– Это хорошо, что молился, – неожиданно сказал Ибрагим. – Исса Христос был среди сынов Сулеймана ибн Дауда, христианской молитвы джинны пустыни боятся больше, чем магометовой. Сам погляди: ты остался, я остался, а других, почти и не осталось…
– Ты, никак, снова веру менять решил? – спросил Семён. – А не помнишь, куда Аллах обещал повести тех, которые уверовали, потом отреклись, потом опять уверовали и вновь отреклись, усилив неверие?
– Я так не говорил! – заторопился мавла. – Я только хотел сказать, что крещение-то осталось, куда оно денется?
– А-а!.. – насмешливо протянул Семён. – А я-то льщусь, что обратил тебя!..
Легко Семёну насмешничалось, и искус пропал: перед костлявой все равны, даже Христос смерти повинен был, хоть и попрал смерть смертью же.
И, не торопясь, с рассчётом, Семён так просто, между делом полюбопытствовал:
– Слушай, Ибрагим, а чего это хозяин сегодня намаз не по всегдашнему творил: сребренниками брякал, будто с Аллахом торговался?
– О-о!.. – прошипел чернокожий. – Это великая тайна! Туареги о ней шёпотом рассказывают, и корейшиты не смеют вслух произнести.
– Верно и впрямь тайна велика, коли всем известна, – заметил Семён, не боясь, что мавла обидится и умолкнет: болтливосьть абиссинца была сильнее обид, и при всяком удобном случае он погружался в пучину пустословия.
– Есть среди божьих угодников один, имя которому Аль-Биркер, – начал Ибрагим. – Персы называют его Дарья?-баба?, что значит – водяной старик. Вид его странен, а житьё неведомо. Никто не знает, где он появился на свет, и кто были его родители. Но когда Аль-Биркер достиг совершенных лет, враги изгнали его род в пустыню. И там умерли от жажды все его родные: и отец, и мать, и братья, и сёстры, и дяди по отцу, и их дети, и вся родня со стороны матери, и все друзья и дальние родственники, так что в конце Аль-Биркер остался совсем один и шёл по пескам, мучимый солнцем. Но сильней полуденного зноя мучило Аль-Биркера неутешное горе. И тогда встал Аль-Биркер, праведный перед Аллахом, и произнёс такие слова: «Когда бы здесь появился чистый колодец, я бы не стал из него пить, пока не напоил всех жаждущих. И если бы волей Аллаха открылся свежий родник, я бы не коснулся его губами, покуда есть на свете гибнущие без воды.» И Аллах услышал слова праведника и разверз перед ним грудь пустыни, показав реки, что текут внизу и подземные источники. И Аль-Биркер спустился и зачерпнул воды, но не стал пить, а понёс людям, молящим о спасении. С тех пор он, божьим соизволением носит по миру воду. Дарья?-бабу? видали не только здесь, но и в Сирийской пустыне, и средь песков Большого Нефуда, и в знойной Сахаре, и на солончаках Деште-Кивира. Всюду, где люди страдают без влаги, является святой Биркер и приносит холодную воду подземных рек. Несчётное число лет прошло с тех пор, мир изменился, и даже языка святого угодника никто уже не понимает, но до сих пор Аль-Биркер не может напоить всех людей, сколько их есть на свете. Велик труд его перед Аллахом и несомненны заслуги, ибо сам Дарья?-баба? не выпил ни капли из той воды, что он носит людям…
– За что же такое проклятие? – не выдержал Семён. – Так и последнего грешника наказывать жестоко.
– На святом водоноше нет проклятия, – поправил Ибрагим. – В любой миг может он вдоволь напиться воды и уйти в сад блаженства, где давно приготовлено ему место среди избранных. Но он продолжает своё дело, получая малую плату: один дирхем за полное ведро воды. В городе в базарный день вода стоит дороже. Никогда Дарья?-баба? не просил денег, и никогда не брал больше чем один дирхем. Люди сами кладут монету в пустое ведро, чтобы это серебро свидетельствовало перед Аллахом о достойных делах.
– Хорошая сказка, – сказал Семён. – Сладко будет вспоминать её, подыхая на солнцепёке. Жаль, правды в ней мало.
– Не смей так говорить! – вскинулся мавла. – Всё правда! Я об Аль-Биркере ещё дома слыхал.
– Мы с тобой на пару пятнадцать лет песками бродим, – сказал Семён. – Так почему ни разу допрежь водоношу не видели?
– Прежде крайнего случая не было, а теперь он подошёл. Вот и молится хозяин с серебром в руках: зовёт Аль-Биркера.
– Ну что ж, пусть зовёт, – сказал Семён, пололжив руку на пояс, где твердел согнутый булат. – Поглядим, поможет ли ему водяной старик.
* * *
Едва утро разукрасило пески в цвета фламинго и магнолии, обречённый караван тронулся в путь. Надежды добраться к колодцу не было, но всё же пока человек идёт, он жив. А Семёном двигало ещё и радостное любопытство: посмотреть, как станет умирать Муса, полтора десятка лет водивший его в ошейнике раба.
Но Муса шёл неутомимо, словно не поднималось на небосклон яростное солнце, от которого не было защиты и спасения. Даже дневной остановки не позволил ыспаганец, и два верблюда пали, а один из людей умер, сожжённый солнцем, и труп его остался позади.
И вновь настал вечер, а поскольку не было у людей никакого пропитания, и не могли они ни приготовить мягкую джерату, ни заварить терпкий гирш, возвращающий силы усталым, то оставалось им уповать на неизреченную волю Аллаха.
– Помолимся Аллаху милосердному, – приказал Муса, распустив на брюхе широченный поясной платок – бельбаг, и расстилая его вместо пропавшего молитвенного коврика.
Семён привычно двинулся прочь. Ему хотелось ещё раз полюбоваться своим сокровищем и окончательно назначить: сейчас брать Мусу или позволить ему прожить ещё ночь и порешить при свете дня, когда меньше верится в смерть и тошнее умирать.
Но уйти не удалось. При первом же Семёновом шаге Муса зыркнул недобрым оком и, щеря почернелые от шербета зубы, проклекотал:
– Куда наметился, свиное ухо? Здесь стой, со всеми вместе. Аллаха молить надо, чтоб живыми из песка выйти.
– Я не мусульманин, – покачал головой Семён, – Магомета не знаю и молитвам вашим не учён. Верую во единого бога отца вседержителя, творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого господа Исуса Христа, сына божия, единородного, иже от отца рождённого прежде всех веком. Света от света, бога истинна от бога истинна, рожденна, а не сотворенна, единосущна отцу, имже вся быша. Нас ради человеком и нашего ради спасения сшедше с небес и воплотихом от духа свята и Марии девы, и вочеловечшася…
Семён размеренно произносил с детства знакомые строки. Сухие слова падали с губ и пропадали, непонятые бусурманским ухом. Но одно было ясно: непокорствует раб перед своим господином, творя злые речи и обращая знамения Аллаха в насмешку. Это о таких сказал пророк: «смиряйте их и ударяйте!» А здесь, перед лицом смерти смирять непокорного можно только смертью. И Семён, как бы невзначай, положил руку на пояс, готовясь к давно лелеемой битве. Что же вы, верные, ступайте, возьмите раба, если прежде он не возьмёт у вас остаток жизни.
Но Муса, скривившись, будто соку хлебнул от незрелого граната, всё же не ударил Семёна и не крикнул ничего, а произнёс согласно:
– Молись, Шамон, Иссе-пророку, деве Марйям – молись как умеешь. Не даст Аллах воды, завтра все умрём, – и, отвернувшись от Семёна, грузно опустился на коврик.
Секунду Семён стоял недвижно, затем тоже преклонил колени на горячем песке.
– Бисмаллаху рахмону рахим!.. – заголосили мусульмане, и Семён в мыслях вторил им: – Отче наш, иже еси на небесех…
Немилосердное аравийское солнце клонится к вершинам барханов, калит пересушенную землю, плавит мысли, высушивает разум, готовя путника встречь злому ангелу Азраилу. Это на Руси солнышко жизнь обещает, а здесь – смерть. Плывёт перед глазами песчаная степь, переливается зноем, дрожит в миражном мареве, сплетается изумрудными струями, будто речка звенит, перебирая на перекате гальку.
– …хлеб наш насущный даждь нам днесь…
Не надо хлеба, воды глоток: смочить шершавый язык, ободранное песком горло… Ныне и впрямь остаётся ждать аллахова угодника, баснословного Дарья?-бабу?. Только где его найдёшь в нынешнем веке, где токмо прелесть, и тля, и пагуба…
– …не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Яко твоё есть царство, и сила, и слава во веки. Аминь.
– О-омин! – нестройно завершили бусурмане свою ложную мольбу.
И словно стон пронёсся над склонёнными людьми, полувскрик, полувыдох, словно сама пустыня вздохнула, и заплакали хищные дэвы и джинны, удаляясь в страхе от мест, где справедливо почитали себя владыками. Жаркий воздух сгустился, искрясь слюдяными блёстками, взвихрился бегучими смерчиками песок, и из пустого места ступила встречь молящимся человеческая фигура, дрожащая и прозрачная, как полуденный мираж. Видение сделало шаг, наливаясь плотью, и Семён воочию увидел перед собой аллахова угодника. Седой старичок, нездешне, до невозможности знакомый: в лаптях, пестрядинных портах и драном армячишке стоял под аравийским небом, держа в руках две бадейки, полных чистой, студёной колодезной воды. И ангел смерти Азраил шатнулся прочь, отогнанный волшебным водоношею.
– Пейте, добрые люди, – сказал старик, ставя вёдра перед Мусою.
Муса, не глядя, протянул назад руку, щёлкнул пальцами. Немедленно явились бурдюки, с широко развёрнутым горлом, чтобы капля драгоценной влаги не пропала. Воду мигом перелили, опорожнив диковинную для восточного человека посудину. Тонко дзенькнули серебряные монеты, упав на деревянное дно.
– Хвала Аллаху, – перехваченным голосом выговорил Муса.
И только тогда помрачённый Семёнов разум осознал, что Дарья?-баба? произнёс свои слова по-русски, а сейчас, прямо сию минуту, водяной старик заберёт вёдра и исчезнет навсегда, оставив Семёна здесь, в неисповедимой дали от родных мест.
– Батюшка! – выкрикнул Семён, приподымаясь, – милостивец родной – не оставь!
Старик вздрогнул, шагнул вперёд, вглядываясь в Семёново дочерна загорелое лицо, не узнавая русского человека под арабским иглем.
– Свой я, православный, тульский! – рыдал Семён.
Караванщики застыли, не понимая чужой речи, но видя несомненное и страшное богохульство в том, что раб и чужеплеменник осмелился дерзновенно нарушить обычай и обратиться к святому отшельнику с безумными и непотребными речами.
Старик подошёл к Семёну, положил прохладную ладонь ему на лоб, потом оглянулся назад, на что-то видимое лишь его взору.
– Успокойся, – сказал он, – сегодня уж поздно, а завтра, за час до заката я приду, принесу им водички и заберу тебя отсюда. Жди.
Старик поднял пустые вёдра и, единожды шагнув, растворился в зыбком мареве, струящемся от нагретого песка.
Муса медленно повернул свирепое лицо.
– Шакал! – задыхаясь пролаял он. – Падаль вонючая… Отродье гиены!.. Ты дерзнул?.. язычник, мушкири… грязным языком опорочить посланца Аллаха в ту минуту, когда он требовал торжественной тишины? Я скормлю тебя паукам! Твою печень сожрут скорпионы!
– Откуда тебе ведомо, чего он требовал? – весело спросил Семён. – Или ты уже и по-русски начал понимать? Это же наш человек, христианин! Не тебе судить, чего он хотел. Я с ним говорил, не ты, кровопивец, мне и разуметь, чего он требовал…
Лицо Мусы постепенно наливалось рудным цветом, рука слепо шарила за кушаком рукоять садрии. Этого и хотелось Семёну: ему хватило бы мгновения, чтобы вырвать из-под бурнуса изострённый булат.
Ну же, Муса! Твоя смерть ждёт тебя, поспеши, восстань на раба и получи лютейшее отмщение за все минувшие обиды. И не уповай на милосердную скорую смерть: семижды семьдесят раз будешь умирать на жёстком хряще пустыни.
Рука уже ждала на индийской рукояти, но тут Семёна как дрествой продрало – вспомнил слова чудесного старца: «завтра приду, им водички принесу…» А если не будет к тому времени Мусы и других караванщиков, и некому станет чужебесную молитву слать, то сможет ли водоноша слово сдержать? Места тут аллаховы, и воля его… Нет, пусть уж лучше Муса без отмщения жив останется.
Семён поник головой и, сдержав предерзостный тон, произнёе:
– Дарья?-баба? обещал завтра опять прийти, воды тебе налить щедро, а в плату меня к себе забрать.
Муса смутился, пальцы выпустили рукоять кинжала. Но ронять лицо перед подначальным Муса не мог и спросил спесиво:
– Ты, Шамон, никак бредишь или от жары сбесился? Даже если святой Дарья? и христианин, то тебе в том что за выгода? Магомет истинно сказал, что лишь немногие из людей писания угодны Аллаху. Все прочие веру позабыли и хуже язычников.
– Эффенди, – сказал Семён, – тебе ли не знать, как верую я?
И Муса сдался, простил рабское глуподерзие.
– Ладно, – сказал он, – до завтра – живи. Если и впрямь Аль-Биркер выбрал тебя, я против воли Аллаха не выступлю. Но если… – Муса не договорил и, отвернувшись от Семёна, склонился над бурдюками, по-прежнему неполными, но теперь обещающими жизнь, возможность добраться к человеческому жилью.
* * *
С утра прежним порядком отправились в путь. Только верблюдов не так гнали, и лица у людей были светлее. Надежда – добрый водитель.
К полудню, когда не можно стало выносить горячее солнце, купец объявил привал. Воды в бурдюках было ещё довольно, но Муса не прикоснулся к кожанным мешкам: днём пить – только нутро мучить.
Семён своеобычно притулился к верблюжему боку, закрыл глаза. Взор намозоленный за день однообразной дорогой, никак не мог успокоиться, представляя под закрытыми веками дрожащие картины, странные, невиданные…
Всякий человек перед сном видит дело своего дня. Когда пахарю, истомившемуся на ниве, удаётся смежить вежды, то бесперечь перед усталым взором комьями рассыпается ораемая земля. Бабе, повалившейся в страдный вечер возле сжатой полосы, вновь представляются хлебные колосья, и рука сама забирает их в жом, чтобы согнуть под иззубренный серп. Даже дети, набегавшиеся по лесу, видят перед сном прошедший день, и никого не удивит раздавшийся вдруг во тьме сеновала голосок: «Ой, девоньки, гоноболь-то какая крупнющая!.. Так бы и брала всю ночь!» И только путнику, шедшему по пустыне, песок не мстится. Воду он видит: озёрную гладь, речные разливы… струи глубеют вдали, играют на мелководье, чистым смарагдом зеленеют в глубине.
Семён в полусонном забытье тоже видел воду. Мелкие камушки, ил, взбаламученный испуганным раком: пряди тины плавно стекают вниз…
Нет ни знойной Аравии, ни пыли, ни верблюдов… Течёт, омывая память, речка Упрейка, струится между зелёными бережками, пробегает мимо родного села, где, должно полагать, и память о Семёне Косоруке простыла. А Семён, вот, не позабыл ни речки, ни села. Помнит.
* * *
Сельцо Долгое от Тулы четырнадцать вёрст – исконная вотчина князей Голициных, встало при речке Упрейке. Сельцо невеликое: полтораста душ обоего пола, да и речка сельцу под стать: тёлке напиться, реке остановиться. А так места знатные – дубравные, липовые. Народ живёт не бедный, у кого руки нужным концом воткнуты. Хлеба сеют мало – только себе прокормиться, а на продажу – лён да конопель, да сады ставят. Тульское духовое яблоко на Москве славно, а вишенье и к царскому столу попадает. Так люд и живёт, хлеб жуёт, и всех печалей, чтоб не замечали ни царь, ни боярин, ни лихой татарин.
До осьми лет Сёмка жил за материной юбкой беспечально. И то подумать, какие горести во младенчестве? Что отец по субботам вины вожжами отсчитывает? Так сам же знаешь, что за дело – лишнего батька бить не станет. А работа детская весела – сено граблями ворошить, таскать волокушей кошенное с лесных кулижек. Зимами – куделю трепать, матери в помочь.
Батюшка Игнат Савельич, крутёнок был, семью держал в кулаке, гулянки возбранял, а сыновей женил рано, чтобы не избаловались. Вечерами собирал домочадцев у света, читал вслух из божественного, Четьи-Минеи, а то душеспасительную книгу Домострой. Грамоте старик Игнат знал изрядно, книги имел, и в зимней праздности учил детей азбуке.
Семья была большая, и Сёмка в ней младшенький – материн любимец. А как средний брат Ондрюха на Дон бежал казаковать, бросив отцовский дом и жену с детьми, так мать и вовсе к Сёмке прикипела. Сёмке то и любо, век бы так жил.
И тут на самый Новый год, на Симеона Столпника – Сёмка ещё в именинниках ходил – отец сказал:
– Ну, Сёма, ты теперь большой, девять лет сравнялось, пора тебя женить.
Сёмка сначала не поверил: думал шутит отец. А ночью услыхал, как мать плачет, и понял, что правда – быть к Покрову свадьбе. Поначалу так и лестно показалось – взрослый мужик, жениться собрался, а потом на улице встретили его смешки да хахоньки охальные, так и загрустил женишок. Подошёл к отцу:
– Тятя, ну её к бесу, свадьбу. Неохота мне.
Отец только цыкнул в ответ:
– Молчи, дурошлёп, коли не понимаешь.
А утром разбудил ранёхонько и, усадивши на телегу, повёз в Бородино, в церковь, договариваться о венчании. Так и там Сёмке весь сговор пришлось под окном просидеть, покуда отец с попом беседовали. Поп Никанор поначалу о венчании и слышать не хотел, на отца чуть не криком закричал, стращая мамоною. Сёмка уж занадеялся, что батюшка отцовы планы порушит.
– Какой тебе работницы взыскалось, Игнат? Ты об этом кому другому ври, а мне не смей. Покаялся бы!.. По всей волости о тебе слух идёт. Не для работницы младеня женишь, а для блуда своего бесовского!
– Ты бы, батюшка, не того… – угрюмо попросил отец. – Я хочу по закону, по божески. А коли нет твоего благословения, так мне ладно и одним весельем. У меня уже всё сговорено. Ты сам посуди, много ли народу у тебя венчается? Кто на хохляцкий манер свадьбы крутит, а кто и по-донски – на площади объявляется, вкруг вербного куста ходит.
– Экой ты скорый, Игнат, в чужом очесе сучец искать, – увещевал священник, – допрежь из своего ока бревно вынь. В Малороссии, под ляхами живучи, православному священству большой перевод вышел, а на Дону попа и вовсе не сыскать и строение церковное ставить нельзя, страха ради татарского. Где ж им свадьбы путём играть? Вот и обходятся как умеют. По нужде и закону применение бывает. О том чти у апостола Павла.
– У меня тож нужда, – гнул своё отец. – Дочери замуж разлетелись, баб в дому не стало, как хозяйство вести? Парень скоро в возраст войдёт, всё равно женить надо. Я перво дело, по закону хочу, по-божески. А уж в долгу не останусь… – отец принизил голос, забубнил неразборчиво.
– Ох, согрешихом паки и паки! – вздохнул поп, отступаясь.
Венчались на святого мученника Куприяна. В церкви Сёмка впервой увидел свою суженную. Сказалась Фроськой, сиротской дочерью из Болотовки – княжей деревни в сорока верстах от Долгого. Была Фроська на пять лет старше своего малолетка-мужа. Брат Никита утешил Сёмку, сказал, что это ещё по-добру вышло. А кабы десятью годами разошлись молодые, так и вовсе бы жить нельзя.
Свадьба получилась невесёлая. Мать утирала слёзы, шепелявила расквашенными в оладьи губами. Фроська ревмя-ревела, особенно на следующее утро. Старшие снохи глядели испуганно, Никита напился пьян и ругался чёрными словами. Один отец ходил фертом, гордый, словно петух.
Когда наутро Сёмка вышел со двора, его стали парни задирать. Добро бы одногодки, с ними он как-нибудь разобрался бы, а то – большие, орясины стоеросовые:
– Эй, женатик! – кричали, – каково с молодкой спалось? – и не ждя ответа, заливались скверным, с привизгом, хохотом.
А как спалось? Батька в светёлке ночевал.
С тех пор прилепилось к Семёну прозвище: Женатик.
Обидно было. Сначала – просто обидно: чего дразнятся. Потом, вроде, попривык, и люди привыкли, кликали без ехидства. А потом подошёл срок, начал Сёмка становиться парнем и уже не детским умишком, а взрослеющим телом припомнил давнюю обиду.
Вечером отец домашних соберёт, жития раскроет, читает умильно, а у Семёна в душе корячится рогатое слово «снохач». На Фроську Семён не глядит, хотя отец давно к ней не ходит: своя супружница есть, и Маринка – Ондрюхина жена заботы требует, а то искудится баба без мужа, ославит на весь мир. Да и здоровьицем Игнат Савельич скудаться начал.
Казалось бы, чего не жить? – а Семёну тошнёхонько, хоть на Дон беги вслед за Ондрюшкой.
– Плюнь, Сёма, – утешал Никита. – Дело твоё житейское, изноет со временем. Ты, главное, бей её, Фроську, чаще. Она баба малохольная, быстро зачахнет, а там и путём жениться можно. Это не то что моя Олёна – её и оглоблей не ушибить. А твою походя известь можно.
Бить жену Семён не стал, не приняла совесть душегубства. Да и поп Никанор, отцов потатчик, не велел.
От тоски и непокою зачастил Семён к попу Никанору в бородинскую церковь. Только там и находил утешение. Под низким куполом смолисто пахло ладаном и горячим воском. Смирным огнём теплились лампадки перед потемнелыми, строгого письма образами. Дьячок, вздыхая, обирал с подсвечников огарки. Семён помогал дьячку, когда случалось – читал за пономаря, во время службы пел церковным многогласым пением. Никанор с дьячком у аналоя одну часть службы ведут, а Семён с дьяком Иосичкой в боковом притворе своё тянут. Изучил всякую премудрость: умел петь путевое и демественное, знаменное и строшное. Обычно миряне службу знают плохо, путаются и порой такое козлоглаголят, что хоть святых выноси. Потому-то Владимирский поместный собор велел прихожанам без особой нужды в церкви не петь. А Никанор Семёну дозволял: память у парня хрустальная, ни полсловечка не спутает.
Чинно было в церкви: службу поп Никанор вёл с пониманием, проникновенно, не гундосил, слов не глотал. И по жизни был задушевным пастырем: никого не судил, разве что журил отечески.
– Твоего греха, Семён, тут нету, родителев грех. За него молись, и тебя бог простит. И на супругу сердца не держи, она тож раба подневольная.
А как не держать зла, когда ночами сны приходят искусительные, а на Фроську глаза бы не глядели: шутка сказать – кровь помешается.
– Она твоя жена венчаная, значит, на тебе греха нет. Лот-праведник родных дочерей поял, а праведником остался.
Скажет так, смутит всего, а потом учнёт рассказывать о непорочном монашьем житии, о пустынниках, столпниках и иных святых старцах. От таких рассказов душу переворачивает и взыскуешь града небесного. Премного утешения находил Семён в древних примерах. Святой Антоний-отшельник в пустыне египетской также плотью искушён был, а с молитвой превозмог искус.
Семён завёл лествицу, подумывал и вериги надеть для смирения плоти. На Фроську старался глаз не подымать, как монахам предписано. Мечтал о безгрешном житье, да просчитался. Игнат Савельич быстро неладное заметил и меры принял.
Семён во дворе возился, поправлял у телеги порушенный передок, когда отец во двор вышел, остановился набычившись и недобро спросил:
– Ты чо кобенишься, Сёмка? Почему с женой не живёшь?
Семён молчал.
– Али погано? – отец прищурился.
Семён голову склонил, но ответил твёрдо:
– Погано, батюшка.
Отец засипел, словно баран, когда хозяйский нож отворяет тонкое баранье горло. А Семён, нет чтобы в ноги падать, в глаза глянул и попросил:
– Отпустили бы вы меня в монастырь, богу молиться за грехи ваши.
Тут уж отец взбеленился. Забыл и добрую книгу, спасённо чтение Домострой, что крепко заповедует домашних ничем железным либо же деревянным отнюдь не бить, а по вине смотря, постегать вежливенько плёткою. Игнат ухватил тележный шкворень из морёного дуба и в сердцах обломил сыну плечо. Потом сам жалел: не дело работника портить. Хорошо ещё, не отсохла рука, токмо покривилась малость. Зато в миру забылось старое обидное прозвище, стал Семён Косорук.
Поднявшись, Семён уже о монашестве не заговаривал – покорился. И с женой обвыкся, не устоял. Слаб человек с естеством бороться, а сладкий грех привязчив. С вечера томно, и в чистоте себя блюсти мочи нет. А как отлепишься от жаркого женского тела, так хоть волком вой. Бывало, Семён сдержаться не мог, совал кулаком в рёбра:
– Чтоб ты сдохла, постылая!
Фроська плачет молча, не смея ворохнуться, а ему не жаль. Стерпелось, да не слюбилося.
* * *
А по весне из Дедилино нагрянул княжий приказчик Янко Герасимов. Объехал Бородино, заглянул и в Долгое. Велел к Акулинину дню быть готовым за солью. Уезжать летом с работ никому не хотелось, но и без соли тоже никак. Мужики поскребли под шапками и стали вершить приговор: кому ехать чумаками.
Земля русская солью небогата. Стоят варницы в Галиче, Старой Руссе, кой-где ещё. Но той соли едва себе довольно. Прочие за солью ездят. Вятка и Вологда на Соль-Камскую – у перми покупают. Малороссия – на горькие черноморские бугазы, имать соль у крымчаков. Иные обходятся, где придётся. Под Тулою соли не сыскано, и народ издавна бегал на Дон, где по степи тянутся манычики – солёные озерца. Ставили варницы, парили тузлук. На обратном пути за Непрядвой-рекой у Спаса Солёного служили молебен, что попустил господь целыми воротиться.
Но теперь на Дону теснота, казаки чужим промыслов не дают, а государеву соль не укупишь – на Москве от того, говорят, уже бунт был – соляной.
Тогда-то и замыслил Янко поход за Волгу. Там манычи – не чета донским, там соль вольная. Но и края там вольные – баловства много. Вроде и башкирцы, и тайши калмыцкие замирены, а за Волгой – неспокойно. Места пустые, степь всё покроет, вот и балуют юртовщики.
От сельца Долгого жребий пал на Игнатов двор, и старик послал Семёна. Лошадь дал – Воронку, старую, но ещё ножную. Подорожников велел готовить не скупясь. В дорогу благословлял с улыбкой.