«Радуется, – пришла догадливая мысль. – Со двора согнал, себе путь открыл.»

Жене вместо прощания Семён сказал коротко:

– Смотри, ежели что – смертью убью.

– Семён Игнатьич! – стоном выдохнула Фроська. – Да я… ни в жизть!..

А Семёну вдруг весело стало и легко. Чёрта ль в них – старой жене да батьковой похоти, а сейчас впереди дорога, новые места, вольная жизнь. Хоть час, да мой, а там, как господь положит.

Отправлялись обозом на осьми телегах с ездовыми и работниками: на передней подводе дядя Савел Губарев, за ним Игнашка Жариков – бедовый хлопчик, братья Коробовы – Тит да Потап, следом Гарасим Смирной, Митрий Павлов, Зинка Павлов тож, а последним – Семён на своей кобылке. В работниках шли Гришка Огурец да Ряха Микифоров – бывые стрельцы, грозившие в случае чего, оборонить обоз от лихих людей. У Гришки для того и пищаль была припасена со всяким снарядом, а у Ряхи токмо ножик засапожный. Верховодить староста послал своего сына Василья. Отписи на него выправил, денег отсчитал четыре рубли с полтиною и пистолю дал немецкой работы с кремнёвым курком.

Помолились у Успенья и тронулись. Семён светел был, уезжал не оглянувшись, и ничто в душе не холонуло, а придётся ли домой воротиться.

До Волги-реки ехали не опасно – дорога хоженная, народ живёт смирный. В Царицине стали сбиваться с другими чумаками и подряжать ратных людей для обороны от калмык и юртовых татар. Смета вышла по пятиалтынному с воза. Василий поморщился, да отдал. Без обороны ехать боязно, а на Гришку Огурца надежда плоха.

На дощаниках у Царицы-реки перегребли Волгу, а там уж, за Бакалдой – пустая степь. Там, на полдень поворотя, и лежит великий маныч – солёное озеро Баскунчак.

Весной да в начале лета степью проезжать весело. Ветер шевелит ковыли, движет волнами. Жаворонок в синеве разливается – высоко, глазом не ухватишь. Стрепет над травами летит как пьяный, шатает из стороны в сторону. Байбак свистит у норы, предупреждает своих – мол люди едут! Пустые телеги идут тряско – за день так наколотишься, земля не родной кажется. Вечерами возы ставятся в круг, волы и стреноженные лошади пасутся под охраной. Над кострами вешают татарские казаны, пшено в них сыплют не по домашнему густо, щедро заправляют топлёным маслом. Разговоры у костра тоже дорожные – всё больше о дальних странах, будь они неладны!

Так-то незаметно добрались к солёным водам. На берегу острожек стоит, стрельцы живут, не для корысти, а для сбережения промыслового люда. Мыту имать будут в Царицине либо в Астрахани, с того, кто с прибытком доедет. А тут – кругом соль, хочешь сам добывай, хочешь – готовую покупай.

Вокруг острожка в балаганах и юртах теснится работный люд: татары, калмыки, башкирцы, беглые русские мужики – со всех стран сволочь. Людишки изработавшиеся, таких и в полон не берут.

Черпальщики ходят по мелким местам, ковшами льют на кучи соли густую рапу, и под жаркими лучами соль нарастает чуть не на глазах. Чистую соль сгребают, досушивают на берегу и рассыпают в рогожные кули. Одному такое дело не осилить, народ сбивается в артели. Выборные артельщики солью торгуют – по три деньги за пуд, ежели в свою рогожу.

Цена невелика, в Царицине соль втрое сто?ит, а Василью такой расклад, что нож острый – не хватает денег. Оно бы и хватило, да сходил приказчицкий сын в Царицине на кружечный двор и прогулял там ровным счётом пятьдесят копеечек. Потом сам удивлялся: как ему повезло столько пропить? Чарка водки две денежки стоит, неужто его угораздило полсотни чарок выцедить?

Но теперь, удивляйся – не удивляйся, а в деньгах недостача. Или домой ехать пустым, или самим соль черпать. Василий велел разуваться и лезть в рассол. Мужики пошумели, да делать нечего, не порожними же вертаться – выбрали место от прочих в стороне, начали соль готовить.

Семёну выпала самая скверная работа – в озере. Сверху солнце палит нещадно, рапа ноги ест, ковша дельного нету, гребла местные тоже не дали. Кувыркайся как знаешь по васькиной милости, чтоб ему та водка желчью и уксусом обернулась.

Худо-бедно, но за неделю недостаточную соль выбрали. Только к тому времени караван вместе со всей воинской силой к самому Царицину подошёл, не стали чумаки ожидать пропойцу.

– Ничо, – сказал Васька, – добредём как-нибудь. Туда тащились – живой души не видали, авось и обратно бог милует. А ежели что – отобьёмся. От чёрта крестом, от буяна пестом.

– Ну, Ряха, теперь на тебя вся надёжа, – скалился Зинка Павлов, когда отставшие чумаки отъезжали в степь под угрюмыми взглядами солеваров.

Назад по степи ехать куда тягостней. Припасы проели, водой прискудались, а поклажа тяжела – соль товар веский. На каждой повозке по пятьдесят и по шестьдесят пудов соли. На первый взгляд вроде и немного – дома случалось больше наваливать, да только здесь дорог нету, а степь лишь издали кажется ровной.

Теперь уже ездовые на телегах не сидели, шли рядом, чтобы не нагружать лишку лошадей, а в иных местах и плечом не ленились поднажать в помощь животине. Негодно лошади по степи груз волочь. Укра?инных мест люди, случись из дому выезжать, волов запрягают, кыпчаки и иные башкирские племена так и вовсе кладь на верблюдах возят.

Семён, как впервой верблюда увидал, так приужахнулся. Что за страхолюдина, прости господи! Другие мужики тоже дивились, а Игнашка Жариков к верблюду подбежал и ладонью по брюху хлопнул.

– Зверь как зверь, – сообщил он, вернувшись к обозу. – Бок тёплый. А шерсть как у барана.

– Ну тебя!.. – плюнул Семён, – меня озолоти всего, я к такому чудищу не подойду.

Говорил и верил своим словам, не зная, что быть ему при этих верблюдах погонщиком не год, не два и не десять.

Под вечер взорвалась пустая степь криками, диким визгом, пляшущим конским топотом. Из ниоткуда вылетела орда, степные ногайцы: разом со всех сторон окружили. Где уж тут обороняться: Ряха заголосил по-бабьи, пал на карачки, под телегу пополз, избывая неминучую гибель. Гришка пищаль схватил, хотел палить, так пищаль не стрелила – порох на полке фукнул, а заряд запалом вышел: всего и огня, что бороду Гришке опалил. Тут степняки подлетели, с визгом стеганули стрельцу по рукам хвостатой ногайской плетью, Гришка пищаль выронил, на том бой и покончился.

Остальные так и сидели дураками, только Игнашка кинулся нахлёстывать своего жеребца. Ну да где там, на гружёной телеге от конного уйти: духом догнали татаре Игнашку, скрутили словно повивальная бабка рожёное дитя. Огурца тоже спеленали, бросив на возу рядом с Игнашкой, а остальных и вязать не стали – сами сдались.

Василий выл по-дурному, прощаясь с жизнью, отмахивался шапкой от хохочущих степняков. Про пистолю немецкую и думать забыл, так и торчала за кушаком, покуда её не прибрал заботливый татарин. Тут старшой и вовсе разрыдался. Причитал, кляня немилостивую судьбу, сурового родителя, татар и горькую соль. Только себя да царицинское кружало забыл повиноватить.

Татары и соль с возов вываливать не стали – от кого уходить-то? Потащились дальше прежним порядком, только с новыми хозяевами и не в родную сторону.

Семён шёл постный, твердил умную молитву, убеждая себя, что по греху и наказание, а в душе и сейчас горя не чуял. Не плакалось по дому. Только Воронку было жаль. Воронке теперь тяжеленько приходилось: прежний путь, какой ни есть, а всё катанный. И Гришка пленный на возу растянулся, плюётся сквозь палёную бороду, вопит на татар непотребными словами. Набольший татарин Едигей по-русски малость кумекает, так подъедет на рыжем коньке, снимет с бритой головы лисий треух, пот утрёт и скажет:

– Молодца, урус! Хорошо орёшь. Ори ещё.

– Молчал бы, морда бусурманска! – ярится Гришка. – Кто вам, собакам, позволил проезжающих зорить? Ваш ханок государю присягал в мире жить, а вы, гадючьи дети, что творите?

– Ай, ай!.. – скалится Едигейка. – Мы с белым царём живём в мире. Никого не зарезали, никого не стрелили. Это ты, борода, нас стрелил.

– Обоз почто разбили, злодеи?

– А зачем один степью ходил? Степь большая, много людей бродит. Русский царь в нашу степь калмыцкого нойона пустил. Русский царь в нашу степь башкирских тарханов пустил. Много в степи плохих людей стало, зачем один ходил?

– Да это Васька, выродок, дурья башка, велел. Чтоб с него черти кожу содрали и на барабан напялили!

– А зачем дурака слушал?

Тут уж Гришке крыть нечем, разве что снова лаяться.

– Тебя повидать хотел.

– Смотри, – соглашается Едигей, утираясь малахаем.

– Ну ты, молодца?, широ?ка лица?, – дразнит пленник, – глаза заспал, нос подковал. Потому у вас и бабы нерожалые – как этакого красавца увидят, так у них со страху выкидыши приключаются.

– Хорошо орёшь, – соглашается Едигей. – Я тебя продавать не стану, оставлю себе. Будешь баранов пасти, а в праздник байрам людей веселить.

– Смейся, смейся, харя! – рычит Гришка. – Куда ты тут денешься? К хивинцам не уйдёшь, они тебя на кол посадят, а к кумыкам тебя не пустят – Волга на пути, там остроги стоят, не пройдёшь с грабленным. Лучше отпусти нас по-здорову.

– Я тебя не держу, – жмёт плечами татарин. – Иди.

– У, паскуда! – Гришка елозит связанными руками по телеге. – Так бы тебе морду и раскровянил!

Едигей хлещет конька, скачет вдоль обоза, а сам то ли кричит что-то своим людям, то ли песню татарскую тянет – не поймёшь.

Таким ходом неделю тащились. На третий день Гришка присмирел, стал на волю проситься. Едигей велел развязать, всё одно по степи далеко не убежишь, тем паче, что никто из мужиков не знал, куда их волокут. Догадывались только, что катятся вдоль Волги вниз.

На осьмой день появились над степью белые морские птицы, запахло водным простором. Знать море близко, а где море, там остроги и стрельцы. Налево – Яицкий городок, направо, на Бучан-реке – Красноярский. А татаре спокойны, словно там не русские города, а ихние татарские юрты.

В ту же ночь в пленниках обнаружилась недостача: Гришка Огурец и Зинка Павлов тихим обычаем утекли в степь. Едигей погоню выслал, а остальной обоз понукать принялся; видать и ему боязно стало.

Пленники весть по-разному приняли. Братаны Коробовы вовсе присмирели, не смели поднять голов и ждали неминучей казни за чужой грех. Васятка, напротив, приободрился, заговорил смело:

– Огурец – парень не промах, я его недаром с собой взял. Он из Астрахани солдат приведёт, и они нас ослобонят.

– Как же, приведёт!.. – чуть не плакал Игнашка. – Держи карман шире! Сам сбежал – и довольно. Всем вместе тикать надо было!

Впереди серой стеной поднялся камыш. Лето ещё в начале, а здесь камыши уже отцвели, шуршат на ветру пышными метёлками. Сначала Семён не понял: откуда в сухой степи этакая прорва камыша, а потом догадался – дороги дальше нет, морской берег это. Хотя тоже, одно название, что берег – моря не видать, сколько глаз берёт – всюду камыши. Стебли на косую сажень подымаются, человека среди них и не заметишь, с головой хоронит.

Зачавкала под лаптями солёная вода, сочно затрещал ломаемый камыш, и мигом исчезли из виду и люди, и кони, и повозки. Теперь их ни стрельцы, ни казаки, ни сам царь морской не найдёт. Болотистые черни на сто вёрст тянутся, от Ахтубы-реки до самого Яика.

На сухой песчаной полосе остановились, стали ждать. Три дня с места не страгивались, и от того бездельного ожидания даже Семёну заплохело. Похилилось былое бесчувствие, заскорбела душа. Начал молиться горячо, за странствующих и путешествующих и во узах томящихся: особо богоматери и святой заступнице Анастасии Узорешительнице.

Не дошла молитва. На четвёртый день Едигей велел соль с телег снимать и волочь мешки вглубь камышей. Сквозь черни ломились версты полторы: когда по колено в воде, когда по брюхо, а где и посуху. Наконец, выползли к открытому месту. Дохнул в лицо лазоревый простор, закружил с непривычки голову, ослепил брызжущими бликами. Море, это тебе не речка, не мельничий пруд, море много казистее. Невдалеке от берега под прикрытием малого островка ожидал корабль. Прежде Семён только рыбацкие лодки видал да угловатые дощаники, что поперёк Волги бродят, а тут узрел настоящее торговое судно. Обводами кругло, а днище плоско, чтобы на мелких местах камни не цеплять.

Первый раз Семён встретил торговую гилянскую бусу и сразу понял свою судьбу. Не видать ему больше родного села и немилой жены, а плыть за море в бусурманские страны, в тяжкую неволю.

С бусы лодку спустили, приняли соль. Пленников татаре погнали за останними мешками. Шли потные и злые, облепленные слепнями. По черням бродить, это не блины на масленную отведывать. Устали мужики, устали и татаре. Камышами идучи, широко растянулись, потеряли друг друга из виду. Да и глаза натрудились за пленниками надзирать.

И тут Семён понял: сейчас или никогда. Улучил минуту, шагнул в сторону и залёг в камышах. Стража мимо прошлёпала – не заметили. Очутился Семён на воле, по шею в солёной воде, зажатый меж морем и степью, где рыскали едигеевы сыщики.

День Семён хоронился в чернях. Трудно было: кругом вода, а пить нечего – горько. Кто ж мог помыслить, что столько этой соли треклятой по миру раскидано? И харчей Семён не припас: хоть улитку морскую жуй с голодухи.

За ночь Семён хотел уйти подальше от татарского табора, но вместо того едва не утоп в подвернувшейся яме. А под утро вспугнул выводок диких свиней. Свиньи всполошились и шум на всё море подняли. Кабы не тьма, точно словил бы его татарский князишко. Но сейчас свиньи чесанули в одну сторону, а Семён – в другую. И чем они тут только живы, дьяволы тьмочисленные? Где пить берут? Или из моря пьют, а потом ходят засоленными как ветчина, что и солонины с них готовить не надо, а можно прямо в бочонок гнетить? Да нет, вроде, свинья как свинья, дома, в Саповом бору, такие же водятся.

Семён вернулся и осторожно пошёл по просеке, проломленной вспугнутым кабаньём. Так или иначе, но не могут же звери век в солёной воде сидеть? В степь полевые свиньи не ходят, волки их там живо поприедят. Значит, удастся выйти к какому ни есть, но сухому и скрытому месту. А может, и к родничку след выведет, к водопойной речушке.

Солнце ещё не показывалось, но уже разукрасило небеса густым брусным цветом, тростник высветился чёрными полосами. Небо порозовело, рассветный ветерок качнул метёлками камыша, смутно прошелестев по черням. Первый яркий луч кольнул глаза, закружил пляску света и теней. Человеку, скрытому в болотной траве, и без того дальше носа ничего не разобрать, а тут и вовсе неудобьсказуемое буйство началось. Кто и умеет ходить в камышах – всё одно закружит.

Семён упорно ломился по кабаньей дорожке, и впрямь нелёгкая вынесла его на сухой островок. Чёрные и жёлтые полосы обезумело качались перед воспалённым взором, и потому Семён сначала разглядел лишь серую тушку заваленного подсвинка и долго не мог понять, отчего тот лежит на боку и почему не убегает, созывая на Семёнову голову Едигеевых ловцов.

А потом зверь, замерший над задранной свинкой, приподнял верхнюю губу, обнажив вершковые зубы, и плотоядный рык пригнул к земле испуганные черни.

Семёна словно дубинкой по затылку тяпнули. Так и замер на полушаге, не видя в полосатом безумии полосатого охотника. Одна пасть висит в воздухе, и пронзительные жёлтые глаза мерцают над ней.

– Чур меня, – забормотал Семён, пятясь от призрака. – Сгинь, нечистый…

Зверь раздражённо хлестнул хвостом, и Семён, наконец, разглядел хищника, по-котовьи припавшего к земле. Вот только длины в страшном котище было аршина четыре, не меньше.

Зверь лютый, о котором на Руси всего и памяти осталось, что в скоморошинах! А тут, значит, схоронился зверь, рыщет по прохожую душу, искаша, кого поглотити. Семён глянул в жёлтые с прорезью глаза и ощутил себя мышом перед котофеевой мордой. Но лютовище не торопилось прыгать, лишь гнало непрошенного гостя от лакомой поросятины.

Семён, оступаясь, пятился прочь от страшного места, и даже когда камыши скрыли пирующего тигра, не осмелился повернуться и задать стрекача. Так и бежал рачьим манером, покуда не вломился прямо в руки посланным на поимку татарам.

Когда татары неожиданно насели на него, Семён с перепугу взревел истошно, а увидав людские хари, чуть целоваться не полез. Не думал даже, что не удался побег, до того счастлив был зверя лютого избегнуть. Безропотно позволил связать себя и только твердил, указывая на камыши:

– Там… там… барс, зверь лютый…

Кибитники не поняли, что бормочет беглец, но решили проверить. Один погнал Семёна к лагерю, а двое других, приготовив арканы, отправились по семёновым следам, искать своей гибели.

Семёна тем временем притащили к судну. Остальные полоняне уже сидели на палубе, ожидая решения судьбы. Семёна повалили на доски и набили на шею деревянную рогатку, прикрутив к ней обе руки.

Заполоскал на ветру парус, гортанно закричали мореходы, и русский берег остался позади. Полоса камышей быстро потускнела, неразличимая глазом, и если бы не островки, маячившие то тут, то там, так и вовсе бы память о земле пропала, словно вернулись Ноевы времена, когда один Арарат из вод торчал.

Тихоходная буса, по утиному кланяясь, резала волны. Никто из корабельщиков ни малейшего внимания не обращал на пленников, и даже горбоносый охранник сидел, привалившийсь к борту и, положа кривую саблю на колени, смурно глядел в голубеющую даль.

И тут Игнашка Жариков взвыл по-звериному и одним прыжком сиганул в воду.

Чернобородые персы заметались по кораблю, стражник ужасно замахал саблей, кто-то схватился за руль, кто-то попытался спустить парус, но капитан заорал, требуя повиновения, и сумятица улеглась.

Игнашка, широко взмахивая руками, саженками плыл прочь. Капитан вынес наверх лук, наложил стрелу, прицелился. Стрела плеснула у самой головы пловца, разошёлся одинокий круг, и ничего не стало.

– Сгубили паренька, антихристы… – простонал дядя Савел. – Даже если и не попал, всё равно потонет.

– Это ещё как поглядеть, – возразил Митрий Павлов. – Может, он просто нырнул. Жариковы – они умеют, это же панинские мужики, у них озеро большое…

Семён тоскливо глядел, стараясь увидать среди пенящихся волн Игнашкину голову. Смутно было на душе, хоть сам следом прыгай. Одна беда – рогатка не пускает, да и без неё никуда бы Семён не доплыл. Речка Упрейка – это тебе не Панинское озеро: долговские жители народ сухопутный.

Раздосадованный купец велел со зла набить колодки на всех рабов, хотя уже ясно было, что больше никто в море сигать не станет. Так в колодках и отвезли бедолаг через Хвалынское море в торговый город Дербент.

Первый чужеземный город, который довелось повидать Семёну. Не таким представлялся он в детстве, когда так славно пелось, подыгрывая себе на брылясах:


Ах, Дербень, Дербень Калуга,
Дербень, Ка?луга моя!
Тула, Тула первернула,
Тула родина моя…

Где она ныне – Тула, родина моя?

Чудился Дербень-город гудошным, скоморошным, балалаечным местом, а оказался пыльным, словно выцветшим от нестерпимого зноя, и недобрым к русским полонянам.

Город тянулся поперёк узкой береговой полосы, да не просто город, а стена преогромная, без конца и краю. С одной стороны уходила стена к горам, теряясь вдали, а другой падала в море, и там из воды торчали притопленные башни, словно дербентский владыка берёгся вооруженного набега хамсы и стерляди. На ближайшем холме городилась цитадель – большая крепость Нарын-Кала, неуютно уставившаяся пушками и на русскую сторону, и к непокорным горам, и на собственный посад, не раз баловавший возмущениями.

Прежде Семён каменного воинского строения не знавал, так дербентская стена страховидной показалась, где такую воинской силой одолеть!.. Видать, могуч кизилбашский шах, поболее тишайшего царя. Потом уже, побродивши по свету, понял Семён, что крепость была прежде сильна, а ныне по малолюдству не защитна, стены поветшали и, зане случись воинское сидение, против тюфяков и единорогов не устоят.

Но пока ещё не всё ушло в предание, и как прежде говорливо шумел людный дербентский базар, равно привечая и кумыка, и гордого лезгина, из недальнего аула, и кубачинца – мастера золотых дел, и спесивого хорасанца, и темнолицего индуса в белой чалме. Торговали нефтью, шёлком, седельной сбруей, камкой и узорчатым товаром, что на Русь идёт, а всего больше – людьми. Этим промыслом Дербень-город издавна славен. Русских купцов в Дербенте много, по всему базару ходят, а в невольничьих рядах не бывают. Где ещё лихим людям ясырь брать, как не в России? Каждый второй поставленный на продажу – русич, смотреть на горемык – душу рвёт, а из полона выкупать – мошне накладно. Вот и обходят стороной.

На невольничьем рынке пленников быстро расхватали: товар ходкий. Это только в родных краях Ивашек лукошками продают – пучок за пятачок, а на чужбине русский мужик ценится.

Семёна, а вместе с ним и Василия купил дербентский сала-уздень Фархад Нариман-оглы. Был Фархад-ага толст и добродушен, в жаркий полдень любил посидеть в тенёчке у тонко нарезанной дыни и порассуждать о неизреченной мудрости Аллаха. Двое новых невольников, разбиравших к тому времени по пяти слов, молча слушали: Семён хмуро, Василий – с готовностью кивая на каждое понятое слово.

Иной раз оказывалось, что хозяин не просто думает вслух, а велит что-то сделать, рабы же по тупоумию своему продолжают стоять и слушать. Тогда бек начинал злиться и пронзительно кричал:

– Динара!..

Из дома выскакивала Дунька, тоже русская полонянка, но схваченная ещё во младенчестве, и толмачила новичкам господские приказания.

Дуньке шёл пятнадцатый год, у неё были серые глаза и нос с конопушками. Татарский наряд дико смотрелся с её русацким видом, казалось, будто Дунька наряжена к святкам и сейчас запоёт коляду.

При первом же знакомстве Дунька рассказала, что она христианка, православная и, несмотря на это, ходит у хозяйки в любимицах. Фатьма и впрямь выделяла Дуньку среди прочих служанок. Другие рабыни и полы драют, и бельё моют, и на сыроварне готовят солёный овечий сыр. А Дунька вечно при Фатьме, щеголяет в юбке из крашенной кутии и монистах, позванивающих старинными греческими драхмами с изображением бабы-копейщицы и глазастых ночных сов.

Вечерами Дунька часто забегала к землякам, с которыми хоть поговорить могла на полузабытом родном наречии. Болтала ни о чём, делилась куцыми девичьими мечтами:

– Фатьма обещала меня никому не продавать, а когда время подойдёт, замуж выдать: за своего, за русского, чтобы христианин был.

Васька при этих словах приосанивался, вид принимал гордый и неприступный, а Семён продолжал сидеть, как сидел: не о нём речь идёт, он человек женатый.

– Вот хоть бы и за тебя, Сёма. Возьмёшь меня в жёны?

– Есть у меня жена, дома осталась.

– А-а… – огорчилась Дунька. – Красивая, небось?

– Я в этом не понимаю. Меня малолетком женили, никто и не спросил.

– Ну так и плюнь на неё, всё равно домой уже не попасть. А здесь бы ага нам дом подарил, как люди бы жили.

– Фу ты, бесстыжая! – не выдержал Васька. – Прямо при людях женатому мужику на шею виснешь! Бога побойся, распустёха!

– Это ты, что ли, в люди метишь? – не осталась в долгу Дунька. – Сначала сопли втяни, губошлёп! А ты, Сёма, его не слушай. Коли не любишь жену, так и не думай о ней. Это на Руси двум жёнам не бывать, а тут закон другой, тут и десять можно.

– Неладно ты шутишь, Дуня, – тихо сказал Семён, и Дунька сразу погасла, словно водой кто плеснул.

Через месячишко, когда рабы худо-бедно, но стали сказанное понимать, Фархад-ага разделил их, направив каждого на свою работу. Услужливого Василия оставил при себе на всякие посылки по делам торговым да служебным. Уздень знал, что в тайных делах иноземец надёжней, у него ни родных здесь, ни близких, ему никого не жалко. А Семёна, хмурого да непокорливого, определил в пастухи. Семён, услыхав хозяйское распоряжение, промолчал, хоть и удивился: пастушье дело нехитрое, знакомое с малолетства, вот только здоровому парню заниматься им не с руки, это промысел стариковский да младенческий, неспешная работа под рожок и сопелку.

Недоразумение разъяснилось, когда Семёну вручили посох с железным жалом, ржавую саблю и привели трёх преогромных лохматых овчарок, каждая из которых с лёгкостью задавит волка, не говоря уже о пришлом человечишке. Оказывается, Семён был должен не столько пасти овец, сколько хранить их от набегов кюрали. В горных аулах довольно всякого сброду живёт, и чужие овцы всем пригодятся.

Под житьё Семёну отвели старый пастуший балаган. Хоть и не весть какая хоромина, а всё-таки свой угол, где можно голову притулить. С утра Семён выгонял овец в горы, поздним вечером приводил в загон. К полудню на пастбище появлялись работницы и принимались доить маток. Дивно было смотреть на такое Семёну… не коров доят, не коз, а овец. Хотя, если подумать, тоже скотина не хуже иной. А волокнистый овечий сыр Семёну так даже по вкусу пришёлся.

Недели через две вместо одной из старых татарок на склон заявилась Дунька.

– Здорово, пастушонок! – звонко крикнула она и, поставив на землю горшок, как ни в чём не бывало, принялась за дойку.

– Ты чего? – спросил Семён, – в немилость попала?

– Вот ещё! – фыркнула Дунька. – Сама отпросилась. Надоело в доме, хуже горькой редьки. Куда ни ткнись – всюду Васька, заединщик твой. Ходит гоголем, надутый, что рыбий пузырь. Проходу от него нет. Я-ста такой, мы-ста сякой. А тут хорошо… – Дунька набрала на ладонь зачуток молока, растёрла по лицу. – Молоком умоюсь, веснушки пропадут, стану белая да красивая, глядишь, и ты в меня влюбишься.

Семён стоял, кусая губы.

– Не люба тебе чернавка, да? – спросила Дунька.

– Не в том дело, Дуняша, – тихо сказал Семён, – я ведь уже говорил: женатый я. Меня отец девяти лет окрутил.