Все время стучат крупнокалиберные пулеметы: с гор, сбоку, снизу. Солнце то выходит, то заходит. Спускаюсь в землянку к солдатам. Их двое: Любомир Попович и Димшо Глухович. Меж ними тяжелый пулемет 12,7 миллиметров. Попович рассказывает: «Намолившись, доведя себя до экстаза, бегут на нас «турки», а мы их выкашиваем. 12 июля мы здесь положили около двадцати «турок». Так и лежали, очень воняло падалью. Позже приехали солдаты ООН, убрали их… Единственная польза от солдат ООН».
   Во дворе вокруг господина Тинтора (он шикарен, в лиловом пальто и с сиреневым шарфом!) собрались солдаты. Разговор идет о политике. Молодой совсем подросток-парень взял здоровенную трубу (насколько я знаю, это ракета «земля — земля») и пошел в угол сада. Устроил трубу на плече. Место, куда вышел парень, обстреливается. «Склонься, ты, молодатый!» — кричит ему господин Тинтор. Перевода не требуется. Молодой из вежливости склоняется. Я иду к парню, но меня перехватывает наш шофер. «Снайперы, Лимонов!» Я подчиняюсь. Они за меня отвечают. Через некоторое время, впрочем, выждав, пока мои опекуны увлеклись разговором, я ухожу-таки к баррикаде, отделяющей четников от ничейной земли. Гляжу в зелень меж мешков с песком.
   Бородатый четник Мишо Чолич предлагает мне свой автомат: «На, русс, стреляй!» Стреляю, останавливаюсь. Чолич хлопает меня по плечу: «Стреляй весь магазин!» «Калашников» работает крепко и сочно. Пули уходят в зелень ничейной земли. Стреляем не только мы здесь, в Еврейски гроби, но стреляет весь фронт. Причина: «турки» не выполнили договора, не отдали тела восьми погибших сербов. Потому, когда в 11 часов истек срок ультиматума, последовала обещанная атака. Сербы чтут своих убитых… На Чоличе баранья шапка с четнической кокардой. Он достает небольшую фляжку с ракией. «На глотни, русс!» Делаю глоток за победу… Сербы, следует сказать, спокойнее относятся к алкоголю, чем мы. В Приднестровье в июле комендатура усиленно боролась с потреблением алкоголя. На мой спокойный взгляд, алкоголь всегда будет неотделим от войны. Напряжение войны столь велико, что солдату насущно необходимо расслабиться. Разумеется, без излишеств… Подбираю с земли плод по имени «дуня» (кажется, помесь груши с яблоком). Жую…
   Едем в Войковичи, где в здании бывшей милиции помещается штаб этого участка фронта и одновременно военная столовая. Девушку-солдатку, она подает нам обед, зовут красиво — Славица. Едим рис с мясом. Мне сообщают, что здесь находится «экип» французского телевидения. Два человека со второго канала, с «Антенн—2». Французы появляются с переводчицей. У них испуганный вид. Их сажают в глубине столовой за большой стол рядом с солдатами.
   Я и фотограф Сабо хотим повидать другие позиции. Тинтор остается ждать нас. Выходим. Проходя мимо стола французов, наклоняюсь к ним, представляюсь, говорю, что живу в Париже и теперь вот все чаще в Москве. Простая вежливость, и только. Старший, черная вязаная лыжная шапка над бледным лбом, вижу, недружелюбно смотрит на мой пистолет у бедра: «А что вы ЗДЕСЬ делаете?» — спрашивает он неприветливо. Объясняю, что интересно бывать в «горячих точках» планеты, видеть своими глазами войну, Историю. Что в ноябре 1991-го был в Вуковаре, а недавно, в июле, в Приднестровье. Они неприязненно молчат. Желаю им приятного аппетита и выхожу, раздумывая над тем, почему они так враждебны? Я к ним как нормальный человек…
   Мы с Сабо съездили на позиции над рекой Железницей и вернулись в здание милиции в Войковичах. Выяснилось, что солдаты собираются пробраться ночью в здание фабрики, только что занятое сербами, и берут с собою французов. Днем туда пробираться рискованно, зона обстреливается, но с наступлением темноты — возможно. Стоим во дворе, и я уговариваю молодого лейтенанта (он отлично говорит по-английски, потому и поведет теле-французов) взять с собой и нас, меня и Сабо. Замечаю, что старший из теле-французов, тот, в шапочке, незаметно снимает меня, положив камеру на плечо коллеги. Почему исподтишка, думаю я, почему не спросил, можно ли? Я бы не стал возражать…
   Спустя несколько минут тихий оклик из-за спины: «Мсье!..» Оборачиваюсь, так как один здесь, помимо французов, я мсье. Он сидит, присел на корточки у своей аппаратуры. «Если вы пойдете с нами, мсье, я откажусь снимать. Не буду снимать в присутствии такого salaud, [3]как вы. Как журналист вы не имеете права брать оружие…» Губы у него дергаются, черные глаза замутненно злы. Он явно в состоянии истерики. Спокойно говорю: «Заткнитесь, пожалуйста, с вашей жеманной парижской моралью, здесь идет свирепая война… Мораль парижских салонов неупотребима здесь…» Он встает, и у него, я вижу, дрожит лицо: «Заткнись ты… а то, а то… я тебя ударю…» Я смотрю на его бледную одутловатую физиономию и думаю, что вот пристрелю я его сейчас здесь, и меня даже не выдадут… сербы меня покроют, пусть и без большой охоты… «Бедный кретин!» — бросаю я, преодолев искушение, и отворачиваюсь от него. На фабрику я не иду, противно будет видеть его рожу. Что он сделает за репортаж, мне ясно. Испуганно-враждебный, он приехал к сербам с уже готовым мнением о них. Он их боится и не любит, как и большинство западных журналистов.
   Фотограф, мы стоим во дворе, рядом с открытой (лишь навес) кухней, рассказывает мне, что в Еврейски гроби, поднявшись на второй этаж штаба четников, увидел вдалеке, в Сараево, дом родителей приятеля своего, серба. Приезжая в Сараево, Сабо много раз останавливался в этом доме. «Семья приятеля так и живет там, не смогли вовремя выехать», — констатирует грустно фотограф. Он венгр, и, хотя в Воеводине, а именно там живет большинство югославских венгров, обстановка меж этносами нормальная, его, венгра, явно беспокоит будущее. Попавшая под перекрестный огонь войны сербская семья есть лишь один из бесчисленных эпизодов трагедии, называемой ВОЙНА. Я вспоминаю, что в декабре 1991 года, когда я вернулся из Вуковара в Белград, со мной связались люди из Сараева. Они приглашали меня приехать к ним, они устроят мне литературный вечер. Белградские друзья отсоветовали ехать. «Сараево — сонный, провинциальный город. Там сонные люди, скучно…» И вот теперь тут не скучно. А тогда после истерзанных трупов, увиденных под Вуковаром, я не поехал в сонный город… Отчего все это? Оттого, что группа интеллектуалов-мусульман с озверением преследует свою мечту о мусульманском государстве на территории, населенной не только мусульманами. Сербы восстали против этой мечты. Я ничего не имею против мусульман или их веры, я уважаю их религию, выступаю за единение с ними в России, но я друг сербов и Сербии. Это так просто, болван тележурналист из Парижа, друг обязан защищать друзей! Никакой стерильной объективности (а она есть синоним трусости — твоя объективность, бедный кретин с «Антенн—2», объективным быть безопасно) не может быть, когда стреляют в твоих друзей.

3. Президент Караджич

   Случайные знакомства на войне могут вывести на интересные контакты. Я было уже отчаялся побеседовать с президентом Боснийской Сербской Республики Радованом Караджичем, но как-то утром, завтракая в военной столовой в городке Пале, познакомился с высоким парнем в очках. Оказалось, что Павел Павликовски — продюсер Би-би-си и делает документальный фильм о Боснии и, разумеется, будет снимать Караджича. Павликовски читал мои книги (те, что изданы в Англии), знает мою политическую позицию, потому он стал уговаривать меня сняться в фильме, быть собеседником Караджича. Я скептически отношусь и к документалистам, и к телевидению, потому отказался вначале: «А потом ты обрежешь фильм и оставишь тридцать секунд с моей спиной и двумя фразами?» Он заверил меня, что нет. Желание побеседовать с президентом пересилило все же, я согласился. Мы встретились с Караджичем в тот же день…
 
 
   Радовану Караджичу всего 45 лет. Длинные, полуседые волосы, густые брови, рост (он родом из Черногории — страны высоких героев), импозантность делают его старше. У него облик заслуженного профессора американского университета. Он свободно говорит по-английски…
   Вопроса, где снимать, не возникло. Президент должен был почтить своим присутствием праздник в местечке Мокро, потому мы отправляемся туда. Подполковник Бартола празднует день Славы — день святого Армии. (Оказалось, что Боснийская Сербская армия и отдельные ее подразделения имеют своих святых.) Усевшись за столы под брезентовыми армейскими тентами на открытом, холодном горном воздухе мы пьем ракию и будем обедать. Между мной и президентом — майор в пилотке. Подполковник Бартола (худой, длинное аскетическое лицо монаха с вертикальными морщинами, суровый, сероглазый) сидит по правую руку от президента. Президент в костюме и при галстуке — профессор, окруженный военными. Я задаю Караджичу вопросы, он отвечает. Команда Би-би-си снимает. Огромный микрофон висит высоко над нами, закутанный в поролон.
   В 60-е годы Радован Караджич был диссидентом. Позднее обратил все внимание и силы на свою основную профессию — психиатрию. Когда начался боснийский конфликт, Караджич стал естественным лидером своего народа.
   Слушая Караджича, я думаю, что сербскому народу Боснии повезло с лидером. И не только потому, что Караджич не экстремист, умен, дипломатичен, способен на уступчивость, обладает даром политического маневра. Радован Караджич должен быть очень понятен людям из ООН, из Европейского сообщества, ибо он изъясняется на понятном им языке образов и символов. (Можно говорить по-английски, но не знать кодовой системы европейского сознания.)
   Мы причащаемся вначале вареным просом и кусочками хлеба. Подают обед: сначала закуски — сушеное мясо, маринованный перец и капусту, затем суп-чорбу с бобами и ветчиной и, наконец — ягнятину. Высоко с гор налетают порывы холодного ветра, треплют полотняные тенты. Несколько сотен человек пируют: офицеры, солдаты и приглашенные в военном городке в Мокро. Президент справляется у подполковника Бартолы, как его рука. Подполковник задирает рукав мундира, показывает зарубцевавшийся ярко-синий шрам. Несколько бронетранспортеров въезжают в ворота городка. В прорезь меж гор садится крупное багровое солнце войны…
   На следующее утро в автобусе (президент, его телохранитель, команда Би-би-си и я) отправляемся на высоты над Сараевом. Президент заходит в землянки, разговаривает с солдатами. Пожимает руки, отвечает на вопросы. Снизу от Сараева и с окружающих гор все время слышны разрывы снарядов и дробный цокот пулеметов. Над городом подымаются дымы…
   Караджич показывает мне на город. «Мы давно могли бы взять его. Сил у нас для этого достаточно. Видите, мы его окружили и доминируем с гор полностью. Но мы не хотим брать город, ибо, взяв его, дадим таким образом мусульманам право представлять себя тотальными жертвами. Мы не сделаем им этого подарка. Мы лишь хотим принудить их к переговорам. Совместная жизнь больше невозможна. Речь идет лишь о том, чтобы разумно разделиться». Он вытягивает руку к городу: «Вот там, за небольшим пятном зелени, это парк, моя квартира. Там же находился мой и жены офис, жена моя тоже психиатр. На второй день после начала войны «они» приехали и для профилактики прошили автоматными очередями каждую комнату и квартиру разграбили. Больше всего мне жаль мои бумаги. Среди них была рукопись только что законченной книги стихов. Я ведь, знаете, опубликовал в свое время три книги стихов». Президент замолкает. Я высказываю ему свое соболезнование. Я его понимаю. Для писателя его рукописи дороже золота. Высказываю предположение, что можно восстановить или попытаться восстановить написанное по памяти. «Честно говоря, — президент вдруг улыбается, — у меня такое чувство, что однажды мне предложат вернуть мои бумаги за какое-то количество тысяч немецких марок… И я заплачу!» Неожиданно он читает мне стихи и переводит строфу на английский. Телохранитель президента просит нас отойти, сменить место. Наши силуэты отлично видны снизу, он боится, что снайперы пристреляются к позиции. Осматриваем в руинах старого замка новенькие минометы и орудия. «Каждый день, — обращается ко мне Караджич и обводит рукою горы, — новые краски. Лес вчера был красным, сегодня он желтый». Отвлекшись от военной техники, гляжу на горы. Поэт-президент прав, спешно на красивую и могучую землю эту идет зима. На мрачном, величественном фоне сосен и елей горят лиственные. «Собрание моих стихотворений будет вскоре издано в Белграде. Переиздание трех первых сборников». И, обернувшись к сопровождающему нас майору, объясняет ему: «Да, часть моих военных недовольна тем, что я дал приказ вывести авиацию из Банья Лука. У Буша предвыборная кампания сейчас, и он подготавливает удар по Банья Лука, я знаю. Разбомбить нас, чтобы повысить свои шансы на выборах, — на это он способен. Потому я избавил его от искушения. В военном же отношении мы ничего не потеряли. Самолеты не артиллерия, для передислокации их требуется всего пара часов…» Спускаемся от замка на дорогу. Стреляные гильзы звенят под ногами. Гильз различных калибров так много, что в нескольких местах они покрывают склоны, подобно опавшим листьям. Подымаю 30-миллиметровую гильзу, верчу в руке.
   Парень с ручным пулеметом поражает не видную нам цель. Лента патронов укорачивается. Парень видит меня. Встает. Жестом предлагает: «Желаешь?» Я ложусь к пулемету. Лента патронов укорачивается, плечо обнимает приклад. «За Сербию!» — кричу я. Вставая, вижу, что команда Би-би-си успела меня снять. Ну сняли и сняли. (Еще объявят военным преступником…)
   Ближе к вечеру на МИ—21 советского производства — военном вертолете — вылетаем в Белград. Президент Караджич, его жена, три телохранителя президента в галстуках и костюмах (красивые молодые люди), президент Народной Скупщины Краишник, генерал Младич и его адъютант. С генералом мы знакомы еще по Белграду, до моего приезда в Боснию он два часа объяснял мне (карта на столе) ситуацию и расположение сил.
   Низко, почти сшибая кроны деревьев, летим над долинами, вертикально подымаемся вдоль скал. Используем рельеф местности. Здесь летать опасно. В окне замечаю подвешенные под корпусом вертолета две боевые ракеты. Еще две висят с другой стороны. По пути останавливаемся заправиться горючим на военном аэродроме. Темнеет, все мы вылезаем размять ноги. Президент прогуливается с женой. В Белграде на темном и пустом военном же аэродроме прощаюсь с президентом. Победы вам, Радован Караджич.

Телефонный разговор

   Украина. Харьков. Пробрался, как белый офицер, замаскировавшись вместе с капитаном Шурыгиным, к родителям. Замаскировавшись потому, что меня не любят в государстве Украина власти — меня, автора статей против государства Украина. Живем у моих стариков: мама — бодрая и отец — слабенький. Второй приезд сына за 18 лет отсутствия на несколько дней во враждебное государство. Живем в рабочем поселке на окраине. Скользкие листья. Дожди. Тучи.
   Оказалось, у матери есть телефон подруги Анны — ее соседки. Не понял, почему мать два года не хотела или не догадывались дать мне телефон, но записал телефон. Капитан уехал в другой конец незнакомого ему города один — повидать приятеля по военному училищу, я уселся на отцовское кресло под лампу-торшер. Накрутил номер. («Александра Михайловна, а мужа зовут Саша», — шепчет мать, стоя за моим плечом.)
   «Могу я говорить с Александрой Михайловной?»
   «Ее нет, а кто ее спрашивает?» — Голос мужской, высокий, вполне дружелюбный, скучающего человека, которому позвонили.
   «Эдуард Лимонов ее беспокоит. А вы, очевидно, муж Саша?»
   «Как же, знаем вас, мы вас читали… Да, я муж. Чем-нибудь могу помочь?»
   «Я знаю, что Анна покончила с собой — выбросилась из окна. Я пытался выяснить, как это произошло, но до сих пор не преуспел, даже дату смерти не знаю. Хотелось бы знать, все же шесть лет вместе прожили. Вот только сегодня получил ваш телефон».
   «Ну что вам сказать… Во-первых, она не выбросилась из окна, если бы выбросилась, жива бы была, у нас всего второй этаж. Повесилась Анна…»
   Он молчит там, в телефонной трубке.
   «Расскажите, как это случилось. Хочется знать… Не праздное любопытство… Все же шесть лет вместе, в Харькове три года и в Москве три. Без прописки, без работы, комнаты все бедные снимали, героическую жизнь искусства вели…»
   «Ну что… — Он там вздыхает, уже пережитый вздох такой. — Вы знаете, конечно, что Анна была психически нездорова, время от времени ложилась в больницы, ее хорошо знали в харьковских псих-заведениях».
   «Разумеется, знаю, она с восемнадцати лет получала пенсию по психинвалидности, однако, когда я с ней жил, в больницах она не лежала».
   «Ну вот, без вас лежала чаще и чаще. Была она в больнице и той осенью…»
   «Когда это случилось? В каком году? Месяц? Какого числа?»
   «В 1990 году. В октябре, или нет, в ноябре?.. — Он молчит там, недалеко где-то, тоже в окраинной харьковской квартире, рядом с помещением, где повесилась моя первая жена. — Извините, не могу вспомнить, надо же… Год точно 1990-й, но октябрь или ноябрь? Надо же… ведь четырнадцать лет рядом прожили. Общались чуть ли не ежедневно. Ближе нас, я думаю, у нее никого не было». Он поражен тем, что не запомнил даты смерти. Между тем это понятно мне. Для нормальных простых людей жизнь разливается лужею, бесформенным пятном по календарям: по годам, месяцам и дням. Я свои даты маниакально, по-писательски записываю. Фиксирую навсегда.
   «Ну вот, в больнице она той осенью лежала. В больницах наших, вы знаете, какие условия. Грязь, помыться негде. Анна попросилась, как мы потом узнали, у заведующей отделением на субботу и воскресенье домой, помыться. Мы об этом обо всем потом узнали».
   «Это вы ее нашли? Ее труп…»
   «Ее квартира в другом конце коридора, на нашем же этаже. Мы мимо ее двери не проходим. Это ее сосед, его квартира рядом с ее квартирой, первый пришел к нам. Вот уже два дня, говорит, свет там, у Анны, горит, через дырку в двери, где глазок был, видно, телевизор работает, звук слышен. Он, говорит, стучал, никто не открывает. А Анна-то должна быть в больнице. Мы, когда она из больницы пришла, никто ее не видели. Короче, мы пошли, у нас с женой один из наших ключей подходит к ее двери, открыли, а она висит…»
   «Как она выглядела? Детали?» — Рискуя шокировать этого Сашу на другом конце провода, писатель во мне требовал (монстр!) деталей. Начала ли уже разлагаться бывшая подруга жизни? Запах? В чем была одета? И одета ли? Впрочем, нормальные люди, наверное, тоже хотят знать детали самоубийства своих жен? Или у нормальных людей бывшие жены не кончают с собой?
   «Одета была. И накрашена. Вы знаете, она всегда красилась».
   Да, знаю: красила веки, обводила глаза снизу и сверху. Тяжело красилась. Во всех наших бедных московских комнатах сидела, слюнявя карандаши и туши.
   «Там был крючок в стене, в коридоре, где он поворачивает к кухне… — Я пишу во французском блокноте, прижав телефонную трубку, как скрипку, щекой к плечу, — «КРЮЧОК В СТЕНЕ», сомневаясь тотчас же в правописании. «Е» или «О» в слове «крючок»? — …вот она на этом крючке, на ремне от сумки, у нее сумка была кожаная, на этом ремне и повесилась. Выдержал ремень, удивительно, весу-то в Анне было больше ста килограмм. Она последние годы разбухла. У нее был неправильный обмен веществ…»
   «Ну, она и всегда была полная женщина, даже в юности. Хотя, конечно, до ста килограммов ей было далеко… Не помните, какого цвета платье было на ней?»
   Нет, он не помнит, нечто темное. «Мы вызвали милицию, — продолжает он. — Милиция искала следы какие-нибудь, ну записку или объяснение. Ничего не нашли. Сомнений в том, что это самоубийство, нет никаких. Вызвали сестру из Киева. Та приехала. Закрыли квартиру. Через полгода квартиру обменяли».
   «Где ее похоронили?»
   «В этом ей повезло. На старом кладбище в центре города, вы помните, вход с Пушкинской, 102, вы помните?»
   Еще бы не помнить: я гулял там, на кладбище, с молодой двадцатишестилетней Анной, совокуплялся с ней на могильных плитах, и есть у меня в сборнике стихотворений «Русское» стихотворение об этом кладбище. Вольного достаточно тона стихотворение. О мертвых вроде вольно нельзя, но мне можно — она моя бывшая жена.
 
Женщина в траве присела,
Льется струйка прочь от тела,
и белеют смутно ягодицы…
Юность, юность! Насладиться
невозможно было мне тобой.
Стой на кладбище, постой.
 
 
Целый день большой хмельной
Выполнен в манере пятен,
Пахнут травы, и, приятен,
холодок с земли ползет,
Здравствуйте, фонарь, — я вот!
 
 
У сирени я стою
и совсем не безобидно
Жду я женщину свою…
скоро ее будет видно…
 
   (Анну я ждал на жарком летнем кладбище.) «Там давно никого не хоронят, но ее похоронили только потому, что у них там оказалось место в ограде: отец там ее лежит, дядька, тетка… Мы звонили потом врачихе, зав. отделением: «Как же вы могли ее отпустить, ведь она же маньяко-депрессивная?!» Та плачет: «Откуда же я могла знать? Я ведь ее уже не раз отпускала, и ничего не случалось!»»
   «Спасибо вам за тяжкую и грустную информацию. А врач не виновата. Я думаю, Анна просто устала жить. Накрасилась, оделась куда-то идти, да вдруг решила: а зачем? Не лучше ли освободиться, раз и навсегда?»
   «Да, может быть, и так. Успеха вам в ваших литературных делах. Вы теперь очень известны. Она нам о вас рассказывала, какой вы были, когда вас никто не знал…»
   Кладу трубку. Мать стоит рядом. Семьдесят один год матери. По темпераменту лет на пятнадцать меньше. «Ты с ней говорил, с Александрой Михайловной? Они, по-моему, евреи. Хорошие, кажется, люди». Мать всегда дружила с евреями, всегда удивлялась, почему она дружит с евреями, и всегда гордилась этим.
   «С ним, — отвечаю я. — С мужем». Думаю вдруг, а читала ли она мои статьи, Анна? Ведь тогда уже появились мои первые статьи в «Собеседнике» и в «Известиях». Читала ли она мои статьи? Хорошо бы, если бы читала. Хорошо бы знала перед смертью, что ее «сожитель» выкарабкался из простых смертных. А читала ли она мою книгу «Молодой негодяй»? Об этом я забыл спросить Сашу. Может быть, среди книг Анны был «Молодой негодяй»? Там ведь о ней, и очень хорошо о ней. Что недаром мы жили, я и она. Анна ведь годами работала в книжных магазинах, у нее были связи, она могла достать парижское издание книги бывшего «сожителя»…
   «Мир праху ее… Отмучилась! Последнее время, скажу тебе, Эдик, — так зовет меня мать, как маленького мальчика, — честно, пусть о мертвых плохо и нельзя говорить, она стала совсем невыносимой. Звонила нам среди ночи с отцом и ругала нас черными словами. Я даже повторить не могу те гадости, которые она говорила. «Хэлло, Долли!» Это она мне, Эдик, говорит, ко мне обращается: «Хэлло, Долли!» — Мать возмущенно сделала несколько витков по комнате. — А ведь я к ней и в больницы ездила все эти годы, брала ее под расписку в парке гулять, и платья ей шила, и к нам она всегда приезжала. У нее день рождения был, так я торт купила и к ней поехала».
   Мать действительно поддерживала отношения с бывшей женщиной сына, с сумасшедшей женщиной, старше сына, которую она никогда не одобряла. Поддерживала целых еще 19 лет после того, как дороги этой женщины и ее сына разошлись. Зачем поддерживала отношения? Из любопытства? Из доброты. Несмотря на ворчание, мать добрая и общительная. И любопытная.
   «Мама, ну чего ты от нее хочешь? Душевнобольная была Анна, и вот умерла уже». Он сам удивился тому, что употребил забытое им старое слово «душевнобольная». Душа была больна у «блудной дочери еврейского народа», как она сама себя называла, сожительница его с осени 1964 года по весну 1971-го, Анна Моисеевна Рубинштейн…
   Приехал капитан Шурыгин, молодой, веселый, и выпивший. Подкручивая блондинистые усики, рассказал о своем товарище по училищу, завербовавшемся в украинскую армию, потому что у него жена украинка… И мы стали собираться на вокзал, прочь из города, где прошла моя юность и где лежит на старом кладбище самоубийца, подруга шести лет моей жизни.

Война в ботаническом саду

1

   Русско-абхазская граница южнее Сочи, у реки Псоу. Толчея: люди, автомобили, БТРы, солдаты в хаки. Сотни людей заняты обыском тысяч людей. Все говорят по-русски. Граница непристойна, неприлична, похабна, как все новообразованные раны, разрезавшие живое тело единого организма. Ампутации можно было бы избежать… Русский таможенник в сером плаще задерживает нас: в багажнике нашего автомобиля четыре ящика лекарств. Предназначены они двум русским докторам, добровольно работающим в госпитале Гудауты. У нас нет разрешения на ввоз лекарств, таможенник не хочет нас пропустить, «возвращайтесь в аэропорт за разрешением». Тоскливо наблюдая из машины за переговорами (абхазцы пробуют уговорить его), я размышляю: а была ли у этого чурбана мама? Не родился ли он от брака полосатого шлагбаума с засаленной приходно-расходной книгой? Начальник таможни разрешает проезд. Едем.
   Растрепанные пальмы. Мандарины в садах. Хурма. Солнце. Теплынь. Субтропики. Море, одинокое, всеми оставленное, никто в нем не купается. Запахи: свежие, кисловатые, цитрусовых и хвойных. Я жил и в Калифорнии, и на Лазурном берегу Франции, но эта земля пышнее и красивее. Богаче.
   Мои попутчики-абхазцы разговаривают между собой по-русски на заднем сиденье. «В Грузии мобилизация… Дезертиров расстреливают, не декларируя этого… Освободили из тюрьмы уголовников и послали на фронт… 17 тысяч уголовников… Демократ Эдик Шеварднадзе… Вчера в Гудауте опять дрожали стекла от артобстрела… Отряд Шамиля на нашей, абхазской стороне… Чечены воюют хорошо… Войска Госсовета Грузии выселили армян из Абхазии… Сто тысяч русских проживали в Абхазии. В парламенте русские сидят и воюют с нами… 45 человек грузин погибли за прошлую ночь в Очамчирском районе».