– Слушай, – догадливо воскликнул Платон. – А может, ты раскольник? Скопцы, говорят, так вот людей сманивают в свою веру. Только я на это не согласный. Может, я и плохо тут о боге говорил, а всё одно это мой бог, и вашего мне не надо.
   – Так ведь я сказал уже: и православные живут, и иноверцы, всяк в какого бога хочет, в того и верует.
   – Говорить-то ты говоришь, а каково там на самом деле? С виду яблочко наливное, а не оскомное ли? Пока не откусишь – не спознаешь.
   – Я ж тебе предлагал: сходим да посмотрим…
   – Туда сходим, а обратно как? Старухи болтают, будто бы смертынька также по деревням ходит, уговаривает: пошли, мужичок, поглядим, каково на том свете сладко живётся. Сходить-то с ней можно, и путь недалёкий, навроде как ты обещался, тока назад не пущают.
   – Вот уж на смерть я ничуть не похож! – гость усмехнулся. – И телом не вышел, и делом. С косой тоже управляться не умею.
   – С косой только Мара ходит, которая народ, что траву косит, а смертынька и так придушит, без косы, – раздался из стряпущего угла Шуркин голосок.
   Значит, и девчонка не спит, слушает соблазнительные разговоры прохожего человека.
   – Ой, по кому-то вожжи плачут! – предупредил Платон.
   Шурка была отцова любимица, всерьёз строжить девку Платон не мог, хотя вожжи поминал частенько.
   – В самом деле… – спохватился гость, – детям давно пора спать, а я тут болтаю. Бог с ним, Беловодьем, да с красивой жизнью. Назад пойду, приведёт у вас остановиться – договорим. А мне с утра в город надо. Я вот думаю, можно у вас кого подрядить до города доехать?
   – Подрядить-то можно, были бы денежки.
   – Ну а ты за сколько взялся бы довезти?
   – Это дело непростое… – задумчиво протянул Платон. – Нонеча самая распутица – ни в санях, ни на телеге. Опять же, лошадь некормная, свезёт ли?
   – Так сколько?
   – Четвертак! – выпалил Платон и сам испугался своей наглости.
   Путник, к его удивлению, не возмутился, а словно бы считать принялся про себя, только что пальцев не загибал.
   – А сколько вёрст до города? – спросил он давно ожидаемое.
   – Вёрст тридцать пять будет, – объявил Платон и, решив, что врать следует до конца, добавил: – С гаком.
   – А гаку сколько?
   – Так кто ж его считал? – рассудительно ответил Платон. – У нас вёрсты немеряные.
   – За двугривенный, – предложил Горислав Борисович.
   – Эх, что с тобой делать… – протянул Платон, не смея верить удаче. – Свезу и за двугривенный, за хлеб за твой. Тока тогда давай спать, а то завтра раненько выезжать нужно, пока с утра приморожено. Ино завязнем в грязи, ни четвертак не поможет, ни рупь целковый.
   Ни из-за печки, ни с кáрзины, ни даже с печи не доносилось ни единого звука: никто не спал, но все понимали – идёт денежный разговор, в который соваться нельзя. И невелики деньги: двадцать копеек, а ко благовремении и они выручат.
   В доме быстро воцарилась тишина, покуда не нарушаемая храпом, лишь сквозь стену из соседнего проулка доносились звуки шапóшниковского погуляния:
 
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать!
А тот пятый, пьяница проклятый —
Ой, не отдай меня, мать!
 
* * *
   Передел земли – штука непростая, часто его делать не станешь. Оно и богатеям тяжело, и бедноте. Только начнёшь навоз на поле раскидывать, а тут – передел, и землица твоя вместе с твоим золотом отошла к другому. Опять же, у одного земля сыздавна нахлеблена, а у другого всей скотины – таракане на аркане, так он землю посуху ворошит, отчего она неплодна. Такому бездельнику передел в радость, хуже чем есть, всё равно не будет.
   Мужику основательному, чей голос на миру веско звучит, казалось бы, от передела одна морока, но и тут чёрт под ноги хвост постелил. Наделы даются семье по числу душ мужеска пола. Народится у кого парнишечка, тот сразу начинает кричать, что передел пора устраивать. Хорошо, если в соседней семье старик или младенец преставится, тогда мир такие дела без передела решает: одному горе вдвойне, другому вдвойне счастье. А как вдумаешься: что же это за счастье – на чужой беде? Недаром говорят: в миру жить, в грехах ходить. И жаль соседа, но коли у него сынок помер, а у тебя народился, то земля должна быть переделена. Тут мир жалости не знает, в миру, что на юру – жить холодно.
   Закон велит переделы земли совершать не реже, чем раз в двенадцать лет, а чаще… да хоть каждый год. И хотя сразу после объявления воли урезанная мирская земля была поделена, но холера и весенний недокорм прошлись по самым бедным семьям, так что веский голос богатеев постановил: быть переделу. Оно и понятно: кулацкие детки с голодухи не мрут, вот и нужно, пока народишку поменьше, землю переверстать. А что навоз уже на полях, то тому, у кого две лошади да корова, – навозу не занимать.
   Платон злился, ругал всех и вся чёрными словами, но весь мир переорать не мог. Когда Савва Потапов с горластыми Шапóшниковыми в одну дуду дуют, Савостин голос не звучит.
   Жеребья метать собрались прямо на поле. Тут же был приглашённый уездный землемер, уже переверставший всё поле по-новому. Оно, может, и хорошо: меньше полос, значит, меньше земли под межами, да только Савостиным теперь не три надела достанется, а два; Митрохин пай отошёл обществу.
   Прежде, говорят, жеребья и впрямь метали на кон, но потом объявились среди мужиков умельцы, которые, не глядя, навострились жеребий кидать так, что он всегда нужной стороной ложился. Эти завсегда себе лучшие полосы отбирали. А у другого, как ни кинь, всё клин выпадает. Поэтому теперь от прежнего только поименование осталось, мол, жеребья метать будут. А на самом деле меченые чурки предстояло тащить из шапки. Сам Платон и метил: он грамотный, ему и книги в руки.
   – Резы твои, знать, и шапке твоей быть, – постановил Потапов. – Чтобы не кричал опосля, будто тебя кто поманул.
   – Чего всё меня? – закричал Платон больше для порядка.
   – А то давай из моей тянуть? – предложил Федос Шапóшников, стягивая с головы ветхий треух, в котором ходил и зимой, и летом.
   – Твоя шапка драная, – отрезал Савва, – сквозь её жеребья видать. И вшивый ты, я с твоей шапки тянуть брезгую.
   – Тогда свою скидай!
   – Вот ещё! Так я и позволю тебе грязными лапами в свою шапку соваться. Резы Савостины, так и шапка Савостина, чтобы честно.
   Платон уже не ругался. Чего шуметь, если у них всё решено? Может, хоть из своей шапки свой жребий выпадет добрым.
   Федос наклонился, набрал земли, принялся натирать ладони, чтобы хорошая чурка также липла к рукам, как унавоженная земля.
   – Ну-кася, пусти!
   Федос долго ворочал лапой в шапке, потом, зажмурившись, вытащил чурку.
   – Й-ех! – закричал он. – Свезло! Всегда бы так!
   В толпе загомонили. Федос умудрился с первого раза вытащить лучшую полосу на самой середине поля, где ещё с осени Потапов раскидал несколько телег навоза. Мироед крякнул, но не сказал ничего, лишь когда Федос отошёл от шапки, сам шагнул вперёд, веско объявив:
   – Моя очередь!
   Никто не возражал, а Платон и подавно. Резы его, шапка, опять же, его, значит, и очередь ему последняя. Не мужицкими пальцами чурки на ощупь различать, а всё бережёного бог бережёт: резчику выбора нет.
   Мужики подходили один за другим, тянули жребии, отходили, кто площадно ругаясь, кто довольно покряхтывая. Радоваться вслух, как Федос Шапóшников, было неприлично. Платон стоял с шапкой в руках, как нищий под окном, и постепенно всё больше мрачнел. Один за другим уплывали лучшие куски земли, словно соседи выбирали долю зрячей рукой. Оставалось надеяться, что недоглядел чего или спутал в общей неразберихе. Хотя, куда там надеяться, глаза при себе, куда хотели, туда глядели. И когда последним отошёл, унося свой жребий, гугнивый Ванька Зайцев, Платон попросту вывернул шапку, и на землю пали две окраинных чурки, несущих самую худую долю. Один клинышек на песке у дороги, а второй – суглинок под лесом. Клин – это не полоса, на ней с сошкой не развернёшься и, как ни старайся, ровной пахоты не выйдет. При дороге всякий прохожий сорвёт на пробу колосок, и к жатве так проредят посев, что и убирать будет нечего. А у леса, как ни бейся, всегда сорняки. Потравы от кабанов и зайцев там тоже самые большие. Не дело, чтобы все несчастья в одну семью, а попробуй против мира и судьбы слово скажи: кольями побить могут. Сам чурки резал, сам шапку держал – жалуйся на недолю кому хочешь. От мира жалости не дождёшься, не свой же пай уступать, вот и молчат смущённо, лишь Федос и здесь не умолчал, брякнул вслух:
   – Во как, бог не Микешка, всю правду видит.
   И то верно, никто как бог: он талан не поровну делит и, кого захочет, безвинно со свету сживает.
   Платон уронил шапку на проклятые чурки и медленно побрёл из круга.
   – Батя, ты куда? – Микита, которому как мужику было позволено присутствовать при разделе земли, так ничего и не понял.
   Платон не обернулся. Микитка подхватил оброненную шапку и никому не нужные жеребья и побежал следом.
   Ноги сами вели в кабак. Сын помер, Платон на трезвую душу горевал, а тут… семьёй по миру идти – считай, та же смерть.
   Кабак по виду та же изба, а стои́т поперёк всего мирского строения. В нормальную избу вход с проулочка, на дорогу глядят лишь окна, под которыми тянут Лазаря мирские захребетники. Потому у деревенских богачей под окнами палисадничек разбит, отгородиться цветочками от людской худобы. А в кабак да в церковь завсегда с улицы вход. У кабака ещё и коновязь не поленятся поставить: милости просим, гости дорогие!
   Покамест в кабаке было пусто, все мужики собрались на делёж земли, но целовальник – Иван Гордеич – стоял на пороге, ожидая питухов. Знал, что сегодня день выдастся горячий, одни придут спрыснуть радость, другие – залить горе.
   – Наше вам почтение, – приветствовал целовальник Платона. Платон был в кабаке гостем редким, а к таким шинкарь относился с особым уважением.
   – Батя, батя!.. – Микитка дёргал отца за полу, но Платон не слышал. Он стоял, тяжко соображая, чего ради его сюда занесло. И лишь появление Федоса Шапóшникова вывело его из прострации.
   – А, и ты тута! – закричал Федос. – Давно пора, а то взял обычай: народ в кабак, а он – деньгу в кулак! Пошли, хлопнем по чарке ведёрной, сразу жить легче станет. Господь пьяненьких любит, пьяный и упадёт, да не расшибётся, а и расшибётся, так не до смерти, а и до смерти, так без мучениев. Вот я накануне последний пятак у Гордеича спустил, так мне сегодня лучшая земля выпала. А ты мимо кабака ходишь, за то тебе и наказание. Пошли, поклонимся барону Штофу, да чарке-сударке, глядишь, и тебе случай улыбнётся.
   Платон развернулся и, не ответив, косолапо пошёл прочь. Из всего сказанного в разум запала одна фраза «Господь пьяненьких любит».
   Дома уже всё знали, дурные вести летят побыстрей стрижа. Только ведь это дело такое, и знаешь, что беда идёт, а не остановишь. Пока ворота на засов закладывал, глядь, беда посреди избы на лавке сидит.
   Платон прошёл в горницу, сдёрнул занавеску, повешенную, чтобы святые не подглядывали за срамной человеческой жизнью, мрачно уставился в лики.
   – Ну что, удружили? Теперь не обессудьте, пожалте к ответу…
   – Паля, не трожь бога! – закричала Феоктиста, повиснув на муже.
   Стряслась гадкая свара. Фектя цеплялась Платону за руку и голосила дурным образом, Шурка захлёбывалась плачем, Платон вырывался и рычал: «Порублю поганцев, на растопку пущу!» – лишь один Микита наблюдал происходящее молча, замерев на пороге. Соседи, конечно, крик слышали, но бежать не торопились, о несчастливом жребии Платона знали уже все и сочувствовать предпочитали издали.
   Наконец чёрный Платонов кулак приложился Фекте по мусалам.
   – Батюшки, убивают! – с готовностью взвыла Феоктиста, втайне довольная, что гнев мужа направлен уже не на божье благословение, а перекинулся на её головушку.
   Платон разом остановился и хмуро сказал:
   – Чего раскудахталась? Нас всех сегодня на дележе убило, так что поздно кричать. Как жить-то будем?
   Фектя глянула на мужа сквозь быстро натекающий синевой фингал и заплакала молча и безнадёжно.
* * *
   Не зря говорится, ворон на добычу тянет. В тот же день, ближе к вечеру, объявился возле Платоновой избы перехожий барин Горислав Борисович.
   На этот раз прелестные речи сильно смутили мужицкую душу, хотя была в рассказе какая-то недосказанность. Это сказка бывает недосказка, а в правде всё должно быть по правде. Зато о переселении куда-нибудь за Урал Платон задумался крепко. Земля за Уралом вольная, и власти, сказывают, русского мужика не обижают, им для притеснениев инородцев хватает. Вот там жить можно, а про сказочное Беловодье лучше байки слушать.
   Последнее Горислава Борисовича задело за живое.
   – Ну, хорошо, – обиженно произнёс он, – мне ты не веришь, но другим-то людям поверь! Давай, пойдём завтра в Ефимково, я там тебе покажу кой-чего.
   – С чего это мне в Ефимково ходить? За шесть вёрст лапти топтать.
   – Ты же только что собирался в переселенцы отписываться. Значит, в волость надо идти, отпускной билет брать, паспорт выправлять. Без отпускного билета ты не переселенец будешь, а беглый. Значит, в волость надо, к становому, а это через Ефимково идти. Вот вместе и пойдём. Там я тебе кое-что покажу, а то впустую болтать – только язык мозолить.
   – А то и пойдём! – вдруг согласился Платон. – Лошадь поберегу, ей всё одно – пахота или дорога – страдать придётся, пусть покудова отдохнёт, пешком обернёмся. Час туда, час обратно, там узнать, по каким дням становой наезжает, а ежели он там, то когда ещё примет…
   – Паля, погодь, – жалобно протянула Феоктиста. – Чего ты взвился, ровно на шило сел? Может, ещё не поедем никуда, перебьёмся как-нибудь до следующего передела.
   Вид у Фекти с подбитым глазом и зарёванной харей был неубедительный, так что Платон отрезал решительно:
   – Следующего передела сто лет ждать. Нет уж, лучше сразу – пан или пропал.
   Наутро вышли в путь: Платон в новых лаптях и Горислав Борисович в щегольских своих штиблетиках.
   Дорога от города до Ефимково торная, начальство, случись что, приезжает в коляске. От Княжева до Ефимково дорога похуже, идёт где полем, где лугом, а где и через мокрый лес. Места пустые, на пути всего одна деревенька – Рубцово – полтора десятка изб. А Ефимково не деревня, а село, там не только кабак есть, но и церковь, и съезжая изба. Волостное начальство, самое ближнее и оттого самое въедливое, бывает не наездами, а в оговорённые дни.
   Вышли из дома заутро, но в скором времени попали в жесточайший туман. Хотя по дороге идти – и в тумане не собьёшься. Разбитая телегами колея и тропка по бровке, где, сберегая обувь, бредут странники. Чего ещё желать идущему? По сторонам молоко, а под ногами, всяко дело, путь различимый.
   – Сам-то в Ефимкове живёшь?
   – Можно сказать и так. Дом у меня там куплен, вот я и приезжаю на лето. А так я в городе.
   – Понятно… А про Беловодье зачем врал?
   – Не врал, – строго ответил Горислав Борисович. – Дойдём, всё покажу, ничего в карман не спрячу.
   – Чой-то больно долго идём. Пора бы уже Ефимкову быть, а ещё и Рубцова не видали.
   – Ничего, скоро дойдём.
   – Куда скоро? Говорю же, Рубцова ещё не прошли.
   – Прошли, прошли. Просто за туманом не видать.
   – Дома при дороге, как это не видать?! Вот она, дорога-то!.. – Платон ткнул пальцем под ноги и ахнул от испуга и удивления. На грязи, чуть подсохшей после весенней распутицы, чётко отпечатался невиданный след, словно проехала телега с колёсами в пядь шириной. Да и колёса не гладкие, а в рубцах да выступах, всякий размером в два пальца.
   – Батюшки! Это что за страсть господня?
   Горислав Борисович глянул и ответил равнодушно, как так и надо:
   – Колёсный трактор проехал. Дорога раскисшая была, вот след и отпечатался.
   – Что ещё за трактор, прости господи?
   – Ну… – Горислав Борисович пожал плечами, не зная, как объяснить простую вещь, – вот ты про паровоз на железной дороге слыхал, так это почти то же самое, только без рельсов. Прямо по земле едет.
   – Врёшь! Машину на чугунке специально рельсой сковали, а твоя страховидла, ежели и впрямь на воле бегает, весь народ попередавит!
   – Ну, ты простота! – усмехнулся Горислав Борисович. – Нашёл чего пугаться. На заводе машина – дело самое обычное, без рельсов стоит и никого не давит…
   – Не скажи. Только и слыхать: этому на фабрике пальцы оторвало, этому руку зажевало… А ведь заводской машине ездить не положено, на месте стоит.
   – Ладно, уболтал, – сдался Горислав Борисович. – Только трактора пугаться всё равно незачем. Железо оно и есть железо – мёртвое, без человека никуда не поедет. А мы с тобой, никак, пришли…
   Туман разом опал, словно сдёрнутый, с пригорка открылись окрестности: серые непаханые поля, покрытые забурьяневшим прошлогодним быльём, неолиственный покуда лес, излучина реки и деревня на берегу. Должно быть, когда-то она была велика, и сейчас уцелевшие дома оказались раскиданы один от другого, разделённые бесчисленными крапивными пустырями. Чуть в стороне возле саженой рощи, в которой угадывалось кладбище, торчала облупленная кирпичная башня. И лишь привычный к разрухе взгляд мог угадать в руине церковь со снесённым куполом, на место которого нашлёпнута нелепая плоская кровля.
   – Что это?.. – выдохнул Платон.
   – Ефимки… – то есть Ефимково твоё. Я же говорил, что скоро дойдём.
   – Какое же это Ефимково? Ефимково – село большое, никак двести дворов, княжья усадьба, церква каменная! А тут – словно француз прошёл. Ежели это церковь, то куда ейный купол подевался?
   – Была церковь, потом – клуб, кино крутили, пока народ в деревне был. А что купол снесён, так ты сам только вчера хотел иконы на лучину пощепать…
   – Ты меня не путай! – заревел Платон. – Иконы – дело домашнее, с ними что хочу, то и ворочу, а в церкви бог настоящий! И вообще, в этой деревне и сорока изоб нету! Куда народ делся? Почему поля заброшены? Куда ты меня завёл?
   – Куда шли, – тихо ответил Горислав Борисович. – Ефимково это. Только год у нас сейчас не тысяча восемьсот шестьдесят третий, а тысяча девятьсот девяносто третий. В том тумане мы с тобой сто тридцать лет отшагали.
* * *
   Соловый мерин Соколик, истощавший от весенней бескормицы, с натугой тащил гружёную телегу по туманной дороге. На возу было уложено едва ли не всё барахло, имевшееся в семье Савостиных; могли бы – и самую избу сверху навалили бы. Феоктиста вела Соколика под уздцы, Платон с Микиткой шли сзади, на пригорках налегая грудью в помощь ледащему Соколику. От Микиты толку было немного, но и он старался, помогал родителям. Шурка хворостиной подгоняла Ромашку, привязанную к тележному задку. Других животов у Савостиных не сохранилось.
   Горислав Борисович шагал впереди, не глядя под ноги, чутьём, природу которого сам не мог понять, находя верное направление в молочной гуще тумана. Сейчас он поверить не смел, что его авантюра увенчалась успехом. Платон, мужик тёртый и мятый жизнью, недоверчивый по природе, при виде заброшенной, пустующей земли преобразился. Он то и дело отбегал с дороги, выдирал приглянувшуюся бурьянину, осыпал с корня землю, разглядывал, растирал пальцами, скатывая в пилюлю, нюхал и едва ли не на вкус пробовал. «А это взять можно?» – спрашивал он едва ли не ежеминутно. «Можно». – «А ту полосу?» – «И ту можно, хоть всё поле бери». – «А ежели я всё поле возьму, а потом начну землю исполу сдавать?» – «Кому? Кто на земле работать хочет, тот её сам берёт. Вон её сколько, все поля пустуют, бери – не хочу…»
   После этих слов Платон надолго задумался и, лишь когда они шли обратно, спросил:
   – И всё же, что у вас за беда стряслась, что на земле кормильца нет?
   – Беда известная, и стряслась она ещё у вас и даже прежде вашего. Сам же говорил: изводят власти мужика. Все тяготы ему, а послаблений никаких. Вот и извели вконец. Теперь-то спохватились – ан поздно! Некому стало на земле работать. Земля непаханая, а из города людей не заманишь. Да и разучился народ в деревне жить. Дачничать, вроде меня, могут, а работать – нет.
   – Что ж вы тогда едите? – не удержался Платон.
   – И не говори!.. – Горислав Борисович усмехнулся и произнёс непонятно: – Всё больше приходится генетически модифицированный импорт кушать.
   – Я не буду, – твёрдо обещал Платон.
   – Кто ж тебя неволит? Ты крестьянин, у тебя всё своё.
   Эта беседа случилась уже на обратном пути, а допрежь они прошлись по убогим остаткам села Ефимкова, которое умудрилось за сотню лет и название своё перепутать, обратившись в простецкие Ефимки. По счастью, не встретилось им ни трактора, ни пропылённого автобусика, ни иного механизма, способного перепугать дикого мужика. Умирающая деревня погибала тихо, с достоинством, как гаснет в своей избе пережившая век старуха. Кое-где ещё бродили куры, бабка Зина сидела на лавочке и вежливо поздоровалась с идущими, ничуть не удивившись посконным портам и ивовым лапоточкам дачниковского гостя. Наша обувь – чунь да лапоть, Зина и сама в довоенной молодости этих лаптей тьму истоптала. При скопидомном деревенском хозяйстве в тех домах, где ещё теплится жизнь, и сейчас можно найти кованый костык для плетения лаптей. Случись что с городом, деревня и без сапог обойдётся, босой по снегу ходить не станет. Однако случилось, что хизнула деревня, а город покуда живёт генетически модифицированной импортной жизнью. Только как это объяснить лапотному Платону? Платоновская этика подобных вещей не понимает.
   В дом к Гориславу Борисовичу Платон не зашёл, а вот соседнюю избу, стоявшую через два пустыря, осмотрел внимательно. Дом этот Горислав Борисович, после того как сыскал тропу в прошлую Россию, купил якобы на дрова за три миллиона рублей, чтобы поселить в нём новых соседей.
   Дом понравился не особо: ни лавок, ни полатей – на чём спать прикажете? Крыша крыта просмоленной бумагой – будет ли стоять? – и как насчёт пожара? Печь, впрочем, была справная, а по деревянной части, если топор и руки есть, всё поправить можно.
   – Дом чей? – спросил Платон.
   – На меня записан.
   – Почём ценишь?
   – Договоримся, – отмахнулся Горислав Борисович. – Ты ещё здешних цен не знаешь, так что обмануться можешь легко.
   – Платы сколько будешь брать, пока дом не выкуплен?
   – Да нисколько! Мне не деньги дороги, а соседи добрые.
   Эти последние, совсем несерьёзные слова убедили Платона, что всё так и обстоит, как рассказывал удивительный странник.
   Домой Платон вернулся к вечеру и, благо что весенний вечер светел, приказал семье начинать сборы.
   – Ты что же, бумаги за один приход выправил? – ужаснулась Феоктиста, втайне надеявшаяся, что никуда они не поедут, а как-нибудь выкрутятся дома.
   – Ничего я не выправлял, – отрезал Платон. – Так поедем. Становой да мирские власти всю душу вынут, и на новом месте к весенней пахоте опоздаем. Там пачпорт получим, а отсюдова бежать надо по-тихому.
   – Паля, ты с ума сбрендил, не иначе! Через всю Россию без пачпорта; власти переимут, в Сибирь отправят!
   – А мы с тобой куда намылились? – хохотнул Платон. – В Сибирь езжаться – не Сибири пужаться. – Платон оборвал смешок и добавил серьёзно: – А ведь странник-то не соврал: дорога туда и впрямь по облаку. В один день обернуться можно. Я сегодня не в Ефимкове был, а в том самом беловодном краю, и вот этими глазами всё видал.
   – Паля, опомнись! Этот странник тебе голову задурил, глаза отвёл, а тебе и поблазнилось, будто ты кущи райские видишь. А сам он, небось, на нашу избушку глаз положил.
   – Нет… – тихо протянул Платон. – На райские кущи я бы не купился. Трудненько там придётся, неустройства много всякого, это и слепой заметит. Но земля там и впрямь вольная. Мне тут без земли рук приложить некуда, а там – справимся, если сила возьмёт. Потому и поверил, что там не винограды ждут, а работа. Так что собирайся, Фектя, живой рукой. На сборы нам всего один день дадено.
   И вот теперь небывалые переселенцы шагали сквозь непроглядный туман, по облаку, добираясь в те места, где земля пуста, где лес и река ждут мужика.
   – Но, Соколик, но!.. – покрикивала Феоктиста, подгоняя мерина, которому тяжело было поспевать даже за неспешно шагающим Гориславом Борисовичем. – Но! Доедем – овса дам!
   Какой там овёс? Пожевать бы пожухлой летошней травы, что объявилась округ дороги. И как это её никто не скосил, а под осень не прошёл с литовкой ещё разок, укашивая подросшую отаву?..
   – Но, Соколик, но!..
   Дорога пошла под уклон. Сильно под гору коню с возом ещё тяжелей, чем в гору, едва не на круп приходится садиться, удерживая рвущуюся вниз тяжесть. А тут, вроде и с облака спускаешься, а не круто – коню облегчение.
   – Батюшка, – спросила Феоктиста, пользуясь минутной передышкой и тем, что строгий муж не слышит. – И всё-таки, зачем ты нас с места сорвал? Тебе-то с того какой прок? Нам уж всё одно, возврата нет, так скажи, не томи душу.
   – Эх, – крякнул Горислав Борисович. – Вовремя ты свой вопрос задала. Тут место такое, на спрос отвечать надо. Соврёшь – не туда приедешь, а вовсе не ответишь, то и совсем никуда не дойдёшь, так и будешь блуждать в тумане. Со мной всё ясно, я домой иду, тут говорить не о чем. А вы позади тащитесь, вроде как в гости. А зачем мне гости, это уже другой вопрос, да такой, что и отвечать неловко. В ином месте я бы соврал, а тут – нельзя. Ты уж не смейся на глупую правду, другой у меня нет. Я, видишь ли, прежде у Храбровых молоко покупал – литр в день. Одному мне много не надо, так что и на простоквашу оставалось, и коту в мисочку плескал. А теперь Храбровы корову сдали, не можем, говорят, больше держать, устарели для этого дела. Во всей деревне ни одной коровы не осталось: ни сметаны взять негде, ни творога. И так мне от этого тоскливо стало… вот бы, думаю, появились соседи, которым корова не в тягость, а в радость, при которых улица крапивой не зарастёт, чтобы работать умели, себе и другим на пользу, и чтобы трезвыми были, а не как ваш Федос, что дочернино приданое пропил… С этими мыслями и пошёл я как в тумане, сам не зная куда, и вышел прямиком к вам. Я ведь несколько раз к вам ходил, присматривался. Тоже и у вас люди со всячиной попадаются. Мне уже потом сказали, что есть, мол, в Княжеве семья Савостиных: и непьющие, и работящие, а счастья им нет. Пошёл к вам и попал в самый раз на голодные поминки. Вы уж простите, не знал я тогда, что у вас горе… А сорвал вас, получается, из-за кружки молока… как хотите, так и судите.