду стоит среди других домов, которые в сад выходят, дом, который еще пару лет назад принадлежал Онассису, а соседний с ним принадлежит, вам говорят, женщине, которую все называют «миссис пятьсот миллионов». И дом Дженни среди них не худший, а один из лучших.
Тогда, очевидно, только потому, что мы мешали ей накрывать на стол, Дженни отворила дверь в сад, и я вышел вместе с Лодыжниковым и Вадимовым в сад и едва не сошел с ума от запаха апрельской травы, обильно политой дождем, от свинцовой и мутной, с водоворотами, Ист-Ривер, от огромного судна, вероятно баржи, которое молча и грозно проплыло по реке, пока Вадимов рассказывал мне о наших общих московских знакомых, до которых мне, увы, уже не было никакого дела, а Лодыжников что-то заносчиво вставлял со скептицизмом, свойственным робким, но преуспевающим людям. Я уже ни хуя не слушал их. Неподалеку блистал огнями, как новогодняя елка, огромный мост, на другом берегу Ист-Ривер тихо и таинственно ехали по узким дорожкам автомобили, из очистившегося внезапно неба вышла полная луна. Высоченное дерево в центре сада еще роняло капли дождя, когда мы прошли обратно в дом. Это была такая иная жизнь, как иная планета. Я отрезвел.
Из всего того вечера и «русского парти», как мы его потом, я и Дженни, называли, я помню только безумную толкотню, лица множества людей, которые так и остались для меня без фамилий. Помню, что я был очень возбужден. Прожив годы в воняющих дерьмом дерьмовых отелях, будешь возбужден и светом, и разговорами, и едой, которую я не мог есть также от возбуждения. Была еще другая причина возбуждения, кроме «дом Дженни» — тогда я их — ее и дом — объединял. А именно та, что я опять был хотя бы на вечер тем, кто я есть — поэт, писатель. И хотя я едва ценил среди этого собрания двух-трех человек, но я вновь был я, а не обитатель скамеек Централ-парка, молчаливый одинокий прохожий Бродвея с ножом в сапоге, посетитель порно-кинотеатров, неудачник, полунемой, едва понимающий английский язык. Так что я этой толпе был и благодарен.
Помню, что я помогал Дженни убирать потом со стола, помню, что за обедом я сидел от нее по правую руку (она сидела во главе стола) и пытался с нею беседовать, на что она мне со смешливым любопытством охотно отвечала. Помню, ее два отдельных передних зуба, с большим промежутком между ними, вызывали во мне умиление. Я спросил сидящего рядом со мной Вадимова, где же родители Дженни, почему их здесь нет. «Она живет здесь одна», — коротко отвечал Вадимов. Он говорил в это время с красивой женщиной, его визави, я его отвлекал. Что-то о Дженни я узнал из разговора с ней, например, что ее бабушка — полька, но в основном все впечатление от нее, из-за моего зачаточно-неряшливого знания английского языка, алкоголя (я выпил и еще), джойнтов (их я имел в тот вечер предостаточно), было скорее импрессионистическое, интуитивное, да я и в нормальном состоянии скорее интуитивная персона, чем размышляющая. И интуитивно я чувствовал, что мне очень хорошо и что не уйду я сегодня из этого дома, от новой чужой жизни, не должен уходить, чего бы мне это ни стоило.
Подруга Дженни — Дженнифер, тупоносая тяжеловатая брюнетка, сидела напротив меня — через стол. Одета она была в темные широкие шаровары и нечто вышитое, с кистями, и темное, вроде шали, из чего я заключил, что она турчанка. Дженнифер все время улыбалась мне, наверное, я был смешной, пьяный и stoned русский, но в тот же вечер я заметил, что они меня постепенно зауважали, может быть, за то, что я проявлял к ним интерес, разговаривал с ними, а не с русскими, а кроме того, помог им убрать со стола. Они — это Дженни и Дженнифер.
В последней сцене этого вечера участвовали только два действующих лица — я и Дженни, и происходила она на кухне. Я обнаружил у себя в кармане последний джойнт, которому Дженни простодушно обрадовалась. Когда я сказал, что имел до этого с десяток джойнтов, и выкурил их с русскими, она даже слегка возмутилась. «Что же ты мне не дал покурить?» — спросила она. Я, извиняясь, сказал, что сам не понимаю, почему так получилось, что она не присутствовала, когда я курил и давал курить другим, что не жадный, но просто не знал, что она тоже курит траву.
Дженни поучительно объявила мне, что она курит траву с одиннадцати лет. Мои оправдания она приняла с притворной строгостью, она, как я понимал, все равно со мной дурачилась, очень уж плохо я знал язык и от этого был смешной. Мы выкурили джойнт.
Много во мне мужицкого, и когда я stoned — это мужицкое вылазит на свет божий обильно и часто грубо. Я стал хватать ее — от поглаживания волос я перешел к ее рукам и груди, стал целовать шею, и, хотя она со смехом отстранялась от меня, видно было и понятно, что игра наша любовная не неприятна ей, и игра продолжалась. Не давала она мне только залезть ей глубоко под платье — ноги крупные и красивые гладить позволяла, целовать себя позволяла. В дальнейшем я выяснил, что Дженни на один, может быть, инч даже выше меня, когда она надевала туфли на каблуках, то становилась совсем башней, но я любил потом, когда она была на каблуках — выглядела она внушительно и немножко смешно — мягкая круглая попка ее покачивалась, а длинные ноги и руки придавали ей вид женщины с картины художника-маньериста.
Не знаю, как долго уже продолжалась наша любовная игра, но, смеясь и заглядывая мне в глаза, она вдруг сказала: «Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь остаться здесь и fuck меня».
Подобного заявления я, признаюсь, не ожидал от едва знакомой мне девушки, но, восхищенный ее откровенностью, я нагло и храбро заявил, что, да, хочу и что откуда она знает, может, я люблю ее. Дженни сказала, что мало верит в то, что я люблю ее, так как я ее совсем не знаю, а в то, что я хочу ее выебать, да, она верит, но сейчас уже поздно, а завтра она должна рано вставать и ехать в аэропорт. Она улетает из Нью-Йорка на две недели.
Я совсем не хотел уходить. И все хватал ее, как, если продолжить ряд сравнений из области живописи, на голландских картинах мужики хватают баб и как, в общем, наверное, и должно быть у мужчины с женщиной, если отвлечься от интеллигентских ужимок и прыжков, к которым обязывает нас цивилизация. За что я и люблю марихуану, она не прибавляет мне сексуальной потенции, она снимает все слои воспитания и образования с меня, и остается только голый русский парень.
Так мы возились некоторое время, и особенно ей нравилось, когда я гладил ее по волосам, по головке, если хотите. Но все же она постоянно настаивала, чтобы я шел домой, было уже три часа ночи, поэтесса и Вадимов дрыхли где-то на верхних этажах. Я не хотел уходить, спокойно упирался и встревожился только тогда, когда она пригрозила, что вызовет полицию.
— Я звоню в полицию, — сказала она и подошла к телефонному аппарату в углу кухни.
— Я не боюсь полиции, — сказал я.
— А я им скажу, что ты хотел меня изнасиловать, — с хихиканьем сообщила она и, крутя попкой, стала набирать какой-то номер.
«Черт ее знает, еще действительно вызовет полицию», — подумал я.
— О'кей, я уйду, ухожу, но дай мне твой телефон, и можно я тебе позвоню, и мы встретимся, когда ты вернешься?
— Хорошо, хорошо, — сказала она, видимо, действительно устав и желая спать. И, написав на листке желтой бумаги номер телефона, дала листок мне.
— А может, я останусь? — сказал я уже в дверях, вертя свой зонт.
— Я иду звонить в полицию… — рассердилась она и пошла к телефону.
— Ухожу, ухожу, — поспешно согласился я и, прибавив неуверенно: «Увидимся», — закрыл за собой дверь.
В лифте моего отеля в ту ночь разодетый сутенер, по-местному pimp, убеждал меня обращаться к нему всякий раз, когда мне нужны будут девочки или драгс. «Если ты готов истратить двадцать долларов, приходи, у меня очень хорошие девочки — в любое время ночи. Мой номер 532». Хотя пимп был разодет, и я был в бархатном пиджаке, мы оба были на вэлфере, а в лифте только что свозили мусор с верхних этажей вниз — скверно пахло, и красноватая жижа затекла в углубления старого пола…
А сейчас я сообщу вам то, за что вы меня наверняка запрезираете — связь моя с Дженни началась благодаря колоссальной моей ошибке — не разбираясь в лицах и типах страны Америки, я принял house keeper Дженни за хозяйку, владелицу. Я решил, что она хозяйка миллионерова дома, и я подумал, что она живет в доме одна — богатая наследница, в то время как родители ее где-то путешествуют или обитают в глубине американского континента, чудачески предпочитая техасские прерии или колорадские горы садику над Ист-Ривер. Хотел, признаюсь, втереться в дом, хотел, конечно, и жениться потом на богатой девочке, мысль мелькнула, до этого мы — униженные бедняки — доведены нашей жизнью. Именно с этим заблуждением я позвонил ей из телефона-автомата в дождливый, но уже майский день, и был очень удивлен, когда она пригласила меня к себе, я был уверен, что она не захочет меня видеть.
Ах, Дженни, дорогая, может быть, ты имела свой собственный интерес, когда пригрела безработного иностранного поэта, на пятнадцать лет старше тебя, может быть, ты удовлетворяла свой комплекс неполноценности, комплекс хаузкипера, у которой в любовниках — поэт, пусть и русский.
Даже если это так, какое все это имеет значение. Факт остается фактом — ты кормила меня, и поила, и давала свое тело в самое тяжелое для меня время, и этого было достаточно, чтобы моя независимая душа, независимая и злая, время от времени смущенно затихала, и я думал, даже как бы с досадой, что вот есть Дженни, которая почему-то не поступает как другие люди, не тащит к себе, а дает другим.
* * *
Да, все началось с ошибки. Вадимов тогда, вначале, видимо, и сам не понял, кто такая Дженни, язык-то он знал не лучше моего, а когда понял, уже не мог мне этого сообщить — уехал в Россию. Я помню, что в первые дни нашего знакомства Дженни упоминала имя Стивен очень часто, но у меня в дневнике того времени я недавно обнаружил следующую запись:«Дженни, сучка, сегодня занята — гости приехали, — сестра Стивена, который учитель музыки, и еще хуй знает кто».Можете себе представить, до какой степени приблизительно я знал английский язык, если Стивен оказался для меня учителем музыки. На самом-то деле он был тем, кто музыку заказывает. О, теперь я догадываюсь, что Дженни, очевидно, употребляла слово «master» — хозяин, а я его перевел как «учитель». Идиот! Сучкой я назвал ее потому, что тогда я еще не верил ей. Я тогда никому не верил, как и сейчас. В моем неверии был только один перерыв — Дженни.
* * *
Я явился к ней после работы, на несколько дней у меня появилась работа — я красил в отвратительно желтый цвет стены офиса на 42-й улице. Помню, что шел радостный, почти ликовал от сознания того, что иду к богатой девушке в дом, что она хочет меня видеть.Дженни сидела в «солнечной комнате» — впрочем, тогда я еще не знал, что эта комната называется «солнечной», чистая, умиротворенная, спокойная, и слушала музыку. Спокойную, сытую, старую музыку, может быть, Вивальди. Она посадила меня напротив — на другой зеленый диванчик, нас разделял только прозрачный пластиковый стол, и мы стали разговаривать. Вернее, она расспрашивала меня о моей жизни, а я, путаясь и стесняясь, пытался одновременно связно говорить по-английски и, кроме того, представить себя как-то поинтереснее. Я очень много наврал тогда о себе, часть лжи мне позже удалось исправить, ссылаясь на тогдашнее слабое знание языка, часть осталась жить и по сей день, но помню, что очень боялся, что она сочтет меня незаслуживающим внимания и не захочет со мной больше встречаться. В кармане у меня лежали специально взятые взаймы 75 долларов, кажется, я бессознательно ощупывал карман время от времени.
О чем я ей говорил? Помимо моей собственной воли я вдруг понял, что хочу разжалобить ее — помню, что, рассказывая о своей жизни, я упоминал и сошедшую с ума жену Анну, и оставившую меня из-за того, что у меня здесь не было денег, мою последнюю жену Елену. «Из-за денег» произвело на Дженни впечатление, она даже быстро-быстро заморгала и резко сказала «Bitch!» Воодушевившись и кожей ощущая, что время идет и что если я не успею ее заинтересовать в ближайший час или около этого времени, то другого такого шанса в моей жизни может не подвернуться, я с роковой решимостью сообщил ей, что никогда никем в этой жизни не был любим, что мама моя со мной не жила, что она оставила нас с отцом, когда мне только исполнилось два года, что до пятнадцати лет я жил среди солдат, что меня воспитали солдаты. Я сидел и воодушевленно врал, поглядывая в сад, — там было зелено и пусто, и заманчиво покачивались едва-едва от ветра качели. Услышала бы меня моя сверхприличная мама, которая за сорок лет жизни с моим отцом, наверное, ни одной ночи не провела вне дома. Прости меня, мама, но ведь ты бы не хотела, чтобы твой сын погиб.
Механически поглядывая в сад, я трудно и коряво произносил неудобопроизносимые английские слова, торопясь и захлебываясь, желая стакан вина, водки, джойнт, что угодно, лишь бы расслабиться и наврать еще больше, врать еще интереснее. Следя за ее лицом, я думал, что я заваливаюсь, что я ей скучен, так как она сделалась молчаливой и тихой и сидела не двигаясь, откинувшись на зеленом диванчике, одной рукой только слегка теребя пряди своих волос, зачесанных на одну сторону, хорошо вымытых русых волос. И еще она чуть-чуть покачивала ногой — была она босиком, чего же не ходить босиком по таким мягким коврам и блестящему натертому паркету. Я думал, что я заваливаюсь, но я говорил тогда именно на все сто процентов то, что нужно было ей — Дженни Джаксон — американской девочке с английско-ирландско-польской кровью. Дело в том, что она была невероятно жалостлива, господа. Но узнал я это только спустя некоторое время, тогда-то не знал, и потому те первые часы с нею остались у меня в памяти как мучительные.
Я выпалил все эти признания и вдруг замолчал, физически ощущая, кожей чувствуя, как синеет небо над садом. Там было столько неба, над ее садом. Как синеет, сереет и темнеет.
Она сидела ко мне вполоборота, на ней было в тот вечер платье, которое впоследствии я предпочитал всем другим ее платьям — с капюшончиком, в тоненькую-претоненькую полосочку — серо-черненькое, широкая юбка ниже колен и туго обтягивающий грудь лиф, очень миленькое. Дженни сидела вполоборота и молчала. Вдруг она прошептала: «Poor thing!» [5]— и повернулась ко мне. По щеке ее скатилась слеза.
Удалось! Во время паузы я уже успел молниеносно возненавидеть и ее особняк, и ее, «богатую и бездельную», и в бесконечных моих отчаянных мыслях в этот момент уже предавал дом и сад на поток и разграбление, уже заполнил место моими мифическими соратниками по бунту, уже слышал их голоса и поступь и звон оружия.
«Бедненький». Все равно это относилось ко мне, пусть я частично и врал. Но разве реальный я не был poor thing? Был. Значит, поняла, значит, человек, как неожиданно, как странно…
Но радоваться своей победе я уже не мог, обессилел от непосильного труда бедный Эдвард, помню, что только уронил руки на колени и уставился в зеленый ковер, вовсе не представляя, что в будущем не раз придется мне пылесосить этот ковер и ебать на нем иной раз существ противоположного пола, когда не хватало терпения добраться до своей спальни… И на этом же ковре привелось мне недавно найти всю одежду, часы, браслеты и кольца и нижнее белье некоей дамы и моего босса Стивена Грэя, но не их самих… но все это произошло уже гораздо позже. А в тот майский вечер мы сидели, по щеке ее еще катилась слеза, и раздался звонок в дверь, вернее, звук дверного колокола, и она, шмыгнув носом, как ребенок, и сказав: «Это моя сестра», пошла открывать.
* * *
Сестра Дэби приехала с саксофоном, она, оказывается, играла на саксофоне — ее младшая сестра Дэби. Саксофон был тотчас же водружен на ножки и поставлен там же, в солнечной комнате, рядом с шарманкой и музыкальным ящиком — в музыкальный угол. Сестра Дэби была совсем не похожа на сестру Дженни — она была очень худенькая, с черными волосами, коротко остриженная, с оливковой кожей, и вид у нее был хулиганский — пышно накрашенные губы и накрашенные же глаза делали ее старше ее семнадцати лет. Сестра Дэби приехала из Вирджинии, где, оказывается, живет вся семья — первая достоверная информация, которую я тогда получил. Оказалось, что у Дженни, кроме Дэби, есть еще три сестры и пять братьев.— Боже, — сказал я, — вы как латиноамериканцы, это у них бывают такие огромные семьи…
— Десять детей — это очень хорошо, — сказала Дженни. — Есть с кем играть в детстве, есть с кем поделиться неприятностями. Единственный ребенок в семье всегда несчастен и одинок. Вот ты уехал из России, Эдвард, и родители твои остались совсем одни. — При этом Дженни выразительно посмотрела на меня и продолжала. — Если бы у них были еще дети, им было бы не так одиноко.