Страница:
Странно, но их пути позднее так и не пересеклись. Кузнецов с дерзкой самоуверенностью замышлял воз русской поэзии повернуть с росстани, чтобы проторить новую колею, а Рубцов, наверное, с грустью думал, что всё в мире до пошлости заурядно, обыденно и скучно; деньги были, слава была, женщины были, — так зачем дальше жить?
На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.
Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца… Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.
Как поэт и как внешне "убогая" личность с его "заскорузлым" крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: "Скажи, а будет ли война…", моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания… Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня — это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. "Песенников я терпеть не могу, — убеждал себя Кузнецов. — Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки" (Олег Игнатьев. "Я дерзаю продолжить путь Данте…").
Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны… " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту "рубец житья". Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и… душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, — победила.
Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму… Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.
Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем — от семейных устоев, быта, одежды и до манер, — может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: "К тридцати невозможным своим — застрелюсь или брошусь под поезд". Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением:
Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: "Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой". Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье… Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.
… Поэт собрался с утра на работу; уже одевшись, вдруг вернулся от порога, опустился в кресло и сказал в никуда: "Я пойду домой", Батима подошла к мужу и с тревогой спросила: "Юра, что с тобой? Ты ведь дома", — "Домой…", — угасающе повторил поэт…
И ангел забрал его душу с собою.
« * *
…Обычно взгляд Кузнецова был задумчив, заглублён внутрь, в пространство души. (Это отмечают все, знавшие поэта.) "Не бойтесь заглянуть в себя, — учил Кузнецов студента Игнатьева. — Нет большей глубины, чем та, что внутри вас. Выплёскивайте тайное наружу".
« * *
Так получилось что перед съездом писателей СССР в одном номере журнала "Москва" в семьдесят шестом году появились три статьи: про Юрия Кузнецова, Александра Плетнёва и про Владимира Личутина. На фотографии я получился внушительным: крупная львиная голова с волнистыми волосами по плечи. Я приехал в Москву из Архангельска на Высшие литературные курсы. Первая лекция. Кто-то гундосит и гундит за спиной, не даёт слушать. Оглядываюсь, чтобы окоротить; вижу крепко сколоченного мужика с приконченным, плохо отмытым лицом и влажным искристым взглядом пройдохи… Я спрашиваю: "Ты кто?" — "Я — Плетнёв… А ты кто?" — "Личутин." — "Ха-ха-ха! — залился тот самый Плетнёв искренним смехом. — Это ты-то и есть Личутин? Шибздик какой-то. А я думал, ты — великан!"
И мы сразу подружились.
На съезде мы случайно наткнулись на Юрия Кузнецова. (Господи, как это было давно, целая вечность минула…) Александр Плетнёв, прекрасный русский прозаик крестьянского высева, только что вылез из шахты и поклонился Москве; высокий, с покатыми плечами навальщика угля, бугрятся от мышц тесные рукава пиджака, чёрная кудря на голове обрамляет смуглую плешку, глаза — блестящий антрацит, с плутовской весёлой ухмылкой картёжного кидалы. Юрий Кузнецов — похож на Блока поставом головы, он в начищенных штиблетах, при галстуке, рослый, сановитый, взгляд снисходительный такой, принахмуренный; стоит мужик, покачиваясь, наверное, любуясь собою, вроде бы и с Плетнёвым ведёт разговор, а замороженные глаза уставлены внутрь. Я маюсь в кресле, пень-пеньком, лишний в компании, но и покинуть неловко, будто кто за руку держит. Кузнецов вскользь, небрежно на меня взглянул, как на пустое место, не кивнул головою, ни слова ни полслова ко мне, хоть бы просто так, из вежливости, ведь видел, стервец, мою фотографию в журнале рядом со своею. Это меня несколько смутило и огорчило, потому что я был Кузнецовым очарован; это редкое чувство поклонения не оставляет меня и поныне.
Позднее сошлись вроде бы поближе, но оставались на расстоянии. Мы — дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связывал нас в некое братство своего времени; за нами молодежь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлен сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность: некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. "Шёл отец невредим", — и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, — и вдруг пустота. "Отец!.. Ты не принёс нам счастья!" — жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, — размышляет позднее Кузнецов, — ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родничок, открывшийся из тайных недр, скорее всего замутился бы, иль заилился и иссякнул… Гибель отца — детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение; но гибель отца — и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.
У меня отец погиб в сорок первом. От него осталась лишь наволочка писем. Порою вечерами, когда становилось особенно тошно и нужно было хоть как-то вернуться в память, чтобы не покончить с собою, мать ложилась на кровать и перед сном эти письма раскладывала на груди, будто карточный пасьянс, а прочитав одно на выбор, с горечью восклицала в пустоту: "Счастливый! Вот ты погиб, а меня оставил на одни страдания". Это был непонятный для меня, несправедливый упрёк (как и несправедлив, наивно-жесток был упрёк Кузнецова к родителю, погибшему "за счастье на земле"); ведь мы-то оставались под благословенным солнцем, когда каждый наступающий день был прекрасен, а жизнь мыслилась бесконечной; но отец уже ушёл до срока туда, откуда никто не возвратился. Отец был для меня нечто отвлечённое и непонятное, он миновал меня, как чужая, отвлечённая тень; в нашей семье долгое время считалось, что родитель пропал без вести, а значит должен вернуться. Мать похоронку таила, дни рождения мы не справляли. Мне никогда не приходило в голову, насколько счастливее, благодатнее нам жилось бы при отце, ведь я не помнил ни его ласковых прикосновений, ни горячих глаз, ни строгих учительных слов. Я, как и многие в нашем околотке, родился из ветра, меня нашли в капусте, меня принесли на крыльях лебеди, я был всегда и буду всегда. Так мне представлялось в детстве и кажется нынче, уже по прошествии многих лет; лишь при воспоминании об отце отчего-то нынче нестерпимо горчит в груди, и наворачивается слеза. И когда стало нестерпимо убегать от отца, когда тень его, настигая, отлилась в живой образ, меня вынудила душа сесть за стол и написать об отце, которого я никогда не знал.
« * *
… Поэт — это ангел, слетевший с небес, чтобы оживить гаснущую душу смятённого человека. И неважно, в какую оболочку он вместится — забулдыги, пьяницы подзаборного, прошака или калики перехожего. Поэт прибывает на землю из бездны на рать с "падшими" и, выпев заветное слово, возносится обратно. Поэт — дитя бездны. Бездна — это и океан рождающий, это и время бесконечное, и хаос, и строительная мастерская, а в понимании простеца-человека — невыразимое словами великое Ничто. В бездну Творец спосылывал утку, чтобы она достала со дна земли. Утка, вынырнув, притащила Господу в клюве несколько песчинок. Бог размутовил их и слепил землю. Если смотреть в бездну снизу вверх, то ночное небо необъяснимо завораживает и притягивает; это безбрежное поле, изнасеянное алмазными осколками от однажды рассыпавшейся горы Меру.
"Открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне — дна…" — писал Ломоносов. Там, где-то за небесной твердью, в лазурном Свете рай заветный, там в лубяной избушке за столом посиживают Создатель всего сущего, Сын его Иисус Христос и Дух Святый и, зорко поглядывая за беспутным народишком, потягивают виноградное винцо, услаждая слух райским пением; в саду в белоснежных хитонах гуляют праведники, и наливные яблоки просятся им прямо в рот.
Бездна завораживала, притягивала к себе поэтов 18-19 веков, начиная с Ломоносова. Бездна грозна, ужасна, бесстрастна к малой твари, но и восхитительна своей непонятной полнотою, протяжённостью и завершённостью. Туда неизбежно утекало всё, что с таким трудом и тщанием создавалось на земле. В двадцатом веке Юрий Кузнецов, пожалуй, единственный кто вернулся к мирочувствованию родоначальников русской поэзии и наполнил бездну мифическим содержанием, очеловечил, замесил её гулом страстей, бесстрашно вглядевшись в смятенные вихри, молоньи и громы. Ведь бездна тоже создана Богом, в бездне продолжается борьба за человека, и это смутное, непонятное Нечто Кузнецов пытался выразить смутными метафорами.
Я памятник себе воздвиг из бездны.
Как звёздный дух.
Мысли о рае и аде сопровождали Юрия Кузнецова до конца жизни. Здесь, на земле, скудость, хвори бесконечные, здесь несчастья, житейская трясина, хмарь-болотина, засасывающая всё доброрадное, чистое, а там, в раю, — свет осиянный, благоуханный аер, исполнение земной мечты о счастье.
О рае и аде размышляют уже тысячи лет. О Христе созданы многие сотни томов, люди будут писать бесконечно, пока существует мир. Уж так сотворён человек, что без этой неумираемой мечты, без этого животворного созидающего идеала он — "гроб ходящий повапленный". И каждый стремится хотя бы мысленно прикоснуться к Христу, хотя бы крупицу чистоты перенять от него, хотя бы искру Его света перелить в душу. И когда посыпались упрёки на Кузнецова, дескать, нельзя писать о Боге, это кощунство, что Бог недоступен нашему пониманию, то я возражаю всем внутренним существом. Если о Боге простецу-человеку не дозволено размышлять, то, значит, и Бога для такого человека не существует. Мы хотим наивным умом понять, каким образом человек Иисус стал Господом нашим, небесным Соправителем, недосягаемым совершенством. Ведь дело не только в крестных муках Христа, ибо до Иисуса тысячи людей были распяты на кресте и перенесли такие же страсти, но их немощная плоть неотзывисто растеклась в земле. Суть в том, что те, распятые, своею смертью служили себе, угождали себе, смывая свои грехи, а Иисус Христос принял муки за всех несчастных, он жертвовал собою с ясной целью воскресить в человеке человеческое, дать ему надежду на жизнь вечную-бесконечную…
(окончание, начало на стр.1)
Ну, как об этом не переживать, пусть и иными словами, ещё более убого, чем я, ну как не думать о страданиях Христа, если эти невольные мысли помогают хоть на самую малость соскрести с души налёт равнодушия и чёрствости. И если мы притужим плоть свою, если мы приутишим в себе гордыню и всколыхнём в себе доброчестное, начнём неустанно, поелику способно, пестовать душу, то сможем ещё на земле хоть в малом, да уподобиться Богу.
В русском народе жила неугасимая мечта не только о небесном Иерусалиме, небесном граде Китеже, но и о Беловодье, земном рае, как отпечатке рая небесного. И если Беловодье искали сотни лет, если готовили себя к таинственной обители, где правит Закон Правды и Благодати, значит, эта таинственная страна действительно была; хоть и зачурована она от лукавого и неискреннего, спрятана за семью печатями, но неизбежно откроется когда-то совестному молитвеннику, труждающемуся человеку, исполненному добра к ближнему. А коли земной рай "всамделе" существует, то он никак не может обойтись без живого Христа, иначе утратит свой идеальный характер.
Для крестьян Бог был живой, в образе калики перехожего, иль старца со струистой бородою; он никогда не покидал Русь, он внезапно являлся к несчастному, бедному, униженному, кто соблюдал заветы Христовы, и неизменно помогал ему. Это был живой человек. Да, он вознёсся живым в Лазурный Свет к Богу Отцу, но неизъяснимо для человечьего понимания живёт и в "небеси и на земли". Да и понимать-то тут, впрочем, ненадобе. Вся вера православная до Никоновых реформ стояла на неколебимом столпе природной веры, что Христос живее всех живых, он, архипастырь, ежедень, неустанно пасёт нас, и при усилии душевного взора и устроенной души мы можем разглядеть Спасителя. Вот сегодня Они сидят в раю — Бог, Сын и Дух Святый, попивают винцо. А назавтра Христос уже "ходяе" среди нас. Мыслью и чувством, что Христос — живой человек, во плоти, вознёсся на небо, и была несокрушима русская вера. На неё можно было опереться и в горе, и в радости. О том же проповедовали святые апостолы, видевшие вознесение Христа. Говорившие, что церковь не в брёвнах, а в рёбрах, что деревянная храмина, как всё сущее на земле, ветшает, утекает в землю, и ей приходит свой черёд и не надо о том убиваться. Но церковь в рёбрах — вечна, она возносится к Горнему Иерусалиму вместе с душою человека.
А когда мы потеряли ощущение живого Христа, когда для церковника Он превратился в эфир и пар, некую оболочку и огнь вознёсшийся, тогда и православная вера попритухла, принаклонилась и потеряла свои трезвые и ясные человеческие границы. Христос от Никоновых реформ стал несколько размыт, абстрактен, и даже священнослужители, неслышно поколебавшись в религиозном ощущении, что Спаситель вознесся живым во плоти, уже не смогли отчётливо внушать церковные догматы о святой Троице. Троица постепенно стала терять плоть, скрылась от простеца-человека в тумане многословия, оказалась доступной лишь избранным. Аввакум, выходец из крестьянской толщи, называл эту "нераздельную, но неслиянную Троицу" "жидовской единицей", недоумевал, как это возможно Иисуса Сладчайшего поместить в живот Бога Отца. "Это что, разве Он — баба беременная?" — грозно вопрошал Аввакум. Мы как-то забываем, что протопоп был духовником царя Алексея Михайловича, и, значит, Аввакумово понимание Христа и Троицы было всеобщим, чисто русским, простонародным. До Никона церковь была для народа, а с Петра, отменившего патриаршество, — народ стал для церкви, как жертвенный агнец. На смену горячей, но и строгой обоюдной любви пришла охладелость, ибо и церковь постепенно остыла к народу, его страданиям и страстям, тесно прислонившись к власти. Следствием затяжного религиозного конфликта семнадцатого века стала революция 17 года. Когда церковь призабыла Бога живого, когда в семнадцатом году официально отказалась славить государя, отвергла его, как Божьего помазанника, — тогда и стало возможным разрушить её без сердечной боли. Увы, не народу русскому надо бы каяться за разруху национального сознания, а духовным пастырям.
… И у Кузнецова неслучайно проросло душевное желание однажды войти в церковь и увидеть на амвоне живого Христа. Мечтание сложное и, наверное, неисполнимое, потому что у нас, горожан, одетых в себялюбие, как в броню, другая структура души, и взор наш стал слепым. Хотя Иисус Христос по-прежнему живёт средь нас, он никогда и не покидал России, — но только наши внутренние очи принакрылись бельмом, и потому мы Бога ищем умом, а не сердцем. А этот взгляд поверхностный, фасеточный, когда вроде бы знанием и умом многое покрываешь вокруг себя, но сам центр мира, его глубинный смысл, куда стремится наша неисповедимая душа, словно бы призадёрнут смутной, непрозрачной водою, куда, как град Китеж, и погрузилась та лубяная избушка, где попивают винцо Отец, Сын и Святой Дух. В ту Глубину и навостривал угрюмо-сосредоточенный взгляд Юрий Кузнецов, в постижение Великого Смысла истрачивая последние силы, испепливая плоть свою. Она только внешне оставалась круто замешанной, по-крестьянски ступистой, породистой, но внутри-то у поэта уже всё расквасилось, изредилось, поиструхло от тяжких дум и мучительных снов.
В беседе с Владимиром Бондаренко незадолго до смерти Кузнецов, досадуя на сердитых оппонентов-новокрещенов, как бы поставил последнюю категорическую точку в своих религиозных исканиях: "Я хотел показать живого Христа, а не абстракцию, в которую Его превратили религиозные догматики. В живого Христа верили наши предки, даже в начале 20 века верили. Потом Он превратился в абстракцию. Сейчас верят не в Христа, а в абстракцию, как верили большевики в коммунистическую утопию".
« * *
Через предания, апокрифы, легенды, сказания, были и былички можно узнать, как русские бесстрашные люди (особенно деревенские поклонницы) по воле Божией летали на небо, были в раю и аду. Люди религиозно-прохладные, чаще всего новокрещены с удивительно заскорузлым плотским сознанием, мы с трудом можем поверить свидетельствам, нарочито восхититься иль скромно потупить взгляд; ибо бес за левым плечом будет постоянно досадить, насмехаться и строить куры. Но крестьяне, слушая вести из мира от богомолышков иль калик перехожих, принимали рассказы как сущую правду, не по наивной простоте, но по глубокой, укоренённой вере. В быличках не было туманного, отвлечённого, всё виденное передавалось деревенской простоте иль купчихе-постнице согласно преданиям и церковным заветам. Никакого расхождения, блуждания от легковесного ума. Никакой залихватской побасёнки и завираленки. Ведь было с чем сравнить. Картины ада и рая, образа, безлукавно, грубовато написанные монастырским богомазом, можно видеть в любой сельской церковке, и это делало рассказы ходоков по святым местам, по русским украинам и потаённым скитам особенно достоверными и близкими сердцу. Значит, всё правда, но она, эта правда, открыта лишь людям особо богобоязненным, отмеченным перстом Божиим.
Вот, к примеру, простая некорыстная собою женоченка, может из соседней деревни бабеня, выйдя на родную околицу к речке, вдруг оттолкнулась ступнями от родимой землицы и полетела — только подол завился. Вот и крыши внизу отшатнулись, и домашние коровенки, расползшиеся по поскотине, стали меньше собачонок, а после и вовсе в мурашей обратились, вот и дымы из труб изредились, плотно обступили облака, потом "полётчица" вдруг ударилась до боли в темечке в небесную твердь, прошибла её головою и взору открылся рай — ну всё, милостивцы мои, как по-писаному. Зайти внутрь нельзя, заказано, но взглянуть со стороны можно, если вытерпят очи золотое сияние; так смотрят незваные в окно на деревенскую свадьбу, когда кушаний не подают с гостевого стола, но сердце отпивает от чужого счастия. Оказывается, в раю те же самые сады, что и на земле, соловьи заливаются, солнышко незакатное, ласковое, яблоки спелые падают, текут молочные реки с кисельными берегами. Все счастливые обитатели рая улыбчивы, одеты в лёгкие сияющие покрова и о чём-то, улыбаясь, беседуют иль поют сладкими голосами молитвенные стихиры. Посреди сада обязательно стоит белокаменный дворец, похожий на барскую усадьбу (изба, дом, хижа), а в окно видны Бог Отец, Иисус Христос и Дух Святый.
Приземлённые, опрощающие мысль и чувство простонародные подробности райской жизни мешали Юрию Кузнецову, сбивали с высокого "штиля" ещё в первой попытке запечатлеть рай в "Красном саде". Но как бы ни сторонился поэт досадных мелочей, цепляющихся за молитвенную строку, как собачьи репьи за штанину, как бы ни бежал от крестьянского предания, лубка, байки и притчи — небесный Иерусалим Кузнецов выпел с тем же любовным поклоном, восхищением и душевным трепетом, с каким странница-богомольщица рассказывала в глухой деревне о своём полёте на седьмое небо в райские Палестины иль в теснины ада.
Нашим предкам, летавшим на небо, легко было увидеть ад в самых подробностях и теснотах, им не надобен был в проводники Иисус Христос, ибо они с детства знали, что непременно наследуют за свои неизжитые грехи; этот путь они проследили ещё в ужасных картинках на стенах церкви и в описаниях святых отцев, они ещё на земле на своей вые испытали многие уроки земных страстей, ничем по жестокости не уступающих грядущим наказаниям. Вот черти мешают кочережками в котлах, где в кипящей смоле корчатся и вопят лютые грешники; бабы-блудодеицы распластаны на раскалённых каменных лавках, и бесы хлещут бесконечно огняными вениками; кто-то на колу сидит, кому-то язык прищемили. Муки ада в удивительных подробностях лишь копируют палаческие казни на земле, придуманные изощрённым человечьим умом, когда с живого человека снимают кожу, иль вываривают его в кипящем масле, иль сжимают в деревянном башмаке ногу, иль выкручивают руки, иль капают на темя водицею, иль зашивают в ступни поросшее зерно, иль накладывают на живот чугуник с крысою. А там и колесование, и четвертование, и вымаривание голодом, испытание жаждою… Боже мой, сколь изобретателен человечий ум, который нисколько, увы, не вымягчила религиозная мораль, сколь похотливо человечье сердце и жестокосердно….
На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.
Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца… Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.
Как поэт и как внешне "убогая" личность с его "заскорузлым" крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: "Скажи, а будет ли война…", моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания… Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня — это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. "Песенников я терпеть не могу, — убеждал себя Кузнецов. — Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки" (Олег Игнатьев. "Я дерзаю продолжить путь Данте…").
Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны… " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту "рубец житья". Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и… душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, — победила.
Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму… Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.
Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем — от семейных устоев, быта, одежды и до манер, — может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: "К тридцати невозможным своим — застрелюсь или брошусь под поезд". Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением:
("Анюта", 2001)
Я лежу, усыпанный цветами.
Запах розы издали ловлю:
Он судит мне скорое свиданье
С той, кого, не ведая, люблю.
Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: "Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой". Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье… Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.
… Поэт собрался с утра на работу; уже одевшись, вдруг вернулся от порога, опустился в кресло и сказал в никуда: "Я пойду домой", Батима подошла к мужу и с тревогой спросила: "Юра, что с тобой? Ты ведь дома", — "Домой…", — угасающе повторил поэт…
И ангел забрал его душу с собою.
« * *
…Обычно взгляд Кузнецова был задумчив, заглублён внутрь, в пространство души. (Это отмечают все, знавшие поэта.) "Не бойтесь заглянуть в себя, — учил Кузнецов студента Игнатьева. — Нет большей глубины, чем та, что внутри вас. Выплёскивайте тайное наружу".
Кузнецов затворялся от мирской суеты в себя, и выражение отстранённой надменности, непонятной надмирности, похожей на фанфаронство, особенно вызывало у собратьев досаду и недоумение. Он раздражал манерами, своей "непохожестью лица", он с лёгкостью выставил себя из толпы для посмотрения, удивления и подражания; он сотворил из себя учителя, что редко кому удавалось даже с поэтическим талантом. Для особенно поклончивых он даже стал земным богом, несмотря на угрюмый, отстраняющий взгляд и резкость бесстрастного голоса. Для иных Кузнецов стал судьёю и пророком. Иные возненавидели Кузнецова и терзали его за пятки до самой смерти, как злобные псы-британы.
На высоте твой звёздный час,
А мой — на глубине,
И глубина ещё не раз
Напомнит обо мне.
Что скрывать, порою и я бежал от кузнецовского взгляда, отводил глаза в сторону, мне становилось неуютно, тесно возле Юры, будто меня поставили в наручниках к допросу. Взгляд Кузнецова не раз заставлял меня при встречах стушеваться; я не видел в тот момент лёгкой, крапивной зелени его глаз, меня подавляла застывшая гримаса повели- тельно-снисходительного небрежения на глиняном лице.
— Как он смеет! Да кто он такой?
Почему не считается с нами? —
Это зависть скрежещет зубами.
Это злоба и морок людской.
« * *
Так получилось что перед съездом писателей СССР в одном номере журнала "Москва" в семьдесят шестом году появились три статьи: про Юрия Кузнецова, Александра Плетнёва и про Владимира Личутина. На фотографии я получился внушительным: крупная львиная голова с волнистыми волосами по плечи. Я приехал в Москву из Архангельска на Высшие литературные курсы. Первая лекция. Кто-то гундосит и гундит за спиной, не даёт слушать. Оглядываюсь, чтобы окоротить; вижу крепко сколоченного мужика с приконченным, плохо отмытым лицом и влажным искристым взглядом пройдохи… Я спрашиваю: "Ты кто?" — "Я — Плетнёв… А ты кто?" — "Личутин." — "Ха-ха-ха! — залился тот самый Плетнёв искренним смехом. — Это ты-то и есть Личутин? Шибздик какой-то. А я думал, ты — великан!"
И мы сразу подружились.
На съезде мы случайно наткнулись на Юрия Кузнецова. (Господи, как это было давно, целая вечность минула…) Александр Плетнёв, прекрасный русский прозаик крестьянского высева, только что вылез из шахты и поклонился Москве; высокий, с покатыми плечами навальщика угля, бугрятся от мышц тесные рукава пиджака, чёрная кудря на голове обрамляет смуглую плешку, глаза — блестящий антрацит, с плутовской весёлой ухмылкой картёжного кидалы. Юрий Кузнецов — похож на Блока поставом головы, он в начищенных штиблетах, при галстуке, рослый, сановитый, взгляд снисходительный такой, принахмуренный; стоит мужик, покачиваясь, наверное, любуясь собою, вроде бы и с Плетнёвым ведёт разговор, а замороженные глаза уставлены внутрь. Я маюсь в кресле, пень-пеньком, лишний в компании, но и покинуть неловко, будто кто за руку держит. Кузнецов вскользь, небрежно на меня взглянул, как на пустое место, не кивнул головою, ни слова ни полслова ко мне, хоть бы просто так, из вежливости, ведь видел, стервец, мою фотографию в журнале рядом со своею. Это меня несколько смутило и огорчило, потому что я был Кузнецовым очарован; это редкое чувство поклонения не оставляет меня и поныне.
Позднее сошлись вроде бы поближе, но оставались на расстоянии. Мы — дети войны; невольно обнаружилась некоторая схожесть детских впечатлений. Похоронный треугольник невольно связывал нас в некое братство своего времени; за нами молодежь народилась уже иная, не испытавшая раннего голода и трагизма жизни. Судя по стихам, Юрий Кузнецов был уязвлен сиротством, гибель отца наложила отпечаток на характер. Он постоянно вспоминает войну, но вспоминает с торжеством победителя и мужеством воина. Отсюда, быть может, некоторая нелюдимость и скрытность: некому было прикрыть грудью и приходилось защищаться самому. Отсюда одиночество, ветер, бездна, откуда не возвращаются; бездна, в которой борются стихии, куда отчего-то манит, до жути в груди, до сердечных спазм. "Шёл отец невредим", — и вдруг бездна, лишь клуб страшного вихря в лицо из тёмной сосредоточенной в себе глубины, где таится иная, недоступная пониманию жизнь. Сколько счастия ожидалось с возвращением отца, — и вдруг пустота. "Отец!.. Ты не принёс нам счастья!" — жестоко восклицает отрок. Утрата долго казалась невосполнимой, эту брешь мог заполнить лишь живой отец и больше никто. И с другой стороны, — размышляет позднее Кузнецов, — ну, предположим, вернулся бы отец с войны, и что? Стал бы я благополучным генеральским сынком, и поэтический родничок, открывшийся из тайных недр, скорее всего замутился бы, иль заилился и иссякнул… Гибель отца — детское горе, которое позднее потухает и погружается в забвение; но гибель отца — и благое страдание, из которого проклюнулся поэт.
У меня отец погиб в сорок первом. От него осталась лишь наволочка писем. Порою вечерами, когда становилось особенно тошно и нужно было хоть как-то вернуться в память, чтобы не покончить с собою, мать ложилась на кровать и перед сном эти письма раскладывала на груди, будто карточный пасьянс, а прочитав одно на выбор, с горечью восклицала в пустоту: "Счастливый! Вот ты погиб, а меня оставил на одни страдания". Это был непонятный для меня, несправедливый упрёк (как и несправедлив, наивно-жесток был упрёк Кузнецова к родителю, погибшему "за счастье на земле"); ведь мы-то оставались под благословенным солнцем, когда каждый наступающий день был прекрасен, а жизнь мыслилась бесконечной; но отец уже ушёл до срока туда, откуда никто не возвратился. Отец был для меня нечто отвлечённое и непонятное, он миновал меня, как чужая, отвлечённая тень; в нашей семье долгое время считалось, что родитель пропал без вести, а значит должен вернуться. Мать похоронку таила, дни рождения мы не справляли. Мне никогда не приходило в голову, насколько счастливее, благодатнее нам жилось бы при отце, ведь я не помнил ни его ласковых прикосновений, ни горячих глаз, ни строгих учительных слов. Я, как и многие в нашем околотке, родился из ветра, меня нашли в капусте, меня принесли на крыльях лебеди, я был всегда и буду всегда. Так мне представлялось в детстве и кажется нынче, уже по прошествии многих лет; лишь при воспоминании об отце отчего-то нынче нестерпимо горчит в груди, и наворачивается слеза. И когда стало нестерпимо убегать от отца, когда тень его, настигая, отлилась в живой образ, меня вынудила душа сесть за стол и написать об отце, которого я никогда не знал.
« * *
… Поэт — это ангел, слетевший с небес, чтобы оживить гаснущую душу смятённого человека. И неважно, в какую оболочку он вместится — забулдыги, пьяницы подзаборного, прошака или калики перехожего. Поэт прибывает на землю из бездны на рать с "падшими" и, выпев заветное слово, возносится обратно. Поэт — дитя бездны. Бездна — это и океан рождающий, это и время бесконечное, и хаос, и строительная мастерская, а в понимании простеца-человека — невыразимое словами великое Ничто. В бездну Творец спосылывал утку, чтобы она достала со дна земли. Утка, вынырнув, притащила Господу в клюве несколько песчинок. Бог размутовил их и слепил землю. Если смотреть в бездну снизу вверх, то ночное небо необъяснимо завораживает и притягивает; это безбрежное поле, изнасеянное алмазными осколками от однажды рассыпавшейся горы Меру.
"Открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне — дна…" — писал Ломоносов. Там, где-то за небесной твердью, в лазурном Свете рай заветный, там в лубяной избушке за столом посиживают Создатель всего сущего, Сын его Иисус Христос и Дух Святый и, зорко поглядывая за беспутным народишком, потягивают виноградное винцо, услаждая слух райским пением; в саду в белоснежных хитонах гуляют праведники, и наливные яблоки просятся им прямо в рот.
Бездна завораживала, притягивала к себе поэтов 18-19 веков, начиная с Ломоносова. Бездна грозна, ужасна, бесстрастна к малой твари, но и восхитительна своей непонятной полнотою, протяжённостью и завершённостью. Туда неизбежно утекало всё, что с таким трудом и тщанием создавалось на земле. В двадцатом веке Юрий Кузнецов, пожалуй, единственный кто вернулся к мирочувствованию родоначальников русской поэзии и наполнил бездну мифическим содержанием, очеловечил, замесил её гулом страстей, бесстрашно вглядевшись в смятенные вихри, молоньи и громы. Ведь бездна тоже создана Богом, в бездне продолжается борьба за человека, и это смутное, непонятное Нечто Кузнецов пытался выразить смутными метафорами.
Я памятник себе воздвиг из бездны.
Как звёздный дух.
Мысли о рае и аде сопровождали Юрия Кузнецова до конца жизни. Здесь, на земле, скудость, хвори бесконечные, здесь несчастья, житейская трясина, хмарь-болотина, засасывающая всё доброрадное, чистое, а там, в раю, — свет осиянный, благоуханный аер, исполнение земной мечты о счастье.
О рае и аде размышляют уже тысячи лет. О Христе созданы многие сотни томов, люди будут писать бесконечно, пока существует мир. Уж так сотворён человек, что без этой неумираемой мечты, без этого животворного созидающего идеала он — "гроб ходящий повапленный". И каждый стремится хотя бы мысленно прикоснуться к Христу, хотя бы крупицу чистоты перенять от него, хотя бы искру Его света перелить в душу. И когда посыпались упрёки на Кузнецова, дескать, нельзя писать о Боге, это кощунство, что Бог недоступен нашему пониманию, то я возражаю всем внутренним существом. Если о Боге простецу-человеку не дозволено размышлять, то, значит, и Бога для такого человека не существует. Мы хотим наивным умом понять, каким образом человек Иисус стал Господом нашим, небесным Соправителем, недосягаемым совершенством. Ведь дело не только в крестных муках Христа, ибо до Иисуса тысячи людей были распяты на кресте и перенесли такие же страсти, но их немощная плоть неотзывисто растеклась в земле. Суть в том, что те, распятые, своею смертью служили себе, угождали себе, смывая свои грехи, а Иисус Христос принял муки за всех несчастных, он жертвовал собою с ясной целью воскресить в человеке человеческое, дать ему надежду на жизнь вечную-бесконечную…
(окончание, начало на стр.1)
Ну, как об этом не переживать, пусть и иными словами, ещё более убого, чем я, ну как не думать о страданиях Христа, если эти невольные мысли помогают хоть на самую малость соскрести с души налёт равнодушия и чёрствости. И если мы притужим плоть свою, если мы приутишим в себе гордыню и всколыхнём в себе доброчестное, начнём неустанно, поелику способно, пестовать душу, то сможем ещё на земле хоть в малом, да уподобиться Богу.
В русском народе жила неугасимая мечта не только о небесном Иерусалиме, небесном граде Китеже, но и о Беловодье, земном рае, как отпечатке рая небесного. И если Беловодье искали сотни лет, если готовили себя к таинственной обители, где правит Закон Правды и Благодати, значит, эта таинственная страна действительно была; хоть и зачурована она от лукавого и неискреннего, спрятана за семью печатями, но неизбежно откроется когда-то совестному молитвеннику, труждающемуся человеку, исполненному добра к ближнему. А коли земной рай "всамделе" существует, то он никак не может обойтись без живого Христа, иначе утратит свой идеальный характер.
Для крестьян Бог был живой, в образе калики перехожего, иль старца со струистой бородою; он никогда не покидал Русь, он внезапно являлся к несчастному, бедному, униженному, кто соблюдал заветы Христовы, и неизменно помогал ему. Это был живой человек. Да, он вознёсся живым в Лазурный Свет к Богу Отцу, но неизъяснимо для человечьего понимания живёт и в "небеси и на земли". Да и понимать-то тут, впрочем, ненадобе. Вся вера православная до Никоновых реформ стояла на неколебимом столпе природной веры, что Христос живее всех живых, он, архипастырь, ежедень, неустанно пасёт нас, и при усилии душевного взора и устроенной души мы можем разглядеть Спасителя. Вот сегодня Они сидят в раю — Бог, Сын и Дух Святый, попивают винцо. А назавтра Христос уже "ходяе" среди нас. Мыслью и чувством, что Христос — живой человек, во плоти, вознёсся на небо, и была несокрушима русская вера. На неё можно было опереться и в горе, и в радости. О том же проповедовали святые апостолы, видевшие вознесение Христа. Говорившие, что церковь не в брёвнах, а в рёбрах, что деревянная храмина, как всё сущее на земле, ветшает, утекает в землю, и ей приходит свой черёд и не надо о том убиваться. Но церковь в рёбрах — вечна, она возносится к Горнему Иерусалиму вместе с душою человека.
А когда мы потеряли ощущение живого Христа, когда для церковника Он превратился в эфир и пар, некую оболочку и огнь вознёсшийся, тогда и православная вера попритухла, принаклонилась и потеряла свои трезвые и ясные человеческие границы. Христос от Никоновых реформ стал несколько размыт, абстрактен, и даже священнослужители, неслышно поколебавшись в религиозном ощущении, что Спаситель вознесся живым во плоти, уже не смогли отчётливо внушать церковные догматы о святой Троице. Троица постепенно стала терять плоть, скрылась от простеца-человека в тумане многословия, оказалась доступной лишь избранным. Аввакум, выходец из крестьянской толщи, называл эту "нераздельную, но неслиянную Троицу" "жидовской единицей", недоумевал, как это возможно Иисуса Сладчайшего поместить в живот Бога Отца. "Это что, разве Он — баба беременная?" — грозно вопрошал Аввакум. Мы как-то забываем, что протопоп был духовником царя Алексея Михайловича, и, значит, Аввакумово понимание Христа и Троицы было всеобщим, чисто русским, простонародным. До Никона церковь была для народа, а с Петра, отменившего патриаршество, — народ стал для церкви, как жертвенный агнец. На смену горячей, но и строгой обоюдной любви пришла охладелость, ибо и церковь постепенно остыла к народу, его страданиям и страстям, тесно прислонившись к власти. Следствием затяжного религиозного конфликта семнадцатого века стала революция 17 года. Когда церковь призабыла Бога живого, когда в семнадцатом году официально отказалась славить государя, отвергла его, как Божьего помазанника, — тогда и стало возможным разрушить её без сердечной боли. Увы, не народу русскому надо бы каяться за разруху национального сознания, а духовным пастырям.
… И у Кузнецова неслучайно проросло душевное желание однажды войти в церковь и увидеть на амвоне живого Христа. Мечтание сложное и, наверное, неисполнимое, потому что у нас, горожан, одетых в себялюбие, как в броню, другая структура души, и взор наш стал слепым. Хотя Иисус Христос по-прежнему живёт средь нас, он никогда и не покидал России, — но только наши внутренние очи принакрылись бельмом, и потому мы Бога ищем умом, а не сердцем. А этот взгляд поверхностный, фасеточный, когда вроде бы знанием и умом многое покрываешь вокруг себя, но сам центр мира, его глубинный смысл, куда стремится наша неисповедимая душа, словно бы призадёрнут смутной, непрозрачной водою, куда, как град Китеж, и погрузилась та лубяная избушка, где попивают винцо Отец, Сын и Святой Дух. В ту Глубину и навостривал угрюмо-сосредоточенный взгляд Юрий Кузнецов, в постижение Великого Смысла истрачивая последние силы, испепливая плоть свою. Она только внешне оставалась круто замешанной, по-крестьянски ступистой, породистой, но внутри-то у поэта уже всё расквасилось, изредилось, поиструхло от тяжких дум и мучительных снов.
"Я долгие годы думал о Христе, — признавался Юрий Кузнецов. — Я Его впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы… Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года: "Все сошлось в этой жизни и стихло". Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: "На краю", "Ладони", "Новое небо", "Последнее искушение", "Крестный путь", "Красный сад"… После них я написал большую эпическую поэму "Путь Христа". Это моя словесная икона…"
Полюбите живого Христа,
Что ходил по росе
И сидел у ночного костра
Освещённый, как все…
… Так откройтесь дыханью куста.
Содроганью зарниц —
И услышите голос Христа,
А не шорох страниц.
В беседе с Владимиром Бондаренко незадолго до смерти Кузнецов, досадуя на сердитых оппонентов-новокрещенов, как бы поставил последнюю категорическую точку в своих религиозных исканиях: "Я хотел показать живого Христа, а не абстракцию, в которую Его превратили религиозные догматики. В живого Христа верили наши предки, даже в начале 20 века верили. Потом Он превратился в абстракцию. Сейчас верят не в Христа, а в абстракцию, как верили большевики в коммунистическую утопию".
« * *
Через предания, апокрифы, легенды, сказания, были и былички можно узнать, как русские бесстрашные люди (особенно деревенские поклонницы) по воле Божией летали на небо, были в раю и аду. Люди религиозно-прохладные, чаще всего новокрещены с удивительно заскорузлым плотским сознанием, мы с трудом можем поверить свидетельствам, нарочито восхититься иль скромно потупить взгляд; ибо бес за левым плечом будет постоянно досадить, насмехаться и строить куры. Но крестьяне, слушая вести из мира от богомолышков иль калик перехожих, принимали рассказы как сущую правду, не по наивной простоте, но по глубокой, укоренённой вере. В быличках не было туманного, отвлечённого, всё виденное передавалось деревенской простоте иль купчихе-постнице согласно преданиям и церковным заветам. Никакого расхождения, блуждания от легковесного ума. Никакой залихватской побасёнки и завираленки. Ведь было с чем сравнить. Картины ада и рая, образа, безлукавно, грубовато написанные монастырским богомазом, можно видеть в любой сельской церковке, и это делало рассказы ходоков по святым местам, по русским украинам и потаённым скитам особенно достоверными и близкими сердцу. Значит, всё правда, но она, эта правда, открыта лишь людям особо богобоязненным, отмеченным перстом Божиим.
Вот, к примеру, простая некорыстная собою женоченка, может из соседней деревни бабеня, выйдя на родную околицу к речке, вдруг оттолкнулась ступнями от родимой землицы и полетела — только подол завился. Вот и крыши внизу отшатнулись, и домашние коровенки, расползшиеся по поскотине, стали меньше собачонок, а после и вовсе в мурашей обратились, вот и дымы из труб изредились, плотно обступили облака, потом "полётчица" вдруг ударилась до боли в темечке в небесную твердь, прошибла её головою и взору открылся рай — ну всё, милостивцы мои, как по-писаному. Зайти внутрь нельзя, заказано, но взглянуть со стороны можно, если вытерпят очи золотое сияние; так смотрят незваные в окно на деревенскую свадьбу, когда кушаний не подают с гостевого стола, но сердце отпивает от чужого счастия. Оказывается, в раю те же самые сады, что и на земле, соловьи заливаются, солнышко незакатное, ласковое, яблоки спелые падают, текут молочные реки с кисельными берегами. Все счастливые обитатели рая улыбчивы, одеты в лёгкие сияющие покрова и о чём-то, улыбаясь, беседуют иль поют сладкими голосами молитвенные стихиры. Посреди сада обязательно стоит белокаменный дворец, похожий на барскую усадьбу (изба, дом, хижа), а в окно видны Бог Отец, Иисус Христос и Дух Святый.
Приземлённые, опрощающие мысль и чувство простонародные подробности райской жизни мешали Юрию Кузнецову, сбивали с высокого "штиля" ещё в первой попытке запечатлеть рай в "Красном саде". Но как бы ни сторонился поэт досадных мелочей, цепляющихся за молитвенную строку, как собачьи репьи за штанину, как бы ни бежал от крестьянского предания, лубка, байки и притчи — небесный Иерусалим Кузнецов выпел с тем же любовным поклоном, восхищением и душевным трепетом, с каким странница-богомольщица рассказывала в глухой деревне о своём полёте на седьмое небо в райские Палестины иль в теснины ада.
Нашим предкам, летавшим на небо, легко было увидеть ад в самых подробностях и теснотах, им не надобен был в проводники Иисус Христос, ибо они с детства знали, что непременно наследуют за свои неизжитые грехи; этот путь они проследили ещё в ужасных картинках на стенах церкви и в описаниях святых отцев, они ещё на земле на своей вые испытали многие уроки земных страстей, ничем по жестокости не уступающих грядущим наказаниям. Вот черти мешают кочережками в котлах, где в кипящей смоле корчатся и вопят лютые грешники; бабы-блудодеицы распластаны на раскалённых каменных лавках, и бесы хлещут бесконечно огняными вениками; кто-то на колу сидит, кому-то язык прищемили. Муки ада в удивительных подробностях лишь копируют палаческие казни на земле, придуманные изощрённым человечьим умом, когда с живого человека снимают кожу, иль вываривают его в кипящем масле, иль сжимают в деревянном башмаке ногу, иль выкручивают руки, иль капают на темя водицею, иль зашивают в ступни поросшее зерно, иль накладывают на живот чугуник с крысою. А там и колесование, и четвертование, и вымаривание голодом, испытание жаждою… Боже мой, сколь изобретателен человечий ум, который нисколько, увы, не вымягчила религиозная мораль, сколь похотливо человечье сердце и жестокосердно….