Но все, о чем я сейчас рассказал, только серая проза будней в сравнении с ощущениями, которые я испытал, внезапно обнаружив себя в комнате своего бывшего дома. Это была спальня Улиты. Бедная заговорщица, рискнувшая выступить против моей смерти в союзе с силами тьмы, готовилась отойти ко сну. Я знал, что умер и что каким-то образом вырван из мрака небытия. Улита, которая, не поленюсь напомнить об этом, подписала договор, обрекавший меня на печальную участь привидения, похоже, знала о моем положении гораздо меньше, чем я, представший перед нею в виде светящегося облака со слабо выраженными человеческими очертаниями.
   - Женя, ты? - был ее вопрос. И ужас отобразился на ее лице.
   Способности говорить агентство "Навьи чары" мне не дало, я промолчал, стоя у двери и любуясь девушкой, босой, божественно прекрасной, в кружевах ночной рубашки. Трогательно прижав к груди руки, она смотрела на меня увеличившимися и увлажнившимися глазами, смотрела с болью, опасаясь, может быть, что процедура, в которую я насильно оказался вовлечен, причиняет мне страдания и неудобства. Вместе с тем она, я полагаю, быстро сообразила, что делать ей со мной, собственно говоря, нечего, любоваться во мне нечем, толкований происходящего с нами ждать от меня не приходится, вот разве что рассказывать мне разные истории наподобие сказок. Но Улита, при всей своей загадочности, была не из тех, кому есть что порассказать существенного, тем более такому стрелянному воробью, как я.
   Она приблизилась и робко прикоснулась ко мне пальчиком, но я был пустотой, ее пальчик попал в никуда. Улита отодвигалась, отдергивала руку, затем снова протягивала ее и трогала меня, разумеется, с прежним успехом. Несколько раз она, войдя в раж, ткнула кулаком. Нет, она не хотела меня бить и гнать, это вышло у нее от испуга, растерянности, от всей небывалости ситуации. К тому же за меня были заплачены немалые деньги, так что в некотором смысле она проверяла не мою индивидуальность, а качество работы похоронного агентства.
   Судя по всему, она осталась довольна этой работой, а вот меня мое новое положение мало обрадовало. Я, можно сказать, уже свыкся с мраком небытия, я ничего не имел в нем, а следовательно, ничего не имел и против него. Теперь же у меня появлялись довольно странные, прямо скажем, неопределенные и, скорее всего, сомнительные с точки зрения разума обязанности. Я должен фигурировать перед Улитой. К чему мне это? Предо мной не стояла даже задача пугать ее, например, испусканием громких и жутких вздохов намекать, что я ужасно недоволен своей участью в потустороннем мире, что вышла, скажем, какая-то неувязка с захоронением моего праха и я очутился в бесприютной астральности, брожу неприкаянный и не упокоюсь с миром, пока оставшиеся на земле не исправят ошибку. Весь этот замечательный литературный потенциал и арсенал был у меня отнят, я был ничто, к тому же в моей едва начертанной голове царила невероятная путаница.
   Я ничего не знал о небытии, откуда явился, и ничего вразумительного не рассказал бы о своем не слишком-то коротком земном пути. Я был само отсутствие желаний, потребностей, ясных воспоминаний и какой-нибудь здравой философии. Вернусь на минутку к рассуждению об упокоении с миром. Для чего мне желать его, если оно ничего не значит, а тем самым мало отличается от того, что представляло собой мое вынужденное облачное существование? И все же в моей голове властвовала путаница - это было, так сказать, действительное положение вещей. Значит, все-таки что-то было! И тут невыразимый стыд охватил меня, потому что я в сущности жаждал облечься плотью. Для чего, это другой вопрос, не первостепенной сейчас важности. В конце концов рядом была Улита и мое попадание в разряд вынужденных сообщаться с нею сущностей поневоле склоняло меня к разным желаниям, а она, между прочим, отошла в сторону, присела на краешек кровати и задумалась, явно ожидая какого-либо разрешения ситуации. Поскольку в праве на перемещения агентство не отказало мне, я осторожно приблизился к ней, и теперь всего в полушаге от меня белели ее шея, руки, ноги. Разрешением ситуации это не было, а вот в том, что я незаметно для моей подруги перебираюсь в царство протеста, бунта, анархии, в низовой мирок, где всякая нежить трепещет и бьется в яростном стремлении стать повыше, воплотиться, сомневаться не приходилось.
   Впрочем, ничего нового в этом состоянии, в этой неразберихе чувств и чаяний для меня не было, все это я испытал и при жизни. Я больше не отражался в зеркале, но во мне как в зеркале отражались все пройденные моим сознанием пути. Я узнавал эту похожую на схватку путаницу возможного и невозможного, при которой действительность оставалась лишь бессильным наблюдателем. В моей жизни меня немало помучили признания возможными тех или иных явлений, которые тут же представали, как бы с другой точки зрения, невероятными. Не однажды я говорил себе, что счастье возможно, чтобы тут же признать его решительно невозможным. Но это просто самый удобный и понятный пример. На самом деле о так называемом счастье я никогда всерьез не думал, имея тупую действительность, действительность-обличительницу, которая стояла чуточку в стороне (читай: во мне) и тонко, презрительно усмехалась на все порхавшие под сенью моего дома фантазии. Не скажу, что неисполнимыми фантазии нарекала именно эта действительность, нет, тут вступал в дело другой механизм, действовала другая сторона возможности, но действительность была постоянной свидетельницей моих взлетов и неизбежно следовавших за ними падений, и проклинал я прежде всего ее.
   Наивными выглядят исповедальные выкладки призрака, впрочем, прошлая жизнь всегда представляется наивной. Наивность, это, в сущности, некий даже орган, я убедился в достоверности такого умозаключения, став облаком, убедившись, что мне в сущности негде содержать ни наивность, ни даже что-нибудь попроще. Всего лишь мимолетным вихрем проносились сквозь меня мысли и чувства. Поэтому я могу вспоминать и рассказывать все что угодно, не опасаясь и не стыдясь того, что выгляжу смешным. Если меня и охватывал стыд, то он все же оставался отвлеченностью, чем-то, что ничего не меняло, как не могло изменить меня мое стремление и желание воплотиться.
   Когда меня - подразумевается моя прошлая жизнь - мучило сознание внутренней пустоты, моего чуть-чуть прикрытого провала в ничто, на каком-то пределе, как бы уже в невыносимом обморожении, вдруг резко наступала оттепель, некий толчок пробуждал во мне беспредельную ясность и я четко, как пуля в затвор, задвигался в потребность облечь ту пустоту плотью. Порыв, конечно, был сумасшедший и предполагал что-то несбыточное, а вместе с тем я ощущал себя так, как если бы без иной жизни, связанной изнутри новой плотью, все сущее теряет для меня всякий смысл. Этого скрадывания пустоты, обрастания ее плотью требовала вся внезапная ясность, вся предельность моего существа. И по ясности, по окончательности это было похоже на открытое и не подвластное никакому вмешательству извне уразумение собственной смертности, и я, естественно, не питал надежд на действительно другую жизнь с этим новым оплотнением, но в то же время невозможность продолжать существование без него была такой же, как невозможность добыть где-либо эту самую новую плоть, - не только предельной ясной, но и исключительно взыскующей.
   Обитание в доме было моей главной действительностью, и я в умоисступлении выбегал на улицу, надеясь подобраться, спасения ради, поближе к воображаемому. Прежде всего, я не мог оставаться в пригороде, где мою драму не украшали соответствующие декорации, и ехал в город, спешил на самые его красивые улицы. Я понимал, что ищу новых знакомств, встречи с новыми, необыкновенными людьми. Мечта внутренне облечься некой плотью там, на улицах, не разрывала мое существо изнутри, как это было в безысходности дома, а бежала впереди, между старинными домами, манила меня видениями, в которых уже не я метался в бесплодных поисках, а мне навстречу само собой выдвигалось то, чего я столь страстно домогался. Но эти видения были пострашнее творившегося у меня на душе, поскольку я и в кручине мог, по крайней мере, двигаться, сворачивать в переулки, пить чай, кофе или вино в забегаловках, они же, приближаясь, внезапно с чудовищностью последнего несчастья рассыпались и рассеивались, оставляя мне чувство вины. А отчего бы я чувствовал, что рассыпаются они по моей вине, если бы в них не заключалось нечто действительное, даже, может быть, что-то более реалистическое и натуральное, чем я сам? Значит, их живое, если и вовсе не одушевленное начало, разветляющееся на некие персоналии, находилось тут, в непосредственной близости от меня, а я обошелся с ним неосторожно, какой-то небрежностью заставил его отступить и спрятаться. Обнаженное в этих видениях было округло, прекрасно, совершенно и притягательно желтело в неожиданно сгущающихся даже среди дня сумерках. В растерянности я узко, не умея охватить явление во всей его полноте, бормотал себе под нос, что это обнаженное и желтеющее не может быть домом, деревом или собакой, не символизирует красоту как таковую, а отвечает моей одинокой и замшелой потребности в человеческом.
   Я очень стыдился этих похождений в безвременных сумерках. Об этом стыде я и умолчал, когда исповедывался Улите накануне своей гибели. По всем признакам выходило, что ищу я человека, а раз уж виделось что-то округлое и плавное, речь шла, стало быть, о женщине. Меня удивляло, что в минуты, когда моя голова шла кругом от созерцания внутренней бездны, неизбывной пустоты, я вдруг всем своим существом устремляюсь на поиски женщины. Но в видении, судя по тому, что я успевал разглядеть по мере поступательного приближения таинственных и прекрасных форм, заключалась такая сила, что я предчувствовал свое полное самозабвение, какую-то будущую немыслимую самоотверженность, в общем, только приблизилась бы она, та женщина, уж я бы тогда раскрепостился сполна в любви и свободе. Но я уже говорил, что ей никогда не удавалось приблизиться. Может быть, весь смысл этих видений только и был что в указании на цель моих поисков. Мне объяснялась надобность искать красивую, совершенную незнакомку. Приключение! Не знаю, что последовало бы за его успешным завершением и как могла женщина, даже в самом деле совершенная, оградить меня от всех тех душевных мук, которые я терпел. Боюсь, далеко не в этом проблема. Разве неустранимое отличие реальной женщины от той воображаемой прекрасной дамы, которой всякие псевдорыцари слагают гимны, не лишает мои поиски сакрального смысла, не низводит мою беготню на уровень чего-то кобелиного? - спрашивал я себя и тут же впадал в дикое раздражение.
   Однажды туман раннего осеннего утра усилил впечатление иррациональности происходящего. Я уже думал забиться в какое-нибудь полуподвальное кафе с невыспавшимся официантом и тихой, бредовой музыкой, когда выступивший из тумана женский силуэт более или менее удачно вписался в навязчиво маячившие предо мной фантастические формы. И вдруг я решил больше не откладывать дело, не виноватиться перед судьбой, перед Роком, который заманивал Бог весть куда, а сам рассыпался в прах при малейшей моей попытке отчаянно отдаться ему во власть. Незнакомка, шагавшая мне навстречу, была в принципе хороша собой; на ней сидело отличное черное пальто, под которым едва ли пряталась уже полная нагота, приготовленная, как у иных, если верить слухам, шлюшек, для показа потенциальному клиенту. Ничего дурного в мыслях у нее явно не было, пожалуй, она, едва не столкнувшаяся со мной в тумане, и не разглядела меня толком. Наверняка ее целью было лишь выгулять собачку, бежавшую за ней следом, а затем, позавтракав и выкурив сигарету, отправиться на службу. Но я глянул и глубже. Да, она хороша собой, но если присмотреться к ней, если ее раздеть, если ее выслушать и полностью вычислить, в ней окажется до удручения мало того совершенства, которое мерещилось моей мечтательности. Я мог поручиться за это, еще и не приступив к исследованиям. Что-нибудь определенно будет не так, ведь тех самых других женщин, которых не знают органы наших чувств и ищут некие поэтические фибры наших душ, в действительности не существует. Пусть ужасна моя личная действительность, однако та, где постоянно и неизбежно обманываешься в отношении женщин, еще ужаснее, беднее, непотребнее. Но что мне оставалось делать? Я должен был рискнуть, иначе мне грозила неизвестность, а неизвестность нередко соседствует с умопомешательством или физической гибелью. И, оказавшись за спиной у женщины, я вдруг остановился, набрал полные легкие воздуха и громко выкрикнул:
   - А ну-ка постойте!
   Слова были не те, что могли воодушевить ее на знакомство со мной. Женщина испуганно обернулась, бегло глянула на меня и ускорила шаг. Топот, который я тут же устроил на тротуаре, дал ей понять, что я и не думаю оставлять ее в покое, и она, вдруг странно, уродливо покрупнев в искажениях тумана, рыхлой слонихой побежала на мост, могучие основы которого вырисовывались впереди. Мы были словно одни в неизъяснимом мире случайностей и неопровержимых превращений, поэтому незнакомка и не рассчитывала криками привлечь чью-либо помощь, мне же в таких условиях легче было ставить на кон все в моей отчаянной борьбе с Роком. Я поднимал над головой руку и грозил кому-то кулаком, - разумеется, не девушке, не этой даме с собачкой, которую я хотел всего лишь слегка и безобидно использовать как кстати подвернувшуюся реальность, островок твердой почвы посреди океана иллюзий и фикций. Она неверно истолковала мои задумки. Я не питал к ней недобрых чувств, хотя не сомневался, что, в своем полубредовом состоянии надеясь обрести в ней совершенную богиню, вынужден буду жестоко разочароваться. Но мне и в голову не приходило обвинять ее в том, что она не безупречна, - видите, в том, что какие-то иллюзорные видения, эти аберрации моего забежавшего в неизвестность ума, рассыпались при моем приближении, я винил себя, а за то, что во всем мире некому было спасти меня, я и не думал предъявлять кому-либо претензии.
   Итак, все происходящее со мной заключалось во мне самом, хотя внешним образом я и погнался за незнакомой девушкой, а когда выскочил на мост, даже как будто зарычал и оскалил зубы. Кстати сказать, собачка поняла эту мою сосредоточенность на самом себе раньше своей хозяйки. Сначала она трусливо и жалобно бежала за девушкой, но затем, сообразив, что без прямого воздействия на меня извне я не угомонюсь, резко развернулась и принялась с лаем наскакивать, норовя укусить за ногу. Уж что бы другое, но эти лай и скачки совершенно не вписывались в тот рисунок, в котором я пытался сплести в один гротескный узор воображаемое и действительное, священное и профаническое. Я схватил наглое создание и бросил через перила моста. На воде оно полностью изобличило свою глупость: до берега было рукой подать, но эта тварь только шлепала, как безумная, своими тонкими лапами куда ни попадя да вертела во все стороны узкой, носатой головой. Пришло время остановиться и осмыслить свои деяния; выводы сразу были неутешительные, так что я до боли прикусил язык и исподлобья взглянул на девушку, которая была, конечно же, моим наваждением, кошмарным сном, однако не желала рассыпаться. Она простирала руки над перилами и призывала собачонку спастись. Проклиная этих двоих на чем свет стоит, я спустился с моста, вошел в воду и, выловив четвероногое недоразумение, швырнул его на берег.
   Собачка взбежала на мост, и хозяйка, схватив ее на руки, нежно прижала к груди. Мне было холодно в мокрых штанах. Девушка подала с моста голос:
   - Спасибо! Спасибо! Но вы промокли... Я вам помогу. Вы такой храбрый!
   Нынче мне, в моем новом стыде и позоре, который сравнялся с бесстыдством, с цинизмом существования в отсутствии существования как такового, скрывать нечего: я тогда показал незнакомке полновесный кукиш, сложил его на берегу с такой гордой силой, словно запросто мог дотянуться до моста, на котором она стояла, прижимая к груди спасенное мной существо.
   Вместо картин былого снова возникло лицо Улиты, только, кажется, для нее уже прошло какое-то обыденное время после того, как я в первый раз исполнил волю фирмы "Навьи чары", впрочем, не поручусь, что это был мой второй визит, а не третий или десятый. Я вглядывался в существо девушки, пытаясь понять, что отличает ее, живую, от меня, никакого. В ее облике сквозила печаль, которой раньше, при жизни, я не замечал, может быть, это была вовсе не воспеваемая иными мастерами слова особая грусть существования, а недоумение перед фактом, что я все-таки чуточку есть и вижу ее, а быть прежним не могу и уже никогда не буду. Т. е., казалось бы, можно восстановить прежнее и что-то поправить в нем, на иное повернуть наши отношения, не вполне сложившиеся, а все же в конечном счете выходило, что как раз и невозможно.
   - Видишь, как все происходило поэтапно, - сказала Улита, пожимая плечами, удивляясь странному раскладу жизни. - Сначала я хотела, что ты вел себя, как подобает настоящему мужчине... помнишь, комбинат, ужасные мороженные туши? Потом добивалась от тебя настоящей любви... это ты тоже помнишь, правда? А когда ты умер и оказалось, что можно хоть вот так тебя... оживлять... я решилась на это, приняла условия... и ведь я опять хотела чего-то настоящего, а вышло...
   Она не договорила. Да, тосковала она от невосполнимости утраты, оттого, что ни к какому новому этапу и новым шансам на нечто подлинное мы уже никогда не придем. Но она успела и пожалеть о своих словах, не следовало, мол, живому человеку говорить подобное тому, кто лишен всякого будущего и зависит лишь от того, будет ли продлен контракт на его призрачные скитания. Она предположила, что я обиделся, не подозревая, что я уже недоступен обидам и оскорблениям. Жаль только, что я не имел возможности растолковать ей это.
   Наш односторонний разговор происходил на залитой солнцем веранде, Улита была в легком хорошеньком платье, и, высказавшись и как бы загладив вину своих неосторожных слов внутренним, понятным мне смущением, почувствовала облегчение, как если бы сбросила с сердца камень. И тогда я увидел, что ей необходимо разобраться со мной, подвести итог наших отношений, стало быть, у нее появилась цель, она уже не может жить лишь тем, чтобы, свесив голову на грудь, сокрушаться о мизерности моего нового существования, как было сначала. Помимо меланхолии в ней уже сильна некая бодрость, и в ее положении нет ничего естественнее, чем поместить меланхолию вместе со мной в невозвратном прошлом, в конце концов перечеркнув его, а бодростью торить пути к новому.
   Затем я понял причину ее оживления. На веранду поднялся Юрий. Мой брат ничего особенного собой не представлял, о его жизни здесь и вовсе не стоит говорить, но жил он, в сущности, неплохо, сыто, да и в том, как он поднялся по ступенькам и предстал перед Улитой, многое говорило о важности и солидности, какие он вменил себе в обычай демонстрировать. В прошлом я мог побеждать его конкуренцию со мной некоторой оригинальностью суждений, живостью, умением развиваться, гибкостью ума, известной образованностью, но сейчас мои достоинства и победы канули в лету. Я лишился не только тела, но и, хотя продолжал мыслить, всего того, что было создано во мне внешними условиями и выставляло меня в определенном свете. История моего брата продолжалась, моя исчерпала себя, а между тем что-то принуждало Улиту крепко держаться той человечьей тропы, которая пролегала через некогда мой дом. Я сразу уловил, что как прежде Улите нужен был я, так почти та же необходимость у нее теперь в Юрии.
   Я бы не сказал, что она цепляется за нас, общение некогда со мной, а теперь с Юрией у нее складывалось искреннее, но все же иной раз трудно было не поверить, что обстоятельства, неким образом принуждающие ее оставаться в доме, для нее нужнее и важнее нас. Мне уже чудилась в этом какая-то тайна. Юрий не мог ее разгадать, поскольку вдруг стал совершенно надутым индюком, его просто распирало от гордости за то, что он снискал благосклонность такой красавицы, он воображал, что Улита безоговорочно капитулировала перед ним. А ему и не надо было ничего, кроме как достичь понимания, что пора жениться, а следовательно, надо взять в супруги женщину, с которой не стыдно будет показаться в обществе. И он вполне достиг такого понимания. Мне же только и оставалось, что заниматься загадками да тускло, кое-как, с мертвечинкой, грезить о новом воплощении.
   Юрий не платил за мои визиты, а потому был лишен возможности любоваться мной, даже если я находился прямо перед его глазами, но и от Улиты я со временем научился прятаться. Это способствовало моему плану раскрыть ее тайну. Стоило ей отвернуться, я плыл в какое-нибудь укрытие, оставляя Улиту при мысли, что я попросту исчез до следующего раза, и потихоньку следил за ней, пока и в самом деле не исчезал. Собственно говоря, я проваливался во тьму и получалось по моим ощущениям, что исчезает скорее именно Улита. Пусть и так. Тогда, наверное, и начиналась ее тайна, в этих ее исчезновениях, в минуты, когда я ничего не знал о ней, как, впрочем, и о себе самом. Шансы на успех у меня были ничтожные, и я с унылой безнадежностью мечтал о настоящих возможностях расследования.
   Много таинственного, очевидно, было во мне самом, когда я украдкой, из-за угла, наблюдал за Улитой, и это помогало мне держаться, поднимало мой авторитет в моих собственных глазах. И все же не двигало дело вперед. Улита не делала ничего такого, что подтверждало бы мои подозрения, а если и делала, то скрытым, невидимым для меня образом, иными словами, дело, возможно, проворачивалось в ее голове. Если была интрига, то раскручивалась она, по всей видимости, в ее мыслях, в которые мне не было доступа. О, мне бы тело, настоящую возможность двигаться, настоящий взгляд на вещи. Ведь сейчас у меня не было даже сколько-нибудь серьезного представления о мире и живущих в нем людях, следовательно, не было ничего, что вело бы к проницательности, к озарениям, я не мог рассчитывать, что меня вдруг осенит некая мысль, которая и поможет мне проникнуть в тайну Улиты, неким волшебством разгадать ее. Я был пленником ее сговора с фирмой, меня стерегла и смиряла сумма, которую она заплатила за мои появления.
   Я не сердился на нее за это, она поступила так не со зла, а к тому же вольно или невольно подарила мне лишнее время на то, чтобы получше разобраться в себе самом. Могла ли она знать, что меня чрезмерно обескуражит ее флирт с Юрием и я буду возникать лишь для мучительной мысли, почему же она так быстро перенесла нежное отношение ко мне на моего брата?
   Может быть, во мне даже сейчас таились истинные возможности, но воплотиться они, похоже, никак не могли, и, тоскуя из-за этого страшно, смертной тоской, я выдумал сумасшедшую идею. Я решил, что тайное прикосновение к Улите, почти попытка овладеть ею, вольет в меня новые силы, а то и совершит чудо моего воплощения. На этот раз я очень кстати возник ночью. Улита, скоро потеряв меня из виду, преспокойно улеглась спать. Лунный свет заливал спальню. Мне было нехорошо оттого, что Улита теперь воспринимала мои появления и исчезновения невозмутимо, можно сказать, с полным равнодушием. Во сне она разметалась по кровати, сбросила с себя простыню, обнажив прекрасное сильное тело. Несколько минут я в оцепенении любовался ее величественной красотой и как бы плакал от зависти. Моей целью было приникнуть к ее губам и в последний раз попытать счастья на фантастическом поприще моего восстановления из ущербности.
   В самой красоте Улиты заключалась великая тайна, так что я, пожалуй, избрал верный путь. Я не боялся разбудить ее своими прикосновениями, слишком для этого бесплотными, но на всякий случай решил начать восхождение с ее ног, которые представлялись мне наименее чувствительными. Я продвигался, сознавая себя бесконечно маленьким. Ее лоно дышало. Оно, нежно прикрытое золотистыми волосками, разверзлось предо мной с какой-то чрезмерностью, и это было уже слишком, оно не могло быть таким огромным, черным и бездонным, - положим, женская недоступность для меня нынешнего очевидна, но зачем же тут такая карикатурность в изображении, в чем ее смысл? Меня манила эта дышащая гора. Золотистая чернота втягивала меня в неизвестную глубину. Я мог исчезнуть в ней, не достигнув цели. Но мог ли я рассчитывать на возрождение после такого спуска на дно, где солнце, дающее силу чадородия, роняет свои лучи в прах земной, добровольно гасит их тьмой смерти? Некогда во мне, и ныне соображающем, была совсем другая жизнь, проницая которую пытливым взглядом, я видел пустоту, беспредметность и бесцельность человеческой сущности. Теперь я сам стал пустотой. Воздушно балансируя на краю женственности, уводившей к истокам и во мрак веков, я Бог знает зачем, но мучительно старался припомнить все запахи, которые источает этот бесконечный тоннель, многое дающий жизни и многое у нее отнимающий, но все мои догадки о былом лишь подтверждали, что мне уже никогда не спрятаться в этой тьме и не вернуться из нее обновленным.
   Я медленно продвигался вперед. Мерно вздымающаяся грудь женщины несколько раз подбросила меня в моей невесомости, я парил, но я и возвращался, пока мне не удалось краешком моего облака более или менее прочно уцепиться за ее торчащий сосок. Я посмотрел на губы Улиты, улыбавшиеся во сне. Они были велики в сравнении со мной, по крайней мере с оставшимся мне существованием, и изгибались, как змеи, а между ними луной блестел зуб. И вдруг Улита, не открывая глаз, глухо, может быть, с затаенной нежностью проговорила:
   - Я знаю, ты здесь, Женя, не знаю только, чего ты ищешь... Но уже поздно, былого не вернешь. Постарайся понять меня, милый, я люблю твоего брата, и тебе нельзя больше здесь бывать... Я не продлю контракт, Женя. Прости, если это тебе не по душе.
   Неужели и впрямь любит? И в этом вся разгадка?
   Я подумал о контракте, о ее отказе продлевать его, о том, что она лишала меня всякого будущего. Ее нежелание впредь иметь со мной дело было законным, решение справедливым, конечно, прежде всего с ее точки зрения, но если принять во внимание мою абсолютную бесправность, то в каком-то смысле и с моей тоже. Прошлого действительно не вернуть. Когда-то у меня была жизнь, которую я не слишком ценил, а ведь ничего другого у меня быть не могло и никогда не будет.