Смок потерял счет времени, дням и ночам, метелям и привалам. Это был долгий, беспросветный кошмар, полный мук и тяжелого труда, и все же они шли вперед и вперед, и Мак-Кен, спотыкаясь, плелся позади, бормоча что-то о Сан-Франциско, своей заветной мечте. Они шли – и гигантские остроконечные вершины, суровые и невозмутимые, вставали над ними, уходя в ледяную синеву небес. Они то скользили по мрачным ущельям, среди отвесных скал, где на крутизне даже снег не держался, то пробирались оледенелыми долинами, по насквозь промерзшим озерам. Однажды ночью, в короткую передышку между двумя снежными бурями, они увидали в небе огненный отсвет далекого вулкана. Никогда больше они его не видели и даже спрашивали себя, не померещилось ли им в тот раз.
Наст заносило толстым слоем рыхлого снега, потом снег покрывался ледяной коркой, и ее вновь заносило снегом. Местами, в глубоких ущельях и долинах, они шли по толще снега во много сотен футов, а местами, в узких расселинах, где дуло, как в трубе, пересекали небольшие ледники, подметенные ветром начисто, до последней снежинки. Точно безмолвные призраки, они проползали по нависшим снеговым глыбам, готовым каждую секунду обрушиться лавиной, или просыпались среди ночи от грохота обвалов. На высотах, где уже не было ни леса, ни кустарника, они не могли развести огонь на привале, – надо было теплом собственного тела отогревать промороженное мясо, чтобы поесть. И все время Лабискви оставалась верна себе. Она была неизменно бодра и весела, только на Мак-Кена глядела без улыбки, и ни холод, ни оцепенение безмерной усталости не могли заглушить ее любви к Смоку.
Зорче кошки следила она за распределением их скудных припасов, и Смок видел, что каждый глоток Мак-Кена выводит ее из себя. Однажды она сама взялась делить еду, и точас Мак-Кен разразился неистовыми протестами: не только ему, но и себе она положила гораздо меньше, чем Смоку. После этого Смок всегда сам делил еду. Как-то всю ночь шел снег, и наутро небольшая лавина снесла их на сто ярдов по склону горы; они выбрались из-под снега задохнувшиеся, но невредимые. Однако при этом потерялся мешок Мак-Кена, где была вся их мука. Тотчас второй обвал похоронил этот мешок под снегом уже навсегда. И хоть беда случилась не по вине Мак-Кена, Лабискви с тех пор даже не смотрела в его сторону; Смок понимал, что она боится не совладать с собой.
13
14
15
Наст заносило толстым слоем рыхлого снега, потом снег покрывался ледяной коркой, и ее вновь заносило снегом. Местами, в глубоких ущельях и долинах, они шли по толще снега во много сотен футов, а местами, в узких расселинах, где дуло, как в трубе, пересекали небольшие ледники, подметенные ветром начисто, до последней снежинки. Точно безмолвные призраки, они проползали по нависшим снеговым глыбам, готовым каждую секунду обрушиться лавиной, или просыпались среди ночи от грохота обвалов. На высотах, где уже не было ни леса, ни кустарника, они не могли развести огонь на привале, – надо было теплом собственного тела отогревать промороженное мясо, чтобы поесть. И все время Лабискви оставалась верна себе. Она была неизменно бодра и весела, только на Мак-Кена глядела без улыбки, и ни холод, ни оцепенение безмерной усталости не могли заглушить ее любви к Смоку.
Зорче кошки следила она за распределением их скудных припасов, и Смок видел, что каждый глоток Мак-Кена выводит ее из себя. Однажды она сама взялась делить еду, и точас Мак-Кен разразился неистовыми протестами: не только ему, но и себе она положила гораздо меньше, чем Смоку. После этого Смок всегда сам делил еду. Как-то всю ночь шел снег, и наутро небольшая лавина снесла их на сто ярдов по склону горы; они выбрались из-под снега задохнувшиеся, но невредимые. Однако при этом потерялся мешок Мак-Кена, где была вся их мука. Тотчас второй обвал похоронил этот мешок под снегом уже навсегда. И хоть беда случилась не по вине Мак-Кена, Лабискви с тех пор даже не смотрела в его сторону; Смок понимал, что она боится не совладать с собой.
13
Стояло утро, вокруг была какая-то особенная, ничем не нарушаемая тишина, синело над головой безоблачное небо, ослепительно сверкал под солнцем снег. Они брели вверх по обледенелому откосу, которому не было ни конца, ни края, – брели медленно, точно усталые тени в этом ледяном, безжизненном мире. Ни звука, ни ветерка, все вокруг застыло и замерло. За сотни миль на горизонте вставал зубчатый хребет Скалистых Гор с острыми вершинами, видимыми так отчетливо, словно до них было каких-нибудь пять миль.
– Что-то будет… – прошептала Лабискви. – Ты чувствуешь? Что-то надвигается… Смотри, все так странно вокруг!
– Меня пробирает дрожь, – ответил Смок, – но это не от холода. И не от голода.
– Дрожь в мозгу, в сердце! – подхватила Лабискви. – Вот и у меня тоже.
– Нет, это не внутри, – опредилил Смок. – Как будто тебя покалывает ледяными иголками. Я чувствую это всей своей кожей, каждым нервом.
Минут через пятнадцать они остановились передохнуть.
– Дальних гор больше не видно, – сказал Смок.
– Воздух какой-то густой, тяжелый, – сказала Лабискви. – Дышать тяжело…
– Три солнца! – хрипло пробормотал Мак-Кен, зашатался и крепче стиснул палку, чтобы не упасть.
Два ложных солнца появились по обе стороны настоящего.
– Пять, – сказала Лабискви.
Они стояли и смотрели, и все новые солнца вспыхивали у них перед глазами.
– Господи, да их не сосчитать! – в страхе крикнул Мак-Кен.
И правда – куда ни глянь, полнеба пылало и сверкало слепящими вспышками все новых солнц.
Вдруг Мак-Кен издал пронзительный вопль изумления и боли.
– Жжет! – крикнул он и снова взвыл от боли.
Потом вскрикнула и Лабискви, и Смоку словно вонзилась в лицо ледяная игла, его обожгло, точно кислотой. Он вспомнил, как когда-то, купаясь в море, ожегся о ядовитые стрекала медузы-сифонофоры. Ощущение было настолько сходное, что он машинально провел рукой по щеке, пытаясь отбросить жгучие нити.
Внезапно раздался до странности глухой выстрел. Внизу под откосом стояли на лыжах молодые индейцы и один за другим стреляли по беглецам.
– Разойдемся! – крикнул Смок. – Лезте вверх, в этом спасение! Мы уже почти на вершине. Они на четверть мили ниже нас, сейчас мы перевалим, пойдем под гору и далеко их опередим!
Все трое кинулись врассыпную и изо всех сил стали карабкаться вверх по снежному откосу. Невидимые воздушные жала кололи и жгли им лица. Приглушенные выстрелы странно отдавались в ушах.
– Слава богу, – задыхаясь, проговорил Смок, – у четверых из них мушкеты, только у одного винчестер. И все эти солнца не дают им целиться. Они никак не рассчитают. Мажут на добрых сто футов.
– Видишь, отец вне себя, – отозвалась Лабискви. – Он приказал нас убить.
– Как странно, – сказал Смок, – твой голос звучит как будто очень издалека.
– Закрой рот! – крикнула вдруг Лабискви. – Не говори, молчи! Я знаю, что это. Закрой рот рукавом, вот так, и молчи.
Мак-Кен упал первым и через силу поднялся. И потом все они падали вновь и вновь, пока не добрались до вершины. Они не могли понять, почему руки и ноги не повинуются им, все тело онемело, движения стали медленными, тяжелыми. Достигнув вершины, они оглянулись и увидели, что индейцы, поминутно спотыкаясь и падая, карабкаются вслед за ними.
– Им не дойти сюда, – сказала Лабискви. – Это белая смерть. Я ее никогда не видела, но я знаю. О ней рассказывали старики. Скоро поднимется туман – не такой, как все туманы, как бывает вечером, или перед рассветом, или в сильный мороз. Мало кто видел его и остался в живых.
Мак-Кен начал задыхаться и хватать ртом воздух.
– Закройте рот! – прикрикнул на него Смок.
Слепящий свет залил все вокруг, и Смок опять поднял глаза к бесчисленным солнцам. Они мерцали, затуманивались. В воздухе плясали мельчайшие огненные искры. Вершины гор, даже самые близкие, исчезли в этом странном и страшном тумане, и молодые индейцы, все еще упрямо пробивавшиеся вверх, к беглецам, утонули в нем. Мак-Кен опустился в снег, сел на корточки и закрыл лицо руками.
– Вставайте, пойдем, – приказал Смок.
– Не могу, – простонал Мак-Кен.
Согнувшись в три погибели, он раскачивался из стороны в сторону. Смок направился к нему, медленно, с трудом, огромным усилием воли преодолевая оцепенение, сковавшее каждый мускул. Он отметил, что мысли его ясны. Только тело словно поражено непонятным недугом.
– Оставь его, – сердито пробормотала Лабискви.
Но Смок упорствовал; он поднял ирландца на ноги и повернул лицом к склону, по которому им предстояло спуститься. Потом подтолкнул его, и Мак-Кен, то правя, то притормаживая своей палкой, понесся на лыжах вниз и скрылся в сиянии алмазной пыли.
Смок посмотрел на Лабискви, и она улыбнулась ему, хотя еле стояла на ногах. Он кивнул ей, давая знак спускаться, но она подошла ближе – и почти рядом, в каком-нибудь десятке футов друг от друга, они одновременно помчались вниз сквозь жгучее и жалящее холодное пламя.
Как ни тормозил Смок, он был много тяжелее Лабискви и потому, опередив ее, понесся под гору с ужасающей быстротой; ему удалось задержаться лишь далеко внизу, на ровном оледенелом плоскогорье. Здесь он дождался Лабискви, и они пошли рядом; шли все медленнее и наконец уже еле передвигали ноги. Оцепенение все больше овладевало ими, и, несмотря на отчаянные усилия, они ползли, как улитки. Они прошли мимо Мак-Кена, который опять скорчился на снегу, не сняв лыж, и Смок на ходу палкой заставил его подняться.
– Нужно остановиться, с трудом прошептала Лабискви, – иначе мы умрем. Нужно укрыться, так говорят старики.
Она не стала развязывать узлы, а для скорости перерезала ремни, стягивавшие мешок. Смок тоже разрезал ремни своего мешка, и, в последний раз взглянув на смертоносный туман и на бесчисленные солнца, они завернулись с головой в свои одеяла и крепко обнялись. Потом кто-то натолкнулся на них и упал, они услышали всхлипывания, брань, оборвавшуюся отчаянным, раздирающим кашлем, и поняли, что рядом свалился Мак-Кен.
Потом и их стало мучить удушье, внезапные, неудержимые приступы сухого кашля раздирали грудь, сотрясали все тело. Смок почувствовал, что у него начинается жар, Лабискви тоже лихорадило все сильней. Чем дальше, тем чаще и мучительнее становились припадки кашля, и только под вечер худшее миновало. Понемногу дышать становилось легче, и в промежутках между приступами они засыпали, обессиленные.
А Мак-Кен кашлял все громче, надрывнее, они слышали его стоны и вопли и поняли, что он без сознания. Один раз Смок попытался сбросить с себя мех, но Лабискви обхватила его обеими руками.
– Нет, нет! – умоляла она. – Нельзя раскрываться, это смерть. Лежи вот так, прислонись ко мне лицом и дыши медленно, тихо, вот так, как я, и молчи.
Они дремали, лежа в темноте, приступы кашля слабели, и все же всякий раз они кашлем будили друг друга. Уже за полночь, по расчетам Смока, Мак-Кен раскашлялся в последний раз. Потом он начал стонать – глухо, непрерывно, как больное животное.
Смок проснулся от того, что губы Лабискви коснулись его губ. Ее руки обвивали его, голова его лежала у нее на груди. Голос Лабискви звучал весело и звонко, как всегда, в нем больше не было глухих, незнакомых нот.
– Вот уже и день, – сказала она, приподнимая мех, закрывавший их лица. – Смотри, любимый, вот уже и день. И мы с тобой живы и не кашляем больше. Давай встанем, посмотрим, что делается вокруг, хотя я могла бы остаться так с тобою на веки вечные. Этот последний час мне было так хорошо. Я не спала и смотрела на тебя, я так тебя люблю.
– Мак-Кена совсем не слышно, – сказал Смок. – А что случилось с охотниками, почему они не нашли нас?
Он откинул мех, огляделся и увидел в небе лишь одно самое обыкновенное солнце. Дул легкий ветерок, еще прохладный, но обещавший в недалеком будущем теплые дни. Весь мир снова стал простым и обычным. Мак-Кен лежал навзничь, его немытое, почерневшее от дыма костров лицо окоченело, застыло как мрамор. Лабискви это зрелище ничуть не взволновало.
– Посмотри! – воскликнула она. – Овсянка. Это добрый знак.
Погони нигде не было видно – молодые индейцы либо погибли там, за перевалом, либо повернули назад.
– Что-то будет… – прошептала Лабискви. – Ты чувствуешь? Что-то надвигается… Смотри, все так странно вокруг!
– Меня пробирает дрожь, – ответил Смок, – но это не от холода. И не от голода.
– Дрожь в мозгу, в сердце! – подхватила Лабискви. – Вот и у меня тоже.
– Нет, это не внутри, – опредилил Смок. – Как будто тебя покалывает ледяными иголками. Я чувствую это всей своей кожей, каждым нервом.
Минут через пятнадцать они остановились передохнуть.
– Дальних гор больше не видно, – сказал Смок.
– Воздух какой-то густой, тяжелый, – сказала Лабискви. – Дышать тяжело…
– Три солнца! – хрипло пробормотал Мак-Кен, зашатался и крепче стиснул палку, чтобы не упасть.
Два ложных солнца появились по обе стороны настоящего.
– Пять, – сказала Лабискви.
Они стояли и смотрели, и все новые солнца вспыхивали у них перед глазами.
– Господи, да их не сосчитать! – в страхе крикнул Мак-Кен.
И правда – куда ни глянь, полнеба пылало и сверкало слепящими вспышками все новых солнц.
Вдруг Мак-Кен издал пронзительный вопль изумления и боли.
– Жжет! – крикнул он и снова взвыл от боли.
Потом вскрикнула и Лабискви, и Смоку словно вонзилась в лицо ледяная игла, его обожгло, точно кислотой. Он вспомнил, как когда-то, купаясь в море, ожегся о ядовитые стрекала медузы-сифонофоры. Ощущение было настолько сходное, что он машинально провел рукой по щеке, пытаясь отбросить жгучие нити.
Внезапно раздался до странности глухой выстрел. Внизу под откосом стояли на лыжах молодые индейцы и один за другим стреляли по беглецам.
– Разойдемся! – крикнул Смок. – Лезте вверх, в этом спасение! Мы уже почти на вершине. Они на четверть мили ниже нас, сейчас мы перевалим, пойдем под гору и далеко их опередим!
Все трое кинулись врассыпную и изо всех сил стали карабкаться вверх по снежному откосу. Невидимые воздушные жала кололи и жгли им лица. Приглушенные выстрелы странно отдавались в ушах.
– Слава богу, – задыхаясь, проговорил Смок, – у четверых из них мушкеты, только у одного винчестер. И все эти солнца не дают им целиться. Они никак не рассчитают. Мажут на добрых сто футов.
– Видишь, отец вне себя, – отозвалась Лабискви. – Он приказал нас убить.
– Как странно, – сказал Смок, – твой голос звучит как будто очень издалека.
– Закрой рот! – крикнула вдруг Лабискви. – Не говори, молчи! Я знаю, что это. Закрой рот рукавом, вот так, и молчи.
Мак-Кен упал первым и через силу поднялся. И потом все они падали вновь и вновь, пока не добрались до вершины. Они не могли понять, почему руки и ноги не повинуются им, все тело онемело, движения стали медленными, тяжелыми. Достигнув вершины, они оглянулись и увидели, что индейцы, поминутно спотыкаясь и падая, карабкаются вслед за ними.
– Им не дойти сюда, – сказала Лабискви. – Это белая смерть. Я ее никогда не видела, но я знаю. О ней рассказывали старики. Скоро поднимется туман – не такой, как все туманы, как бывает вечером, или перед рассветом, или в сильный мороз. Мало кто видел его и остался в живых.
Мак-Кен начал задыхаться и хватать ртом воздух.
– Закройте рот! – прикрикнул на него Смок.
Слепящий свет залил все вокруг, и Смок опять поднял глаза к бесчисленным солнцам. Они мерцали, затуманивались. В воздухе плясали мельчайшие огненные искры. Вершины гор, даже самые близкие, исчезли в этом странном и страшном тумане, и молодые индейцы, все еще упрямо пробивавшиеся вверх, к беглецам, утонули в нем. Мак-Кен опустился в снег, сел на корточки и закрыл лицо руками.
– Вставайте, пойдем, – приказал Смок.
– Не могу, – простонал Мак-Кен.
Согнувшись в три погибели, он раскачивался из стороны в сторону. Смок направился к нему, медленно, с трудом, огромным усилием воли преодолевая оцепенение, сковавшее каждый мускул. Он отметил, что мысли его ясны. Только тело словно поражено непонятным недугом.
– Оставь его, – сердито пробормотала Лабискви.
Но Смок упорствовал; он поднял ирландца на ноги и повернул лицом к склону, по которому им предстояло спуститься. Потом подтолкнул его, и Мак-Кен, то правя, то притормаживая своей палкой, понесся на лыжах вниз и скрылся в сиянии алмазной пыли.
Смок посмотрел на Лабискви, и она улыбнулась ему, хотя еле стояла на ногах. Он кивнул ей, давая знак спускаться, но она подошла ближе – и почти рядом, в каком-нибудь десятке футов друг от друга, они одновременно помчались вниз сквозь жгучее и жалящее холодное пламя.
Как ни тормозил Смок, он был много тяжелее Лабискви и потому, опередив ее, понесся под гору с ужасающей быстротой; ему удалось задержаться лишь далеко внизу, на ровном оледенелом плоскогорье. Здесь он дождался Лабискви, и они пошли рядом; шли все медленнее и наконец уже еле передвигали ноги. Оцепенение все больше овладевало ими, и, несмотря на отчаянные усилия, они ползли, как улитки. Они прошли мимо Мак-Кена, который опять скорчился на снегу, не сняв лыж, и Смок на ходу палкой заставил его подняться.
– Нужно остановиться, с трудом прошептала Лабискви, – иначе мы умрем. Нужно укрыться, так говорят старики.
Она не стала развязывать узлы, а для скорости перерезала ремни, стягивавшие мешок. Смок тоже разрезал ремни своего мешка, и, в последний раз взглянув на смертоносный туман и на бесчисленные солнца, они завернулись с головой в свои одеяла и крепко обнялись. Потом кто-то натолкнулся на них и упал, они услышали всхлипывания, брань, оборвавшуюся отчаянным, раздирающим кашлем, и поняли, что рядом свалился Мак-Кен.
Потом и их стало мучить удушье, внезапные, неудержимые приступы сухого кашля раздирали грудь, сотрясали все тело. Смок почувствовал, что у него начинается жар, Лабискви тоже лихорадило все сильней. Чем дальше, тем чаще и мучительнее становились припадки кашля, и только под вечер худшее миновало. Понемногу дышать становилось легче, и в промежутках между приступами они засыпали, обессиленные.
А Мак-Кен кашлял все громче, надрывнее, они слышали его стоны и вопли и поняли, что он без сознания. Один раз Смок попытался сбросить с себя мех, но Лабискви обхватила его обеими руками.
– Нет, нет! – умоляла она. – Нельзя раскрываться, это смерть. Лежи вот так, прислонись ко мне лицом и дыши медленно, тихо, вот так, как я, и молчи.
Они дремали, лежа в темноте, приступы кашля слабели, и все же всякий раз они кашлем будили друг друга. Уже за полночь, по расчетам Смока, Мак-Кен раскашлялся в последний раз. Потом он начал стонать – глухо, непрерывно, как больное животное.
Смок проснулся от того, что губы Лабискви коснулись его губ. Ее руки обвивали его, голова его лежала у нее на груди. Голос Лабискви звучал весело и звонко, как всегда, в нем больше не было глухих, незнакомых нот.
– Вот уже и день, – сказала она, приподнимая мех, закрывавший их лица. – Смотри, любимый, вот уже и день. И мы с тобой живы и не кашляем больше. Давай встанем, посмотрим, что делается вокруг, хотя я могла бы остаться так с тобою на веки вечные. Этот последний час мне было так хорошо. Я не спала и смотрела на тебя, я так тебя люблю.
– Мак-Кена совсем не слышно, – сказал Смок. – А что случилось с охотниками, почему они не нашли нас?
Он откинул мех, огляделся и увидел в небе лишь одно самое обыкновенное солнце. Дул легкий ветерок, еще прохладный, но обещавший в недалеком будущем теплые дни. Весь мир снова стал простым и обычным. Мак-Кен лежал навзничь, его немытое, почерневшее от дыма костров лицо окоченело, застыло как мрамор. Лабискви это зрелище ничуть не взволновало.
– Посмотри! – воскликнула она. – Овсянка. Это добрый знак.
Погони нигде не было видно – молодые индейцы либо погибли там, за перевалом, либо повернули назад.
14
Еды у них оставалось совсем мало, они не смели съесть и десятой доли того, что им было необходимо, сотой доли того, что им хотелось съесть; много дней блуждали они по скалистой пустыне, отупевшие, полуживые, точно во сне. Порой Смок ловил себя на том, что лепечет что-то бессмысленное и несвязное, уставясь на нескончаемые, нанавистные снежные вершины. И снова – казалось, через века – он приходил в себя от звука собственного голоса, бормотавшего что-то. Лабискви тоже почти все время была как в бреду. Они двигались машинально, ничего не сознавая. И все время они стремились на запад, и все время покрытые снегом неприступные вершины преграждали им путь, сплошные каменные стены вставали наперерез, заставляя сворачивать то к северу, то к югу.
– На юге выхода нет, – говорила Лабискви. – Старики знают. Надо идти на запад, только на запад.
Охотники Снасса больше не преследовали их, но голод гнался за ними по пятам.
Однажды вновь похолодало, повалил снег, даже не снег, а какая-то морозная пыль, сухая и сыпучая, как песок. Так продолжалось весь день и всю ночь и еще два дня и две ночи. Нельзя было и шагу ступить, пока на весеннем солнце этот сыпучий покров не подтает и не подернется за ночь настом, – они лежали, закутавшись в свои меха, и отдыхали, и поэтому ели еще меньше, чем всегда. Так ничтожно мала была теперь дневная порция съестного, что она не успокаивала муки голода, терзавшие желудок, а еще больше мозг. И вот Лабискви, разом проглотив свою обычную долю – крохотный кусочек мяса, – вдруг с пронзительным радостным вскриком, всхлипывая и лепеча что-то, как зверек, накинулась на завтрашнюю порцию и жадно впилась в нее зубами.
И тут Смок увидел нечто поразительное. Вкус мяса привел Лабискви в себя. Она выплюнула жалкий кусочек мяса и яростно, изо всей силы ударила стиснутым кулаком по своим согрешившим губам.
И еще много удивительного дано было Смоку увидеть в те дни. После долгого снегопада поднялся вихрь, подхватил сухие, мелкие снежинки и закружил их, как самум кружит песок в пустыне. Всю ночь бушевала эта снежная буря; потом настал ясный, ветреный день, и при свете его Смок огляделся; на глаза его навертывались слезы, голова кружилась, и ему казалось, что он спит или грезит. Со всех сторон высились остроконечные пики, громадные и поменьше, то одинокие, как часовой, то по нескольку сразу, точно титаны, которые сошлись на совет. И над каждой горной вершиной реяли, развевались на многие мили, полыхали в лазурном небе гигантские снежные знамена, молочно-белые, туманные, переливающиеся светом и тенями, пронизанные серебром солнечных лучей.
– «Я ныне господа узрел, грядущего во славе», – запел Смок, глядя на эти полотнища снежной пыли, развеваемые ветром, точно шелковые небесные стяги, излучающие свет.
Он смотрел и смотрел, а увенчанные знаменами снежные вершины не исчезали, и все же ему казалось, что это только сон, но тут Лабискви поднялась и присела.
– Я сплю и вижу сны, Лабискви, – сказал он. – Посмотри. Может быть, и тебе снится тот же сон?
– Это не сон, – ответила она. – Старики рассказывали мне и об этом. Значит, скоро подует теплый ветер и мы не погибнем, мы пойдем на запад – и дойдем.
– На юге выхода нет, – говорила Лабискви. – Старики знают. Надо идти на запад, только на запад.
Охотники Снасса больше не преследовали их, но голод гнался за ними по пятам.
Однажды вновь похолодало, повалил снег, даже не снег, а какая-то морозная пыль, сухая и сыпучая, как песок. Так продолжалось весь день и всю ночь и еще два дня и две ночи. Нельзя было и шагу ступить, пока на весеннем солнце этот сыпучий покров не подтает и не подернется за ночь настом, – они лежали, закутавшись в свои меха, и отдыхали, и поэтому ели еще меньше, чем всегда. Так ничтожно мала была теперь дневная порция съестного, что она не успокаивала муки голода, терзавшие желудок, а еще больше мозг. И вот Лабискви, разом проглотив свою обычную долю – крохотный кусочек мяса, – вдруг с пронзительным радостным вскриком, всхлипывая и лепеча что-то, как зверек, накинулась на завтрашнюю порцию и жадно впилась в нее зубами.
И тут Смок увидел нечто поразительное. Вкус мяса привел Лабискви в себя. Она выплюнула жалкий кусочек мяса и яростно, изо всей силы ударила стиснутым кулаком по своим согрешившим губам.
И еще много удивительного дано было Смоку увидеть в те дни. После долгого снегопада поднялся вихрь, подхватил сухие, мелкие снежинки и закружил их, как самум кружит песок в пустыне. Всю ночь бушевала эта снежная буря; потом настал ясный, ветреный день, и при свете его Смок огляделся; на глаза его навертывались слезы, голова кружилась, и ему казалось, что он спит или грезит. Со всех сторон высились остроконечные пики, громадные и поменьше, то одинокие, как часовой, то по нескольку сразу, точно титаны, которые сошлись на совет. И над каждой горной вершиной реяли, развевались на многие мили, полыхали в лазурном небе гигантские снежные знамена, молочно-белые, туманные, переливающиеся светом и тенями, пронизанные серебром солнечных лучей.
– «Я ныне господа узрел, грядущего во славе», – запел Смок, глядя на эти полотнища снежной пыли, развеваемые ветром, точно шелковые небесные стяги, излучающие свет.
Он смотрел и смотрел, а увенчанные знаменами снежные вершины не исчезали, и все же ему казалось, что это только сон, но тут Лабискви поднялась и присела.
– Я сплю и вижу сны, Лабискви, – сказал он. – Посмотри. Может быть, и тебе снится тот же сон?
– Это не сон, – ответила она. – Старики рассказывали мне и об этом. Значит, скоро подует теплый ветер и мы не погибнем, мы пойдем на запад – и дойдем.
15
Смок застрелил овсянку, и они разделили ее. Потом в долине, среди ив, на которых, хоть они и стояли в снегу, уже набухали почки, он подстрелил зайца. И наконец однажды он убил тощую белую ласку. Но больше дичи им не попадалось – ни одного живого существа, только раз высоко над головой они увидали стаю диких уток, летящих на запад, на Юкон.
– Ниже, в долинах, уже лето, – сказала Лабискви. – Скоро лето настанет и здесь.
Лицо ее исхудало, но большие, сияющие глаза стали еще больше, сияли еще ярче, и вся она светлела при одном взгляде на Смока, поражая его какой-то дикой, неземной красотой.
Дни становились длиннее, снег начал оседать. Каждый день покрывавшая его ледяная корка таяла, каждую ночь его вновь схватывало морозом; беглецам приходилось пускаться в путь с рассветом и идти до поздней ночи, а среди дня, когда подтаявший наст проваливался, не выдерживая их тяжести, делать привал. Смока временно поразила снежная слепота, и Лабискви, обвязавшись ремнем вокруг талии, повела его за собой, точно на буксире. А когда она сама ослепла от сверкающего снега, уже он повел ее за собою, обвязавшись ремнем. Полумертвые от голода, они все глубже погружались в какой-то сон наяву и все шли и шли по этой воскресающей после зимы, но пустынной земле, где они были единственными живыми существами.
Как ни изнурен был Смок, он теперь засыпал со страхом, – горькие и страшные сны преследовали его в этом безумном сумеречном краю. Вечно ему снилась еда, вечно она была перед ним, у самых губ, – и в последний миг коварный властитель снов отнимал ее у него. Он задавал обеды своим старым сан-францисским друзьям и сам жадно и нетерпеливо следил за всеми приготовлениями, сам украшал стол гроздьями винограда с багряными осенними листьями. Гости запаздывали, и, пока он здоровался с ними, смеялся, отвечал шутками на шутки, его терзало одно желание – скорее сесть за стол. И вот он крадется к столу, никем не замеченный, хватает пригоршню черных спелых маслин – и, обернувшись, видит перед собою нового гостя. Остальные окружают его, и снова смех, шутки, остроты, и все время его сводит с ума мысль о спелых маслинах, которые он зажал в кулаке.
Он давал немало таких обедов и всякий раз оставался ни с чем. Он посещал пиршества достойные Гаргантюа, где толпы гостей поедали без счета целые туши зажаренных быков, выхватывая их из огромных жаровен и острыми ножами отрезая сочные ломти дымящегося мяса. Он стоял, разинув рот, и смотрел снизу вверх на длинные ряды индеек, – их продавали лавочники в белых фартуках. И все покупали их, кроме Смока, а он никак не мог перейти оживленную, людную улицу и все стоял, как прикованный, и смотрел разинув рот. Вот он снова ребенок, он сидит на слишком высоком стуле, размахивая ложкой, а перед ним в больших мисках – молоко и хлеб, и ему никак до них не дотянуться. То он гнался по горным пастбищам за пугливыми телками и долгие века мучился в тщетном усилии поживиться молоком, то в зловонных подземельях дрался с крысами за объедки и отбросы. Любая пища сводила его с ума, и он бродил по просторным конюшням, где на целые мили тянулись стойла, в них стояли откормленные кони, и он искал, где же ведра и кормушки, куда им насыпают отруби и овес, – искал и не находил.
Только один-единственный раз сон не обманул его. Он спасся от кораблекрушения, или, быть может, его высадили на необитаемый остров, и вот, изголодавшийся, он борется с грозным тихоокеанским прибоем, отдирает от скал двустворчатые раковины и тащит их на отмель, где вдоволь сухих водорослей, выброшенных волнами. Он разводит костер и кладет свою драгоценную добычу на уголья. Из раковин бьет пар, створки раскрываются, видна мякоть, розовая, точно лососина. Теперь они готовы, и здесь некому выхватить кусок у него изо рта. Наконец-то, думает он сквозь сон, наконец-то сон сбывается. На этот раз он поест. Он был так уверен в этом – и все же сомневался и уже готов был к неминуемому разочарованию: вот сейчас видение исчезнет… Но наконец нежно-розовая мякоть, горячая, сочная, у него во рту. Он вонзил в нее зубы. Он ест! Чудо совершилось! Это разбудило его. Он проснулся во мраке, лежа на спине, и услышал, что бормочет, и взвизгивает, и мычит от радости. Челюсти его двигались, он жевал, во рту у него было мясо. Он не шевельнулся, и скоро тонкие пальцы дотронулись до его губ и в рот ему проскользнул новый крохотный кусочек мяса. Но теперь он не стал есть – и больше от этого, чем от того, что он рассердился, горько заплакала Лабискви и еще долго всхлипывала в его объятиях, пока наконец не уснула. А он лежал без сна, изумляясь, как чуду, силе женской любви и величию женской души.
И вот кончились их последние припасы. Неприступные вершины остались позади, уже не так круты были невысокие перевалы, наконец-то открывался перед ними путь на запад. Но и силы их пришли к концу, еды не осталось ни крошки, и однажды, проснувшись поутру, они не смогли встать. Смок кое-как поднялся на ноги, упал – и уже ползком, на четвереньках стал разводить костер. Но все попытки Лабискви оказались тщетными, – всякий раз она снова падала, совсем обессиленная. Смок упал подле нее, слабая усмешка тронула его губы, – зачем же он как заведенный, старается разжечь никому не нужный костер? Готовить нечего и греться не надо – тепло. Ласковый ветерок вздыхает в ветвях елей, и отовсюду из-под исчезающего на глазах снега доносится звон и пение невидимых ручейков.
Лабискви лежала неподвижно, почти без дыхания, и минутами Смоку казалось, что она уже мертва. К концу дня его разбудило беличье цоканье. Волоча за собой тяжелое ружье, он потащился по талому, размякшему снегу. Он то полз на четвереньках, то вставал и, шагнув к белке, падал и растягивался во всю длину, а белка сердито цокала и неторопливо, словно дразня, уходила от него. У него не было сил быстро вскинуть ружье и выстрелить, а белка ни минуты не сидела спокойно. Не раз Смок падал в снежную слякоть и плакал от слабости. И не раз огонек жизни готов был угаснуть в нем и на него обрушивалась тьма. Он не знал, сколько времени пролежал в обмороке в последний раз, но когда очнулся, был уже вечер, он весь продрог, и мокрая одежда, заледенев на нем, примерзла к насту. Белка исчезла, и, усталый, измученный, он все же кое-как приполз назад к Лабискви. Он так ослабел, что проспал всю ночь мертвым сном и никакие сновидения не тревожили его.
Солнце уже поднялось, все та же белка стрекотала в ветвях, когда он проснулся оттого, что рука Лабискви коснулась его щеки.
– Положи руку мне на сердце, любимый, – сказала она ясным, но еле слышным голосом, прозвучавшим словно издалека. – В моем сердце – любовь, моя любовь в твоей руке.
Казалось, прошли часы, прежде чем она снова заговорила:
– Помни, на юг дороги нет. Олений народ хорошо это знает. Иди на запад… там выход… ты почти дошел… ты дойдешь…
Смок забылся сном, похожим на смерть, но еще раз Лабискви разбудила его.
– Поцелуй меня, – сказала она. – Поцелуй, и я умру.
– Мы умрем вместе, любимая, – ответил он.
– Нет! – Чуть заметным, бессильным движением руки она заставила его замолчать.
Слабый голос ее звучал едва слышно, и все же Смок расслышал каждое слово. С трудом дотянувшись до капюшона своей парки, она вытащила из его складок небольшой мешочек и вложила ему в руку.
– А теперь поцелуй меня, любимый. Поцелуй меня и положи руку мне на сердце.
Он прижался губами к ее губам, и снова тьма нахлынула на него, а когда сознание вернулось, он понял, что теперь он один и скоро умрет. И он устало обрадовался тому, что скоро умрет.
Он ощутил под рукой мешочек и, мысленно посмеиваясь над своим любопытством, потянул завязки. Из мешочка посыпались крохи съестного. Он узнал каждую крошку, каждый кусочек – все это Лабискви украла сама у себя. Тут были остатки лепешек, припрятанные давным-давно, когда еще Мак-Кен не потерял мешка с мукой; надкусанные ломтики и обрезки оленьего мяса и крошки оленьего сала; задняя нога зайца, даже не тронутая; задняя ножка белой ласки и часть передней ножки; лапка овсянки и ее крылышко, которое Лабискви надкусила, но не стала есть… жалкие огрызки, трагические жертвоприношения: она отдавала свою жизнь, эти крохи отнимала у нее, терзаемая голодом, безмерная любовь.
С безумным смехом он отбросил все это на лед и снова забылся.
Ему приснился сон. Юкон пересох. Он бродил по обнажившемуся дну, среди грязных луж и изодранных льдами скал, подбирая крупные самородки. Их тяжесть начинала утомлять его, но тут он открыл, что они съедобные. И он стал жадно есть. В конце концов что толку было в золоте, которое люди ценят так высоко, если бы им нельзя было насытиться?
Когда Смок проснулся, настал новый день. Глаза уже не застилала пелена. Он больше не ощущал знакомой голодной дрожи во всем теле. Радостная легкость пронизывала все его существо, точно в него вливалась весна. Блаженное чувство охватило его. Он обернулся, чтобы разбудить Лабискви, увидел ее и вспомнил все. Он стал искать глазами крохи пищи, которые накануне разбросал по снегу. Они исчезли. И он понял, что это и были золотые самородки его сна, его бреда. В бреду, во сне он вернулся к жизни, ибо Лабискви отдала ему свою жизнь; она вложила ему в руку свое сердце и открыла ему глаза на тайну, имя которой – душа женщины.
Он поразился тому, что может двигаться с такой легкостью, – у него хватило сил отнести ее закутанное в меха тело к обнажившемуся на солнце песчаному откосу, подрубить его топором и похоронить Лабискви под обвалом.
Три дня, не имея больше ни крошки во рту, он пробирался на запад. На третий день он свалился под одинокой елью на берегу большой реки, уже свободной ото льда, и понял, что это Клондайк. Слабость и забытье одолевали его, но он еще успел развязать свою поклажу, улыбнуться на прощанье сияющему миру и закутаться в одеяло.
Разбудило его сонное попискиванье. Уже наступили сумерки. В ветвях ели у него над головой примостились на ночлег белые куропатки. Острый голод заставил его действовать, хотя все движения его были бесконечно медленны. Долгих пять минут прошло, пока ему удалось наконец поднять ружье к плечу, еще пять минут, лежа на спине, он старательно целился вверх и все не решался спустить курок. Потом выстрелил и промахнулся. Ни одна куропатка не упала, но ни одна и не улетела. Они только сонно, бессмысленно копошились и шуршали в ветвях. Плечо у него болело. Второй выстрел пропал, потому что он невольно вздрогнул от боли, нажимая курок. Должно быть, в один из этих трех дней он упал и расшиб плечо, хотя никак не мог вспомнить, когда и как это случилось.
Куропатки не улетели. Он свернул одеяло, осторожно засунул его между правым боком и рукой. Уперев приклад ружья в этот меховой сверток, он выстрелил еще раз, и с дерева упала куропатка. Он жадно схватил ее, но мяса почти не оказалось, – пуля крупного калибра вырвала его, оставив только жалкий комок измятых перьев. А куропатки все не улетали, и он решил: стрелять – так только в голову! Теперь он целил только в голову. Он заряжал все снова и снова… Мимо… Попал! Глупые куропатки, которым лень было улететь, дождем посыпались на него – он отнимал у них жизнь, чтобы утолить свой голод, чтобы жить. Их было девять, и вот наконец он свернул голову девятой. И потом долго лежал, не шевелясь, и сам не понимал, почему он и смеется и плачет.
Первую куропатку он съел сырую. Потом лег и уснул, и эта поглощенная им жизнь вернула к жизни его тело. Среди ночи он проснулся, мучимый голодом, и у него хватило сил развести огонь. До самого рассвета он жарил куропаток и ел, и его стосковавшиеся от безделья челюсти перетирали в порошок хрупкие косточки. Потом он весь день спал, проснулся среди ночи и снова уснул, и солнце нового дня разбудило его.
С удивлением он увидел, что костер ярко разгорелся, пожирая свежую порцию хвороста, а сбоку на углях стоит закопченный кофейник, окутанный облаком пара. У огня, так близко, что Смок мог дотянуться до него рукой, сидел Малыш, курил самокрутку и пристально всматривался в лицо друга. Губы Смока дрогнули, но ему не удалось выговорить ни слова: что-то перехватило горло, в груди закипали слезы. Он протянул руку за самокруткой и жадно вдохнул дым, еще и еще.
– Давно я не курил, – негромко, спокойно сказал он наконец. – Очень, очень давно.
– И не ел, как видно, вон до чего отощал, – ворчливо прибавил Малыш.
Смок кивнул и показал на белые перья куропаток, раскиданные вокруг.
– Зато недавно поел, – ответил он. – Вот от чашки кофе я бы не отказался. Я уже забыл, какой у него вкус. И от лепешек не откажусь и от сала.
– И от бобов? – подсказал Малыш.
– Ну, бобы – это пища богов! Оказывается, я опять изрядно проголодался.
Один стряпал, другой ел – и между делом они коротко рассказали друг другу, что с каждым произошло с тех пор, как они расстались.
– Клондайк вскрылся, – сказал в заключение Малыш, – надо было дождаться, пока пройдет лед. Собрал я шестерых ребят – молодец к молодцу, ты их всех знаешь, – снарядили мы две лодки. Двинулись полным ходом, где шестами отпихивались, где бечевой тянули, где волоком волокли. Но на водопадах пришлось бы застрять на целую неделю. Тут я оставил ребят перетаскивать лодки через скалы. Чуяло мое сердце, что надо поторапливаться. Прихватил побольше еды и пошел. Я так и знал, что отыщу тебя где-нибудь тут еле живого.
Смок кивнул и крепко стиснул Малыша.
– Что ж, пойдем, – сказал он.
– Ну нет, дудки! – возмутился Малыш. – Мы с места не двинемся по крайней мере дня два. Тебе надо отдохнуть и подкормиться.
Смок покачал головой.
– Да ты посмотри на себя, – уговаривал Малыш.
Зрелище было неутешительное. Смок оброс бородой, но видно было, что лицо у него жестоко обморожено – черно-багровое и все в струпьях. Щеки провалились, и даже сквозь бороду и усы, кажется, можно было пересчитать все зубы под натянувшейся кожей. Так же туго она обтягивала и лоб и скулы под глубоко запавшими глазами. Клочковатая борода была не золотистая, как бы ей полагалось, а грязно-черная, опаленная у костров на привалах, и вся в копоти.
– Давай укладывай вещи, – сказал Смок. – Мне надо идти.
– Ты же слаб, как младенец. Ты не можешь и шагу ступить. И что за спешка?
– Малыш, я иду за тем, что всего дороже на Клондайке, и я не могу ждать. Вот и все. Давай укладывайся. Дороже этого нет ничего в целом мире. Перед этим ничто золотые озера и золотые горы, и жизнь, полная приключений, это даже лучше, чем быть настоящим мужчиной и питаться медвежатиной.
У Малыша глаза на лоб полезли от изумления.
– Боже милостивый, – сказал он хрипло. – Да ты что? Совсем спятил?
– Вовсе нет. Наверно, человеку не мешает хорошенько поголодать, и тогда у него раскроются глаза. Во всяком случае, я научился видеть. Я увидел такое… Прежде мне и не снилось, что это возможно. Теперь я знаю, что такое женщина.
Малыш уже открыл рот, губы его насмешливо вздрагивали, глаза смеялись, но Смок не дал ему сострить.
– Не надо, – сказал он мягко. – Ты не знаешь, а я знаю.
И Малыш удержался от шутки.
– Ха, – сказал он, – мне и гадать не надо, и так ясно, кто она. Все кинулись осушать Нежданное озеро, а Джой Гастелл и с места не тронулась. Она сидит в Доусоне и ждет, когда я вернусь и привезу тебя. А если не привезу, она поклялась продать все, что у нее есть, и нанять целую армию охотников, и отправиться в Оленью страну, и вышибить дух из старика Снасса и всей его орды… Но постой, куда же ты, дай я хоть уложусь, пойдем вместе!
– Ниже, в долинах, уже лето, – сказала Лабискви. – Скоро лето настанет и здесь.
Лицо ее исхудало, но большие, сияющие глаза стали еще больше, сияли еще ярче, и вся она светлела при одном взгляде на Смока, поражая его какой-то дикой, неземной красотой.
Дни становились длиннее, снег начал оседать. Каждый день покрывавшая его ледяная корка таяла, каждую ночь его вновь схватывало морозом; беглецам приходилось пускаться в путь с рассветом и идти до поздней ночи, а среди дня, когда подтаявший наст проваливался, не выдерживая их тяжести, делать привал. Смока временно поразила снежная слепота, и Лабискви, обвязавшись ремнем вокруг талии, повела его за собой, точно на буксире. А когда она сама ослепла от сверкающего снега, уже он повел ее за собою, обвязавшись ремнем. Полумертвые от голода, они все глубже погружались в какой-то сон наяву и все шли и шли по этой воскресающей после зимы, но пустынной земле, где они были единственными живыми существами.
Как ни изнурен был Смок, он теперь засыпал со страхом, – горькие и страшные сны преследовали его в этом безумном сумеречном краю. Вечно ему снилась еда, вечно она была перед ним, у самых губ, – и в последний миг коварный властитель снов отнимал ее у него. Он задавал обеды своим старым сан-францисским друзьям и сам жадно и нетерпеливо следил за всеми приготовлениями, сам украшал стол гроздьями винограда с багряными осенними листьями. Гости запаздывали, и, пока он здоровался с ними, смеялся, отвечал шутками на шутки, его терзало одно желание – скорее сесть за стол. И вот он крадется к столу, никем не замеченный, хватает пригоршню черных спелых маслин – и, обернувшись, видит перед собою нового гостя. Остальные окружают его, и снова смех, шутки, остроты, и все время его сводит с ума мысль о спелых маслинах, которые он зажал в кулаке.
Он давал немало таких обедов и всякий раз оставался ни с чем. Он посещал пиршества достойные Гаргантюа, где толпы гостей поедали без счета целые туши зажаренных быков, выхватывая их из огромных жаровен и острыми ножами отрезая сочные ломти дымящегося мяса. Он стоял, разинув рот, и смотрел снизу вверх на длинные ряды индеек, – их продавали лавочники в белых фартуках. И все покупали их, кроме Смока, а он никак не мог перейти оживленную, людную улицу и все стоял, как прикованный, и смотрел разинув рот. Вот он снова ребенок, он сидит на слишком высоком стуле, размахивая ложкой, а перед ним в больших мисках – молоко и хлеб, и ему никак до них не дотянуться. То он гнался по горным пастбищам за пугливыми телками и долгие века мучился в тщетном усилии поживиться молоком, то в зловонных подземельях дрался с крысами за объедки и отбросы. Любая пища сводила его с ума, и он бродил по просторным конюшням, где на целые мили тянулись стойла, в них стояли откормленные кони, и он искал, где же ведра и кормушки, куда им насыпают отруби и овес, – искал и не находил.
Только один-единственный раз сон не обманул его. Он спасся от кораблекрушения, или, быть может, его высадили на необитаемый остров, и вот, изголодавшийся, он борется с грозным тихоокеанским прибоем, отдирает от скал двустворчатые раковины и тащит их на отмель, где вдоволь сухих водорослей, выброшенных волнами. Он разводит костер и кладет свою драгоценную добычу на уголья. Из раковин бьет пар, створки раскрываются, видна мякоть, розовая, точно лососина. Теперь они готовы, и здесь некому выхватить кусок у него изо рта. Наконец-то, думает он сквозь сон, наконец-то сон сбывается. На этот раз он поест. Он был так уверен в этом – и все же сомневался и уже готов был к неминуемому разочарованию: вот сейчас видение исчезнет… Но наконец нежно-розовая мякоть, горячая, сочная, у него во рту. Он вонзил в нее зубы. Он ест! Чудо совершилось! Это разбудило его. Он проснулся во мраке, лежа на спине, и услышал, что бормочет, и взвизгивает, и мычит от радости. Челюсти его двигались, он жевал, во рту у него было мясо. Он не шевельнулся, и скоро тонкие пальцы дотронулись до его губ и в рот ему проскользнул новый крохотный кусочек мяса. Но теперь он не стал есть – и больше от этого, чем от того, что он рассердился, горько заплакала Лабискви и еще долго всхлипывала в его объятиях, пока наконец не уснула. А он лежал без сна, изумляясь, как чуду, силе женской любви и величию женской души.
И вот кончились их последние припасы. Неприступные вершины остались позади, уже не так круты были невысокие перевалы, наконец-то открывался перед ними путь на запад. Но и силы их пришли к концу, еды не осталось ни крошки, и однажды, проснувшись поутру, они не смогли встать. Смок кое-как поднялся на ноги, упал – и уже ползком, на четвереньках стал разводить костер. Но все попытки Лабискви оказались тщетными, – всякий раз она снова падала, совсем обессиленная. Смок упал подле нее, слабая усмешка тронула его губы, – зачем же он как заведенный, старается разжечь никому не нужный костер? Готовить нечего и греться не надо – тепло. Ласковый ветерок вздыхает в ветвях елей, и отовсюду из-под исчезающего на глазах снега доносится звон и пение невидимых ручейков.
Лабискви лежала неподвижно, почти без дыхания, и минутами Смоку казалось, что она уже мертва. К концу дня его разбудило беличье цоканье. Волоча за собой тяжелое ружье, он потащился по талому, размякшему снегу. Он то полз на четвереньках, то вставал и, шагнув к белке, падал и растягивался во всю длину, а белка сердито цокала и неторопливо, словно дразня, уходила от него. У него не было сил быстро вскинуть ружье и выстрелить, а белка ни минуты не сидела спокойно. Не раз Смок падал в снежную слякоть и плакал от слабости. И не раз огонек жизни готов был угаснуть в нем и на него обрушивалась тьма. Он не знал, сколько времени пролежал в обмороке в последний раз, но когда очнулся, был уже вечер, он весь продрог, и мокрая одежда, заледенев на нем, примерзла к насту. Белка исчезла, и, усталый, измученный, он все же кое-как приполз назад к Лабискви. Он так ослабел, что проспал всю ночь мертвым сном и никакие сновидения не тревожили его.
Солнце уже поднялось, все та же белка стрекотала в ветвях, когда он проснулся оттого, что рука Лабискви коснулась его щеки.
– Положи руку мне на сердце, любимый, – сказала она ясным, но еле слышным голосом, прозвучавшим словно издалека. – В моем сердце – любовь, моя любовь в твоей руке.
Казалось, прошли часы, прежде чем она снова заговорила:
– Помни, на юг дороги нет. Олений народ хорошо это знает. Иди на запад… там выход… ты почти дошел… ты дойдешь…
Смок забылся сном, похожим на смерть, но еще раз Лабискви разбудила его.
– Поцелуй меня, – сказала она. – Поцелуй, и я умру.
– Мы умрем вместе, любимая, – ответил он.
– Нет! – Чуть заметным, бессильным движением руки она заставила его замолчать.
Слабый голос ее звучал едва слышно, и все же Смок расслышал каждое слово. С трудом дотянувшись до капюшона своей парки, она вытащила из его складок небольшой мешочек и вложила ему в руку.
– А теперь поцелуй меня, любимый. Поцелуй меня и положи руку мне на сердце.
Он прижался губами к ее губам, и снова тьма нахлынула на него, а когда сознание вернулось, он понял, что теперь он один и скоро умрет. И он устало обрадовался тому, что скоро умрет.
Он ощутил под рукой мешочек и, мысленно посмеиваясь над своим любопытством, потянул завязки. Из мешочка посыпались крохи съестного. Он узнал каждую крошку, каждый кусочек – все это Лабискви украла сама у себя. Тут были остатки лепешек, припрятанные давным-давно, когда еще Мак-Кен не потерял мешка с мукой; надкусанные ломтики и обрезки оленьего мяса и крошки оленьего сала; задняя нога зайца, даже не тронутая; задняя ножка белой ласки и часть передней ножки; лапка овсянки и ее крылышко, которое Лабискви надкусила, но не стала есть… жалкие огрызки, трагические жертвоприношения: она отдавала свою жизнь, эти крохи отнимала у нее, терзаемая голодом, безмерная любовь.
С безумным смехом он отбросил все это на лед и снова забылся.
Ему приснился сон. Юкон пересох. Он бродил по обнажившемуся дну, среди грязных луж и изодранных льдами скал, подбирая крупные самородки. Их тяжесть начинала утомлять его, но тут он открыл, что они съедобные. И он стал жадно есть. В конце концов что толку было в золоте, которое люди ценят так высоко, если бы им нельзя было насытиться?
Когда Смок проснулся, настал новый день. Глаза уже не застилала пелена. Он больше не ощущал знакомой голодной дрожи во всем теле. Радостная легкость пронизывала все его существо, точно в него вливалась весна. Блаженное чувство охватило его. Он обернулся, чтобы разбудить Лабискви, увидел ее и вспомнил все. Он стал искать глазами крохи пищи, которые накануне разбросал по снегу. Они исчезли. И он понял, что это и были золотые самородки его сна, его бреда. В бреду, во сне он вернулся к жизни, ибо Лабискви отдала ему свою жизнь; она вложила ему в руку свое сердце и открыла ему глаза на тайну, имя которой – душа женщины.
Он поразился тому, что может двигаться с такой легкостью, – у него хватило сил отнести ее закутанное в меха тело к обнажившемуся на солнце песчаному откосу, подрубить его топором и похоронить Лабискви под обвалом.
Три дня, не имея больше ни крошки во рту, он пробирался на запад. На третий день он свалился под одинокой елью на берегу большой реки, уже свободной ото льда, и понял, что это Клондайк. Слабость и забытье одолевали его, но он еще успел развязать свою поклажу, улыбнуться на прощанье сияющему миру и закутаться в одеяло.
Разбудило его сонное попискиванье. Уже наступили сумерки. В ветвях ели у него над головой примостились на ночлег белые куропатки. Острый голод заставил его действовать, хотя все движения его были бесконечно медленны. Долгих пять минут прошло, пока ему удалось наконец поднять ружье к плечу, еще пять минут, лежа на спине, он старательно целился вверх и все не решался спустить курок. Потом выстрелил и промахнулся. Ни одна куропатка не упала, но ни одна и не улетела. Они только сонно, бессмысленно копошились и шуршали в ветвях. Плечо у него болело. Второй выстрел пропал, потому что он невольно вздрогнул от боли, нажимая курок. Должно быть, в один из этих трех дней он упал и расшиб плечо, хотя никак не мог вспомнить, когда и как это случилось.
Куропатки не улетели. Он свернул одеяло, осторожно засунул его между правым боком и рукой. Уперев приклад ружья в этот меховой сверток, он выстрелил еще раз, и с дерева упала куропатка. Он жадно схватил ее, но мяса почти не оказалось, – пуля крупного калибра вырвала его, оставив только жалкий комок измятых перьев. А куропатки все не улетали, и он решил: стрелять – так только в голову! Теперь он целил только в голову. Он заряжал все снова и снова… Мимо… Попал! Глупые куропатки, которым лень было улететь, дождем посыпались на него – он отнимал у них жизнь, чтобы утолить свой голод, чтобы жить. Их было девять, и вот наконец он свернул голову девятой. И потом долго лежал, не шевелясь, и сам не понимал, почему он и смеется и плачет.
Первую куропатку он съел сырую. Потом лег и уснул, и эта поглощенная им жизнь вернула к жизни его тело. Среди ночи он проснулся, мучимый голодом, и у него хватило сил развести огонь. До самого рассвета он жарил куропаток и ел, и его стосковавшиеся от безделья челюсти перетирали в порошок хрупкие косточки. Потом он весь день спал, проснулся среди ночи и снова уснул, и солнце нового дня разбудило его.
С удивлением он увидел, что костер ярко разгорелся, пожирая свежую порцию хвороста, а сбоку на углях стоит закопченный кофейник, окутанный облаком пара. У огня, так близко, что Смок мог дотянуться до него рукой, сидел Малыш, курил самокрутку и пристально всматривался в лицо друга. Губы Смока дрогнули, но ему не удалось выговорить ни слова: что-то перехватило горло, в груди закипали слезы. Он протянул руку за самокруткой и жадно вдохнул дым, еще и еще.
– Давно я не курил, – негромко, спокойно сказал он наконец. – Очень, очень давно.
– И не ел, как видно, вон до чего отощал, – ворчливо прибавил Малыш.
Смок кивнул и показал на белые перья куропаток, раскиданные вокруг.
– Зато недавно поел, – ответил он. – Вот от чашки кофе я бы не отказался. Я уже забыл, какой у него вкус. И от лепешек не откажусь и от сала.
– И от бобов? – подсказал Малыш.
– Ну, бобы – это пища богов! Оказывается, я опять изрядно проголодался.
Один стряпал, другой ел – и между делом они коротко рассказали друг другу, что с каждым произошло с тех пор, как они расстались.
– Клондайк вскрылся, – сказал в заключение Малыш, – надо было дождаться, пока пройдет лед. Собрал я шестерых ребят – молодец к молодцу, ты их всех знаешь, – снарядили мы две лодки. Двинулись полным ходом, где шестами отпихивались, где бечевой тянули, где волоком волокли. Но на водопадах пришлось бы застрять на целую неделю. Тут я оставил ребят перетаскивать лодки через скалы. Чуяло мое сердце, что надо поторапливаться. Прихватил побольше еды и пошел. Я так и знал, что отыщу тебя где-нибудь тут еле живого.
Смок кивнул и крепко стиснул Малыша.
– Что ж, пойдем, – сказал он.
– Ну нет, дудки! – возмутился Малыш. – Мы с места не двинемся по крайней мере дня два. Тебе надо отдохнуть и подкормиться.
Смок покачал головой.
– Да ты посмотри на себя, – уговаривал Малыш.
Зрелище было неутешительное. Смок оброс бородой, но видно было, что лицо у него жестоко обморожено – черно-багровое и все в струпьях. Щеки провалились, и даже сквозь бороду и усы, кажется, можно было пересчитать все зубы под натянувшейся кожей. Так же туго она обтягивала и лоб и скулы под глубоко запавшими глазами. Клочковатая борода была не золотистая, как бы ей полагалось, а грязно-черная, опаленная у костров на привалах, и вся в копоти.
– Давай укладывай вещи, – сказал Смок. – Мне надо идти.
– Ты же слаб, как младенец. Ты не можешь и шагу ступить. И что за спешка?
– Малыш, я иду за тем, что всего дороже на Клондайке, и я не могу ждать. Вот и все. Давай укладывайся. Дороже этого нет ничего в целом мире. Перед этим ничто золотые озера и золотые горы, и жизнь, полная приключений, это даже лучше, чем быть настоящим мужчиной и питаться медвежатиной.
У Малыша глаза на лоб полезли от изумления.
– Боже милостивый, – сказал он хрипло. – Да ты что? Совсем спятил?
– Вовсе нет. Наверно, человеку не мешает хорошенько поголодать, и тогда у него раскроются глаза. Во всяком случае, я научился видеть. Я увидел такое… Прежде мне и не снилось, что это возможно. Теперь я знаю, что такое женщина.
Малыш уже открыл рот, губы его насмешливо вздрагивали, глаза смеялись, но Смок не дал ему сострить.
– Не надо, – сказал он мягко. – Ты не знаешь, а я знаю.
И Малыш удержался от шутки.
– Ха, – сказал он, – мне и гадать не надо, и так ясно, кто она. Все кинулись осушать Нежданное озеро, а Джой Гастелл и с места не тронулась. Она сидит в Доусоне и ждет, когда я вернусь и привезу тебя. А если не привезу, она поклялась продать все, что у нее есть, и нанять целую армию охотников, и отправиться в Оленью страну, и вышибить дух из старика Снасса и всей его орды… Но постой, куда же ты, дай я хоть уложусь, пойдем вместе!