Освобожденная от верхней одежды Фалафель сидит у печки на застланной зеленой тряпкой низкой скамье и, улыбаясь, перекладывает из одной ладошки в другую апельсин, выданный ей. Фалафель всегда сидит на этой скамейке в начальный период визита, первые несколько минут, потом она растекается по квартире. Впервые Фалафель побывала у меня в гостях шестимесячным зародышем в животе мамы Майи. Генрих утверждает, что Фалафель тащит его ко мне, если им случается идти по моей улице. Может быть. Совсем еще недавно Генрих привозил Фалафель в коляске, энергично толкая коляску перед собой. В моей прихожей Фалафель училась ходить и несколько раз рухнула в изнеможении на пол, головой вперед, смеясь и визжа от боли. Фалафель — существо военно-полевое, быстро адаптирующееся и приспосабливающееся к обстановке. Наблюдая за Фалафелем начинаю понимать, почему евреи такая живучая нация.
   — Куда вы отправляетесь на Бон аннэ? [3] — интересуется Генрих серьезно. Он мешает русские слова с французскими, так как покинул пределы города Ленинграда пятнадцать лет назад. Наташка покинула город на Неве восемь лет назад.
   — Каково, на хуй, Бон аннэ, Генри! Наташа должна быть в кабаре всю ночь. Программа только начинается в двенадцать ночи.
   — Жаль! Мы могли бы пойти все вместе на изумительную парти…
   — А после изумительной парти нас обвинили бы в краже денег или в похищении семейных ковров.
   — Ну нет, ну что вы, Эдвард! Как можно. — Генрих морщится и… смеется. — Вы знаете, Наташа, последнюю историю, когда моих друзей обвинили в том, что они украли ковер?
   — Это когда вы ходили к австралийке с Лимоновым и Фалафелем? Когда Лимонов пришел голый?
   — Не голый, а в бушлате на голое тело, — поправляю я ее. — К тебе же и торопился.
   — Торопился! Было четыре часа ночи. Ебался, наверное, и муж пизды тебя спугнул!
   — Разделся я для того, чтобы танцевать было удобнее.
   — Нет-нет… — решает защитить меня Генрих. — Эдвард был очень веселый. Танцевал, всех завел и вдруг исчез. Искали мы его, искали, нет Эдварда…
   — Эдвард позвонил мне в три часа ночи и сказал, что сейчас придет. Если же не придет, чтобы я шла искать его на набережную. Когда я спросила его: — На какую набережную, Эдвард? — он сказал: — На ту, что возле Церкви. — Возле какой церкви? — спросила я. Но он повесил трубку.
   Наташка рассказывает с удовольствием. Ей нравится эта история, подтверждающая, что Лимонов тоже имеет слабости, тоже иногда напивается до потери сознания, что не только она — дикая, но и Лимонов дикий.
   — Я такая дура, Генрих! Как верная женщина, я взяла в карман кухонный нож, на случай, если кто-нибудь пристанет ко мне на набережной, и пошла.
   — Великолепно! Представляю себе, как изумительно вы выглядели… С ножом, — легко увлекающийся Генри довольно хрюкает. — Ну?
   — Лимонова я не нашла. Но видела полицейский автомобиль. Я поискала его немного и вернулась домой. Мне стало страшно. Там никого не было, ни души! И еще я подумала: «Как же я найду Лимонова? Может быть, он лег между машинами и лежит. Там машины были запаркованы. Эдвард ведь любит прятаться и чтоб его искали…»
   «Бедная Наташа!»
   Раньше Генрих брил волосы надо лбом. Зачем, неизвестно. Съездив осенью в Соединенные Штаты, он, слава Богу, вернулся уже с новой прической, — волосы надо лбом заросли, и он срезал седые редкие патлы равномерно-коротко. У него крепкая шея, сдвинутый набок нос, объемистая грудь, и, коротко остриженный, он мог бы напоминать крепкого моряка торгового флота. Если с него снять халат, разумеется.
   — Он явился через час после меня, вбежал в ливинг-рум и упал на диван. — Где ты был? — спросила я его. Он промычал, что его забрала полиция. Он ебался, Генрих, вы от меня это скрываете! — заключает Наташка.
   Я знаю, что она в свою гипотезу не верит, но гипотеза ей нравится. Что ж, пусть получит удовольствие.
   — Я торопился домой. К тебе, — в который раз терпеливо объясняю я. — Все мы там упоенно плясали, как в диско. Ой, подумал я, Наталья, очевидно, уже вернулась из кабаре! И стал искать тишот и свитер, я снял их, потому что было жарко». Найти свои тряпки я не смог. Потому я надел бушлат на голое тело и тихо ушел.
   — А на следующий день австралийская хозяйка парти позвонила мне и сказала: — Это ваш друг в очках украл 1.300 франков у моей руммэйт. Если он не украл, почему он так неожиданно ушел? — Генрих хохочет.
   — Да… железная австралийская логика. А вы паникер, Генри. Сейчас вы смеетесь, но тогда звонили мне растерянный. Почему вы не послали австралийскую пизду подальше? Что за мудацкая манера обвинять людей в краже, так вот, за здорово живешь…
   — Только вы и я были чужие на этом парти, Эдвард.
   — Генрих, дорогой, французы говорят, что предают только свои. Мы были с вами самыми приличными людьми на этом парта Я даже оставил свои вещи. Где моя тишот с надписью «Кокаин» во всю грудь? Такая тишот стоит пару сотен франков. И свитер…
   — Вот. Ебался и оставил вещи впопыхах, — Наташка пробует проиграть ту же пластинку опять.
   — Перестань пиздеть! — на сей раз я говорю это суровым тоном. И тотчас же жалею о сказанном, ибо с Наташкой нельзя даже в шутку обращаться грубо, она может удариться от грубости в запой. Она не пойдет в кабаре и будет жить у подруги Нинки, пить, кричать, слушать русские песни до тех пор, пока я не позвоню и не уговорю ее вернуться домой. Взрыв может случиться по любой причине. Оттого, что юбка сидит не так, как ей хочется, оттого, что я, оговорившись, назвал ее Леной (один раз), оттого, что она увидела старую фотографию, где я изображен с давно забытой мной женщиной. Повод не важен. Кажется, она пропустила «перестань пиздеть» мимо ушей.
   Мы сидим по обе стороны круглого шаткого стола, он помещается у окна прихожей, а Генрих, уже без шляпы с риноцеросом, но еще в халате, вытанцовывает по прихожей свой обычный гостевой танец. Он хохочет, острит, Даже как-то по-особенному подхрюкивает, когда сказанное им ему самому нравится. Время от времени он сощипывает что-то со стола и опять обтанцовывает прихожую. Почему мы не сидим в ливинг-рум, которая и больше и уютней, — загадка. Если я предложу перейти в ливинг-рум, мы туда перейдем, но я уверен, что уже через четверть часа, неожиданно для самих себя, вновь окажемся в прихожей и Генри будет танцевать по черно-белым, как в бане, шашечкам пола.
   — Генрих, бля! Вы что, не можете положить себе варенье на блюдце? Перестаньте жрать прямо из банки!
   — Простите… — хрипит смущенно Генри, — я только одну ложечку. — Проглатывает варенье, облизывает ложку и кладет ее на стол.
   Фалафель, уложив на скамейку пустую винную бутылку, нежно баюкает ее, укрыв до горлышка грязным носовым платком папы Генри. По крайней мере, каждую пятницу Генрих изымает Фалафеля от мамы Майи и старших детей и возвращает в семью в понедельник. Помимо уик-эндов, Генри пользуется любой возможностью, дабы заполучить Фалафеля. Еще недавно он и Майя похищали друг у друга Фалафеля. Несколько раз в дело вмешивалась полиция. Сейчас отношения у них более ровные, и Генрих берет Фалафеля всякий раз, отправляясь писать картины на ферму в Нормандию. Иногда Фалафель и Генрих живут на старой ферме у леса по нескольку месяцев. Генрих, в отличие от всех других известных мне отцов, любит возиться с детьми и преспокойно таскает с собой Фалафеля на парти. Если парти вдруг затягивается до четырех утра, как то, у австралийской пизды, Генрих укладывает Фалафеля спать где-нибудь в теплом уголке на ворохе пальто. Благодаря свободному цыганскому воспитанию, у Фалафеля надутые, красные, как у клопа, насосавшегося крови, щечки, живой темперамент и неиссякаемая энергия. Единственная дисциплина, по которой Фалафелю следовало бы поставить кол, — языкознание. Она говорит сразу на трех языках: русском, французском и идиш. Понять трехгодовалое существо невозможно. У нее свой, фалафельский язык. Корова на ее языке называется, например, «фа» Исследуя этимологию «фа», возможно предположить, что дитя образовало это слово из двух слов: русского «корова» и французского «ля ваш».
   Ребенок-филолог что-то ласково бурчит уснувшей бутылке.
   — Аки? — вдруг спрашивает она папу Генриха, проносящегося в который раз по периметру прихожей. — Аки? — настаивает она: — Где Аки? — у Фалафеля расстроенное личико.
   — Лаки вспомнила, — переводит Генрих. — Ух ты, Фуфуля, маленький человечек…
 
   Смерть афганского рефюджи
 
   Афганская борзая Лаки, терпеливое узкое животное с грустными итальянскими глазами-маслинами, со свалявшейся шерстью цвета старых листьев, обнаружившихся весною под снегом, умерла в августе.
   Генрих, Фалафель, Наташка, писатель и их молодые друзья Адель, Фернан, Тьерри и Пьер-Франсуа — все они жили на ферме Генриха. Жгли камины: готовили крепко пахнущие деревенские обеды, ссорились, мирились, короче говоря, бурно жили. И за ними наблюдало обычно лежащее у камина животное Лаки. Однажды животное исчезло.
   В тот вечер они сидели в зале вокруг большого стола, только что отобедав. Адель привычно сворачивала время от времени пушку-сигаретину, начиненную смесью табака с гашишем, и пускала ее по кругу. Когда Адели надоедало трудиться на сигарной фабрике, ее сменял Пьер-Франсуа. Писатель и Наташка еще пили красное вино. Молодые французские друзья пили красное вино исключительно за обедом, бывшие же советские товарищи с наслаждением потягивали красное вино круглые сутки. Генрих, обожравшись, и обожравшись поспешно, он всегда ест так, как будто боится, что у него вот сейчас отберут еду, переваривал пищу и неумело, но нахально наигрывал на гитаре. На гитаре было пять струн. Генрих дергал пять струн и пел хрипловато и нагло неприличные русские частушки, сопровождая их взрывами хохота. Тьерри прыгал по залу, время от времени становясь в позу каратиста, рубил ребрами ладоней воздух и одновременно ругался с Адель, они боролись за Фернана. Фернан (он и Адель только что выкрасили половину волос в цвет куриного бульона) пытался примирить лучшего друга и «петит-ами», но ему это не удавалось. Самый приятный из собравшихся, красивый Пьер-Франсуа, прядь длинных, по парижской интелломоде, волос упала ему на лоб, с улыбкой наблюдал за Генрихом, вслушиваясь в непонятные русские слова. Писатель сидел, обнимая подружку за голые плечи, на ней было черное платье, оставлявшее открытыми плечи и спину. За сутки до этого они поссорились и долго дрались в присутствии всех обитателей фермы, включая уехавших утром еще пятерых гостей. Теперь они сидели мирные и ласковые, и писатель пожимал рукою Наташкину холку. Зверь тихо мурлыкал.
   — А где Лаки? — спросил внезапно Генрих, прислонив гитару стоймя к столу.
   — Аки? — повторила из кресла голая Фалафель. — Аки…
   — Никто не видел Лаки? — повторил Генрих по-французски.
   Адель и Тьерри продолжали увлеченно ругаться, Фернан продолжал пытаться их примирить, и только Пьер-Франсуа, приветливо улыбаясь, склонив голову так, что прядь волос упала ему на руку, ответил:
   — Когда еще было светло, я видел, как он бежал за амбар в сторону леса.
   — Шьен? [4] — спросила Адель. — Я видела, как он подлез под забор и побежал по дороге, ведущей в деревню.
   — В какую деревню? В Суше, куда мы ходим за продуктами, или в дальнюю?
   — В дальнюю деревню.
   — Вот подлая тварь! — лицо Генриха изобразило глубочайшее презрение. — Предатель Лака побежал к соседке. Он предает меня за кусок мяса. Конечно, ему у нее хорошо. Там он спит на лисьей шкуре, и она специально покупает ему филе… Вы такое видели, собаке — филе?!
   Генрих очень любил Лаки и таскал животное за собой повсюду. Его собака гуляла больше, чем любое, взятое наугад, парижское животное. Даже, может быть, больше, чем иной парижский клошар. Но, как и по поводу воспитания детей, по поводу воспитания собак у Генриха была своя теория. Генрих считал, что собаку не следует перекармливать, что она должна знать свое место, что ей нельзя давать куски со стола… С помощью целого кодекса подобных мудрых правил Генрих управлял жизнью Лаки. По приезде на ферму Генрих два дня держал Лаки в доме, привязанным у входной двери, и был непоколебим ко всем попыткам Наташки, жалостливой, как всякая русская женщина, убедить его отвязать «бедную собачку».
   — Нельзя, убежит! — твердил Генрих.
   Писатель встал и подбросил дров в камин. Целый день он отчаянно колол огромные пни, твердые, как нормандский камень, и вот теперь розоватый огонь с удовольствием пожирал плотные клетки дерева. Старая нормандская ферма о двух этажах снабжена на цокольном этаже двумя каминами королевских размеров. Тот, у которого за столом сидела компания, даже обладал скамейками внутри камина, по обе стороны от пламени. У камина стояли кожаные кресла, неизвестно какими путями приблудившиеся к мебели Генриха. На одном, если Генрих забывал о нем, охотно дремал Лаки, на другом вертелась Фалафель, если уставала бегать по дому. Сейчас голая Фалафель дремала в кресле, кресло же Лаки было пустым.
   «Ведьма… бестия, я ее проучу! Прошлой зимой она выбила мне стекло в доме для того, чтобы выманить меня из Парижа. О, зачем я связался с нею, выебал ее однажды! Зачем? Она хочет переманить к себе Лаки. Он ей не нужен, нет, она делает это только из удовольствия досадить мне. Ах, ведьма! — Генрих зло тронул струны гитары. Злобность ему не идет, очевидно, он знает это. Он рассмеялся. — Ну что же, если он не возвратится сегодня, завтра придется сесть на вело и поехать забрать его оттуда».
   Генрих хмыкнул, и хмыкание его обозначало, по-видимому, и презрение к подлой соседке, из ревности переманивающей у него собаку, и подчинение судьбе, мол, делать нечего, придется ехать.
   — А она… — Генрих издал самый энергичный из трех гитарных аккордов, каковые он только и умел извлекать из гитары. — Она только этого и ждет! Стерва!
   Генрих потрогал гитару и пропел припев песни, сочиненной им самим:
 
«Ах, луна, луна и небо синее…
С черною блестящею звездой…»
 
   Очевидная абсурдность текста не мешала Генриху исполнять свою песню с полнейшей серьезностью каждый вечер. После частушек, которые он и Наташка также регулярно исполняли всякий вечер. Писатель лишь один раз присоединился к ним и провыл пронзительным фальцетом несколько неприличных срамных частушек. С Наташкой у них противоестественно противоположные голоса. У него очень высокий (иной раз кто-нибудь по телефону называет писателя «мадемуазель»), у нее могуче низкий.
   Так как Генрих заранее запланировал в тот вечер культурные мероприятия, то все встали и принялись за работу. Генрих с помощью Пьера-Франсуа установил в гостиной проекционный аппарат и повесил на стену экран. Юноши перетащили из столовой залы в гостиную стаканы и бутылки с вином, а Адель перенесла свой арсенал сигаретной бумаги, табака и гашиша. Сияя бульонной частью волос, Фернан притащил несколько жирных бревен и загрузил их в камин. Компания расселась на буквой «п» составленных сиденьях, окаймленных одной, самой длинной в мире двадцатиметровой подушкой (Генрих утверждал, что подушка эта, найденная им на улице, сработана известнейшим парижским внутренним декоратором), и начался просмотр.
   Картины Генриха радикально противоположны тому Генриху, каким он виден миру. Рациональные, одна из разновидностей современного абстракционизма, они прошли перед аудиторией во вспышках проектора, и аудитория воздержалась от комментариев. Фотографии голых моделей Генриха (он профессионально, но лениво снимает эротические сцены, сдирижированные им же), напротив, вызвали многочисленные комментарии Фернана, Тьерри и самого Генриха. Затем на экране вдруг возникла очень наглая Наташка в черном костюме и черной шляпке с вуалеткой, террористкой выходящая из дорогостоящей двери, которую почтительно распахнул перед нею швейцар. Молоденький швейцар, на какового террористка чуть скосила острые глаза.
   «Вау-у-ва-а-ааа!» — зашумела аудитория.
   Писатель горделиво пошевелился рядом с живой Наташкой, которая, напротив, стеснительно заерзала рядом с ним, при этом не забыв нагло улыбнуться, может быть, по всем лучшим стандартам американской школы моделей. Наташка — существо храброе, но необыкновенно стеснительное, только мало кто об этом знает. Для преодоления смущения она всегда нуждается в алкоголе. При ее росте, при ее голосе, резкости и дикости сна производит впечатление агрессивной, но она стесняется, писатель-то знает.
   …Опять были голые маленькие француженки Генриха с мятыми грудями, сидящие в окнах, лежащие на лестницах. И вновь Наташка, на сей раз в золотом платье, стоящая уперев руки в бока, выставив ногу в черном чулке в разрез платья, волосы — дикий рыжий колючий куст. Наташка — могучая истязательница и укротительница лос-анджелесских мужчин. Генрих было убрал ее, заменив своими голышками, но аудитория потребовала: «Обратно!», и все полюбовались еще некоторое время грозной Наташкой.
   Именно тогда в главную дверь заскреблись.
   — Лаки, — определил Генрих и, отперев дверь, впустил собаку.
   Лаки виновато и безмолвно пробежал в угол зала и лег за камином.
   — Где ты был, предатель? — начал Генрих строгим голосом, став над животным. Но строгость тотчас же исчезла, сменившись другой интонацией. — Ну отдыхай, отдыхай… Запыхался. Издалека, как видно, бежал. Куда бегал, а, Лаки? Далеко?
   Наташка встала и присоединилась к Генриху:
   — Ой, он весь дрожит, бедненький! Генрих, что с ним?
   Все снялись с мест и столпились вокруг животного. Лаки тяжело и сипло дышал, и время от времени бока его сотрясала дополнительная, не в ритм дыхания, судорога.
   — Он заболел! — закричала русская женщина. — Ой — ой, смотрите, у него дергаются задние ноги. Генрих, нужно что-то сделать! Нужно вызвать доктора! Он умирает!
   Генрих, опустившись на колени, погладил Лаки по голове, и пес тускло посмотрел на хозяина одним глазом. Виновато, как показалось писателю.
   — Он притворяется… — сказал Генрих. — Он хитрый, он притворяется больным, чтобы я его не ругал. Он чувствует, что виноват, и хочет, чтоб его пожалели. Он хитрый пес! Вы не знаете афганских борзых…
   Все это Генрих проговорил, впрочем, не очень уверенным тоном. Снизу он посмотрел на писателя, старшего, как бы спрашивая подтверждения.
   — По-моему, он заболел. Как бы ноги не отнялись. — Про себя писатель думал, что все это очень похоже на предсмертную агонию. — Нужно вызвать врача.
   — А что сделает врач?.. К тому же не так легко вызвать ветеринара в одиннадцать вечера. И ветеринару нужно платить…
   Все знали, что у Генриха нет денег. Ферма есть, а денег нет.
   — Заплатим, — сказала Адель, — соберем деньги. Нужно же что-то сделать.
   — Ой, он умирает! — захныкала Наташка и закрыла лицо руками.
   — Наталья! — проскрипел писатель сквозь зубы. — Не разводи панику!
   Генрих поднялся наверх позвонить доктору. Наташка пошла в столовую и вернулась с бутылкой вина. Писатель хотел было заметить ей, что она много пьет, но удержался от замечания ввиду чрезвычайных обстоятельств.
   Ветеринар появился в сопровождении жены и двух мальчиков-подростков, все они прикатили в тупорылой консервной банке — в автомобиле деревенской конструкции. Он с любопытством оглядел компанию, с особенным вниманием остановился взглядом на Наташке в черном платье до полу и с потеплевшим от слез лицом… После этого уже доктор осмотрел Лаки. Один из мальчиков был послан к автомобилю и вернулся с саквояжем доктора. «В каждой профессии свои моды, — подумал писатель. — Почему доктора неуклонно предпочитают саквояжи, а не портфели или чемоданы?»
   Поправив очки без оправы, высокий доктор, согнувшись, присел над Лаки, и, покопавшись в саквояже, извлек оттуда шприц. Хрустнув ампулой, он попросил Генриха и Адель подержать животное. Наташка стояла ближе всех к доктору и дернулась было предложить свою помощь, но, зная ее неловкость и учитывая, что, судя по запаху изо рта, она уже прилично выпила с горя, писатель удержал ее за руку, прошипев: «Не лезь!»
   Если бы писатель допустил ее участвовать в действии, она наверняка совершила бы что-нибудь абсурдное. Толкнула бы доктора под руку, упала бы, может быть, на Лаки или бы так ухватила собаку, что та бы взвизгнула. Она могла и споткнуться о докторский саквояж, она всегда спотыкается о предметы ногами, оттого у нее на ногах постоянные синяки. Наташка очень зло и яростно посмотрела на писателя, но осталась на месте.
   Ветеринар выпрямился:
   — Я сделал ему успокаивающий укол. Теперь он будет спать, и, надеюсь, к утру ему будет лучше. Переутомился бедняга.
   Адель задала доктору вопрос, которого писатель не понял, поскольку и стоял в некотором отдалении от их группы, и устал от французского языка в этот вечер порядочно. Защелкнув саквояж, доктор выпил предложенный ему стаканчик вина и, увлекаемый молчаливой женой, отправился к выходу. Население фермы потянулось к камину. Идущий за всеми писатель слышал, как ветеринар сказал Генри, прощаясь: «Если к утру ему не станет лучше, позвоните мне домой».
   — Ох, как ему было интересно попасть в мой дом! — воскликнул Генрих, закрыв за ветеринаром дверь. — Местные считают, что у меня на ферме дни и ночи происходят дикие орган. Для того, мол, я и купил ферму у самого леса. Можете себе представить, Эдвард? Видели, как он зыркал глазами вокруг? А жена (Генрих довольно всхрапнул)… — притащилась с ним, побоялась отпустить мужа одного в дом греха…
   — А что за укол он сделал Лаки?
   — По-моему, просто глюкоза. Что толку от глюкозы. Но деньги взял.
   — Почему он не должен был брать денег? Вы что, его приятель?
   — Да за одно удовольствие посмотреть, как я живу, он должен был заплатить мне деньги!
   Лаки лежал на старом овчинном тулупе, который под его подсунул Генрих. Перед ним стояла миска с вареным мясом и миска с водой. Дышал он уже ровнее, и ноги не подергивались.
 
   Писатель проснулся в восемь утра от звука голосов. Голоса, не шумные, но испуганные доносились снизу. Наташка еще спала, покрыв нос краем одеяла. Писатель встал и приоткрыл окно. От леса и поля в комнату проник крутой запах нормандской провинции. С близлежащего пастбища задумчиво помыкивали коровы, а с неба абсурдно и по-осеннему провыл сквозь атмосферу самолет.
   Он сошел вниз. У входной двери, под электрическими счетчиками, рядом с большой костью лежал на боку Лаки и подергивал задними лапами точно таким же образом, как до прихода доктора вчера вечером. И также неровно и шумно дышал. Над Лаки на корточках сидел Генрих и бормотал неестественно бодрым голосом:
   — Хитрец, Лакушка, хватит притворяться. Вставай…
   Увидев писателя, Генрих неуверенно сказал, глядя на приятеля снизу:
   — Притворяется, хитрец!
   Тьерри, наиболее мужественный из всей компании, появившись в дверях с чашкой чая, изрек по-английски…
   — Умрет он на хуй, а не притворяется!
   Писатель хотел в туалет. Он постоял над собакой некоторое время и, решив, что использовать туалет первого этажа, дверь в который находилась в двух шагах от умирающей собаки, неприлично и нечутко, поднялся наверх и использовал туалет второго этажа, из которого к тому времени уже вышла Адель. Когда он спустился вниз опять, все мужское население фермы уже собралось вокруг собаки. Сунув голову между плечей Фернана и Пьера-Франсуа, писатель успел увидеть, как дернулись в последний раз тощие задние лапы Лаки, вздрогнула челюсть, навсегда обнажив его старенькие клыки, и запотела смертью оливина глаза. Тотчас же на морду собаки сели две мухи.
   — Ну вот, умер! — сказал Генрих, вставая. — Что же я буду делать? — Он был растерян.
   — Будем хоронить. — Подражая мужественным, немногословным героям вестернов, писатель ушел из дома во флигель и принес оттуда две лопаты и кирку. — Берите! — скомандовал он Тьерри и Фернану и тронул за плечо Генриха, сгонявшего мух с трупа собаки.
   — Где вы хотите, чтоб мы его похоронили, Генри?
 
   Ветеринар признался по телефону, что еще вчера был уверен, что Лаки умрет, но из человеколюбия не сказал об этом Генриху. Еще он сообщил, что собака отравилась или ее отравили. Может быть, крысиным ядом. Что хоронить животных самим по новому закону не разрешается, следует вызвать специальный сервис, но если Генрих похоронит Лаки незаметно и быстро, то и ему, ветеринару, и населению фермы будет меньше хлопот.
   На выбранном Генрихом первоначально месте у ручья, когда они сковырнули густой скальп травы, обнаружились плотно слежавшиеся старые камни. Генрих утверждал, что когда-то на месте его нормандской фермы стоял нормандский замок. Рыть могилу в фундаменте нормандского замка было так же тяжело, как долбить скалу. Посему могилокопатели перебрались за студию Генриха (бывшая конюшня, в крышу которой Генрих в хорошие времена врезал обширные окна) и стали рыть могилу у забора, у дороги из деревни в лес.
   Было солнечно, но уже холодно. Спортивный Тьерри и писатель срубили лопатами траву и стали вгрызаться в грунт, пересеченный в тысяче мест корнями мелких растений. Фернан стоял рядом, с киркой. Бодро и крепко пахло свежей землей, как агрессивным мужским одеколоном.