24.
   В моей памяти живёт много голосов, часто случайно запомнившихся мне. Иногда они зовут меня по очереди, некоторые я повторяю вновь, некоторые отпускаю прочь. Только один голос никогда не звал (и вряд ли будет звать) меня. Это светловолосый голос Мари. Иногда я заставляю себя воспроизвести её голос в моём сознании и если другими голосами я могу представить себе любую фразу, то голос Мари говорит мне только одно...смешное, удивленное, удивляющее и удивительное, милое... пожалуй, здесь мне нужно воздержаться от дальнейших слов по причине их святости. Это слишком тонко, чтобы повторять. Все это - бессмертный шедевр одного очень старого и слепого мастера - Времени, и никто не в силах повторить его гениальных произведений, попасть в сети намеренных переплетений судеб. Пытались многие, никому не удалось. Мне - тем более.
   Былое ещё живёт во мне. Несколько раз, случайно заметив чём-то похожую на Мари девочку, я начинал верить в отсутствие двух десятков лет, отделявших меня от неё. Потом я, ещё не расставшийся с удивлением и с попыткой поверить в мною увиденное, долго сомневался, Мари ли встретил или мне показалось. Я совершенно не задумывался, сколько лет прошло после того, когда Мари была такой, в той формации, в которой жил я, считалось вполне обыденным непостепенность времени: дни могли меняться, удваиваться, утраиваться, они могли исчезать совсем, только одним недостатком они обладали - они были непостоянными в своей исключительности, и если и обманывали в смысле своего присутствия, отсутствия и количества, то сами же раскрывали обман, непостоянность покидала их тогда, когда они становились прошедшими мимо меня, некоторые из них оборачивались сразу, некоторые спустя некоторое время, но все они оборачивались или обязательно обернутся - вряд ли они могут существовать как-то ещё - все обязательно обернутся. К сожалению, я могу требовать от них (и требую самовольным окликиванием) только этого, на все мои уговоры они отказывали мне вежливыми, но унижающими усмешками, пронизанные имперской предпочтительностью, за любую из которых я готов отдать пару десятков своих лет. Забавно - я готов отдать двадцать будущих лет, чтобы отняли у меня эти же двадцать лет, но только прошедших. В их отсутствие я и верил, заглядывая в глаза какой-нибудь девочке, обладающей какими-то чертами Мари, не зная цвета её настоящих глаз (I say don't matter, don't matter what color), собирая возможные варианты. Но, увы, годы прошли, всё изменилось, кроме одного - я остался прежним, хотя, может быть, мне так только кажется.
   Время, движение, их зависимость исключена мной, и аргументы, предоставляемые ими в оправдание своей нерешительности, вовсе не убеждают меня.
   Я помню всё - до мельчайших подробностей, до оттенка солнца, до запаха духов. Вот уже много лет я хранил духи (следует вспомнить про зелёное солнце и про то, что следовало за ним). Временами я открывал их и вдыхал воздух, медленно выползавший из стеклянных недр их содержащего. Горькая аура, со спрятанной в глубине сладостью. Так пахло моё прошлое. Я собрал его ничтожную часть - всё, что мог собрать. Когда я вбирал горечь ушедшего и сладость былого, неведомая мне рука мгновенно выжимала моё сердце, останавливаясь лишь на последней капли крови (цитата: "виноградной крови царей"), она-то и падала той сладчайшей болью, тем нерассчитанным замиранием, которое приходит лишь со скорбью по прошлому.
   Недавно я нечаянно (недавно и нечаянно) разбил стеклянное хранилище всего, что осталось у меня по-настоящему дорогого, духи обвиняющей милостью потерялись в коварности лишения, но запах остался там, где осталось всё, что было. Он душит меня терзающим упрёком каждый раз, когда я вхожу в эту область моих скорбных попыток мысленно вернуться.
   25.
   Можно назвать энергично совокупляющиеся здесь слова книгой ночей. Их было много, столько, сколько я помню. Они были разными ночами, только Регги не изменялась (она была неизменна в своей изменчивости) в них, оставаясь всегда такой, какой была, какой осталась - изменчивой. Каждая ночь не собиралась вбирать в себя послушность правилам дешёвых выдумок, обязательно имеющих при себе все признаки "настоящего романа", являющиеся, на самом деле, обыкновенными вымыслами, такими же пошлыми, как и их создатели. Ни в одной из ночей, засвидетельствованных нами, не было ничего, родственно похожего на какое-нибудь начало, развитие и кульминацию. Я оставлю это для пользования живущих по правилам, а сам я останусь с тем, что когда-то было настоящим. Было. Прошло.
   Я видел Регги ещё тогда, когда её вовсе и не было. Я видел девочку, изумительно и почти судьбоносно похожую на неё. Возможно, в силу особенного моего восприятия я часто встречал людей, похожих друг на друга - почти всегда вместе с совпадением каких-то черт лица мною наблюдались одинаковые голоса, манеры и привычки у кровью не связанных людей. В сущности, люди очень похожи, а внешность определяет содержание. Почти всегда. Но я не разделяю людей на типы. Например, если я обнаруживаю сходство женщины с другой, заведомо известной стервой, то я остаюсь в уверенности, что и похожая на неё тоже окажется стервой. Если уж я о стервах, то, наверное, стоит дать мне несколько властных описаний властных женщин (обычно, властные женщины - стервы). Как правило, карие глаза, чёрные волосы, некоторая неуверенная наглость во взгляде и - всегда - раздражительность. Скулы. Стервы. Или другое - словом одним назвать трудно - к такому типу людей, которым я пока ещё не придумал названия, относятся только девочки, сами не помнящие, когда они потеряли девственность. Они думают, что индивидуальны (на самом деле, намеренно непохожи внешне, и их много одинаково непохожих). Они истеричны. Их возраст варьируется от четырнадцати до семнадцати лет (из личных наблюдений - но в четырнадцать они выглядят как в семнадцать, а в семнадцать - как в семнадцать, потрепанные и четырнадцатилетние, исходящие из исходящего, а не из допустимого, и уж тем более совсем не из недопустимого). Оно (качество) пропадает при попадании первой инъекции "взрослости" ("врослости") в сравнительно молодое тело (понимаю, что несколько намекающе выглядит выражение "молодое тело", и не его нужно было употреблять, но только тело совместимо с ними, и у них есть только оно). Эти девочки - светловолосы, сероглазы, общительны, высоки и очень надменны (как они думают). Ничего они не знают о надменности и презрении, вещах, в общем-то, разных, но часто успешно уживающихся вместе. Это я об общих признаках, ассоциативных. Более полное же предоставление мне давали детали внешности, обнаруживающие человека сходством с другим. Однако сходство поражало только при первых часах и днях общения (всегда вынужденного) с похожими людьми, затем пропадало в появившемся ощущении индивидуальности. Регги тоже напоминала мне кого-то, чьё лицо память только и помнит, забыв при этом, как попало оно в неё и кому принадлежало. Идентичность была более чем разительной, я даже мог бы спутать Регги с её прототипом (скорее, наоборот), если бы не принимал во внимание упрёк времени. Я был уверенным в том, что сходство скоро изчезнет с её лица напрочь, и я не обманулся - сходство исчезло, но непонятный намёк, существующий отдельно от всего оставался - Реггино лицо только вытеснило то, другое, лицо, которое я нечаянно запомнил, к чему приклеил сомнительные ассоциации.
   Существовала, правда, одна оговорка в этой моей системе определения внутреннего по внешнему, но её вероятность так ничтожна, что оправдывает она некую отдаленность от основной ярко-оранжевой теории. Я говорю о тех чрезвычайно-тонких признаках, которыми обладают только те, в которых их нельзя обнаружить, скрывающие себя за обычностью (или наоборот) привычек, манер, идолов. Существовала возможность быть обманутым собственными соображениями. Существовало исключение. Одно. Этим исключением приходилось быть мне.
   Теперь я уверен, что в представлении, придуманном драматургом-шизофреником Временем, было изначально известно всё - и начало, и конец. Мне понравился его исключительный в новаторстве приём - он начал с середины, заставляя жить, не обращая внимания на непонятные, порой незаметные, но фатальные в последствии особенности фабулы. Я, пожалуй, единственный, кто догадался об этом только тогда, когда таинственные знаки не в меру скрытного автора фарсового спектакля, премьера и последний показ которого совпали на мне, стали слишком заметными. Жду занавеса. После него начнётся начало этой идиотской пьесы, которая оборвётся на середине, и тогда, может, мне всё станет понятным. А пока - ожидание прозрения, которое, возможно, так и не придёт.
   Я барахтаюсь в бархате своих определений (барах - барх). Бархат особенно послушный.
   Она больше жила, чем думала о себе, я - наоборот. Всегда я был занят собой - моими мыслями, настроением и прочим. Она - жила собой.
   Собственно, Регги ничего для меня не значила (я имею в виду: не значила ничего рокового). На какое-то время она сумела отвлечь меня от обожествления Мари, впрочем, ненадолго: слишком сильной была моя двадцатилетней давности любовь. Редко я называю это любовью, чаще вообще никак не называю. Все связазывающее меня с Мари было иллюзорным и, скорее всего, никогда не существовавшим в реальности, если меня этой реальностью не считать. Следуя отвлечённым, но существующим теориям, я наблюдаю (безучастно) переплетения реальностей, выдуманных или тех, о которых не догадываются, что они выдуманы, снов, иллюзий и грёз. Переплетение безгранично, и чем больше участвует в его интригах совпадений и падений, тем безграничнее оно становиться.
   Регги заставляла меня нежиться с ней в утренней постели. Мы просто лежали, невинно обвившись, правильнее - я лежал, обвитый ею, поскольку полностью подчинялся ей в такие моменты, передавая в её неожиданное распоряжение себя. Она лежала рядом со мною funky (такой утончённо-пошлый стиль салонного разврата, подразумевается порошок кокаина на её теле, который мне предстояло бы упорно слизывать). Если бы это слово не царапало моих чувствительных к неблагозвучию перепонок, то в тот момент я мог бы назвать её "эстеткой" (какая мерзость).
   Пальцы стали умиляюще-липкими от Реггиных нежностей. В комнату рвался утренний свет, с трудом пробираясь через красный фильтр сморщенных от смущения Реггиной наготой (когда она была обнажённой, я говорил ей: " I'd love to see you naked baby", она, конечно, не знала, откуда это, не могла знать, не понимая поэтому моей всегда плачевной, несуществующей другой, иронии) гардин. Воздух принёс нам перечивший самому себе перечень внезапных и нескрываемых побуждений, побуждений к предубеждению. Реггино тело, вслед за экзестациональным эхом, претендовало на роль столь же настойчивого откровения. Я ощущал сюрреальность. Истома несколько раз разбивалась во мне на тяжёлые шары и конусы всяких фиолетовых отчуждений. Воздух мне казался густым, от чего был уверен, что он позволит мне лежать на нём так же уверенно, как, скажем, на кровати неуверенности, но я не пытался лечь на него - мне представлялось это настолько естественным и обыденным, что я не счёл нужным проверять это, как не проверял, могу ли, например, пройти по полу или ещё что-нибудь в этом роде. Череда close-up. Зрение преподносило мне месиво из образов, я не понимал, где низ, а где верх, где Регги, а где её нет. Нерешающиеся слова запутались в Реггиных коленях. Глаза закрылись, хотя их об этом никто не просил, они затягивали в себя хлыстающий при каждом поднятии из глубин несуществующей тайны ресниц свет. Моё сумасшедствие проходило. Не веря в бессилие, делая надеющиеся попытки вернуться, я чувствовал себя разбитым мощными ударами праздной каверзности. Судьба, каждый день подтверждавшая неизменность правил игры, в одночасье сменила их.
   26.
   Каждый день Регги оказывалась для меня совершенно неожиданной, не признающей ту, какой она была вчера, не признающей никаких предубеждений. Она не обращала никакого внимания на отголоски вчерашнего дня, каждый новый день придумывая новые путаные правила для своей новой игры. Она словно рождалась заново или те осколки, что составляли её, перемешивались за ночь в новую удивительного совпадения комбинацию, рассмотреть которую мне удавалось за отрывки дня и ночи, смешанные таким же образом в ней, чтобы на следующий день и следующюю ночь удивляться новому расхождению с той девочкой, какой была она вчера. Мне нравилась её изменчивость, но её никак нельзя назвать непостоянностью - взгляды её, мысли всегда оставались точно такими же, какими и возникали в ней. В каждом из Реггиных вариантов я открывал её, настоящую, полную истомы и проникновения (вибрирующая условность изнасилованной метафоры). Единственным из того непостоянного, что она хранила в неизменности, было преклонение предо мною. Мне никогда это не нравилось - не нравилось тем, что я боялся не удержаться в ответном ей (некоторая импозантность инверсии). Она всегда играла. Она всегда импровизировала. Импровизировала из удовольствия и любопытства: "А что, если так?". Спонтанность её, свобода её выражения, внутренняя её свобода влюбляли в себя. Она делала то, что в тот момент ей хотелось сделать поэтический вызов прагматичности правил. Ей хотелось выйти ко мне обнажённой - она делала так, причём такой её поступок был совершён не из желания шокировать меня, а просто - из желания. Она воплощала все, что хотела видеть воплощённым, только одного она себе никогда не позволяла, того, чего хотелось ей больше всего - меня. Она никогда не делала ничего против моей воли, хотя я позволял ей почти всё. Думается, она была романтической натурой. Конечно, не в смысле похабной слюнявости, а в намного более изящном, непостижимом (и, зачастую, недостижимом) определении этого слова. Любила рвать стереотипы. Дождь любила. Просто - любила.
   Ну вот, пожалуй, и всё, что я могу сказать о Регги. Слова - бред. Слова - бессмысленное. Слова - снова. Снова - бессмысленное.
   Всё это - иллюзии, растраченные, а в общем, те, которых у меня никогда и не было. Мари, я не в силах изменить ничего - ни твоего присутствия в моей пустой жизни, ни отсутствия тебя.
   27.
   Быстрая любовь - любовь на грани. Любовь или нет? Любовь, за часы которой, отмеренные часы, платят жизнью. Любовь - дорогая шлюха - даже не думай платить ей деньгами, она заберёт всё - не сразу, постепенно. Оставит только бессоницу и сердце, полное призрачных и неосуществимых желаний. За эти две вещи согласиться любить, причём любить вечно, другая шлюха, намного дешевле и намного приятнее. Её зовут Ночью.
   Она целует взахлёб, она обнимает намертво, она шепчет всё, что может, что не может - тоже. Она и сейчас обвивает меня, но она не нужна мне - и без неё хватает мне диких и, несомненно, загнанных грёз.
   Обузданные, к сожалению, слова всё ещё играют в забытые всеми игры. Отравленные дни продолжают любить друг друга. Я продолжаю их запретную, судорожную и легко повторяемую любовь.
   Прустовские галлюцинации начинают мне надоедать. Хоть что-то начинается, всё остальное - закончилось.
   Жестокая - любовь, так много раз обещающая мне уйти. Не уходит, лишь обещает - с каждым взглядом всё больше и больше, всё больше приоткрывая завесу и извиняясь впоследствии - ошиблась - приоткрыла не то. Я терпеливо жду - когда же не будет ошибки. Видимо, никогда.
   Такая неотъемлемая, сопутствовавшая мне двойственность всего моего лишь подчеркивала одинокую целостность моей любви. Каждую минуту я верил в счастье, верил в него так же сильно, как верил в его же недоступность. Мне нужно слишком многое, не в смысле ценностей, конечно. Я отдал бы всё, продал бы душу (сомневаюсь, что дорого бы продал) для того, чтобы всё вернулось. Но, к сожалению, дьявол не приходит ко мне с составленным договором - очередная горьковатая ирония. Такую иронию я часто замечаю за собой - непременно скорбящая, безнадёжная, отчаянная, тоскующая ужимка, часто оказывающаяся отвратительно наивной. Это как следствие осознания невозможности мечты. Они для того и нужны эти неистовые грёзы, чтобы быть вечно невозможными. Вера в осуществление мечты - вера отнудь не слепая, где-то рядом с ней бродит призрак несбыточности, постоянно смеющийся над моими надеждами. Как бы я хотел стать точно таким же, наслаждаться абсолютной безнаказанностью и проникать в людские души в поисках собственной трепетной тайны.
   28.
   Редко я помню сны - обычно дня хватает на то, чтобы исчерпать удовольствие от повтора их в темноте закрытых глаз, вникания в быстро забывающиеся подробности. Я не помню их - поэтому избавлен от детальности тех редких, что противной сладостью и откровенным фрейдизмом мучали меня недолгий день, транформируясь то в идолов, то в объект ненависти, не всегда объяснимой, становившийся от этого ещё более противным, чем ночь, в которую они пришли. Они мучали непонятностью, ужасающими догадками, иногда грехом, который они бесстыдно показывали мне или делали меня участником греха, его источником. Грех - вот что было самым ощутимым и мерзостным в моих снах. Иногда, помимо вещей и людей, обладающих своим обоснованием в реальности, абстрактно снились их признаки, как то: общее их невосприятие, неподчинение законам времени и логичности.
   29.
   Как-то вечером мы решили поехать в город. Регги настояла на этом. Всё обычно - жёлтые фонари, печальные дома - в таких местах приходит мрачное настроение, часто необъяснимое: мимолётность, присутствие чужих судеб, тоска - всё сразу. Эта атмосфера была такой близкой мне, будто это меня вывернули в печаль этой улицы. Я чувствовал себя везде: в шипящих всхлипах невозвращающихся волн в реке, бившейся не одну сотню лет с камнем набережной, в распалённом ожиданием утра воздухе. Небо было светлым, пятнистым непонятными облаками, за которыми пряталась невидимая мне темная розовость, необычная ночью. Контрастность между почему-то розоватым светлым небом и темнотой наиболее приближённого к земле пространства ночи, вероятнее всего, была просто придумана мной - обычное лжевоспоминание. Я смотрел в это небо, и оно заставляло меня вспоминать ту, с которой я не был, с которой не мог быть, я уверен, что омрачил бы её святость своим присутствием рядом с ней и своей безоговорочной ничтожностью. Мы присели на одну из скамеек, облокотившихся на послушные им дома. Там их было много, бесстыдно развалившихся в похотливой неге, нескромно блестевших светом рядом стоящего двуглавого эркера, предлагающих изрядно выгнутых себя каждому желающему. Гордая презрительность спокойного благородства домов, давно забытых и одиноко стоящих в желтом вечернем свете, выставляющем тенями каждый выступ на поверхности стен, была для меня концентрацией вечности - они стояли, не причастные к настоящему, живя временами свой молодости, когда в них происходило то, что неведомо сейчас. Они выше копошащихся около них людей, они существуют в особом мире, куда запрещён вход смертным (и бессмертным). Сжатое с боков отчаяние - декадентское томление. Есть что-то в такой ночи - запретность воздуха, ощутимая близость - теплая ночь. Тёплая не от воздуха теплого - от объятий наших (что-то напоминает). Гениальным снимком гениального фотографа запомнил я ту секунду, когда Регги села на скамью и взглянула в небо, широко и незнакомо раскрыв зелёные глаза. Гениальность восприятия против гениальности выражения (это слишком, это - после). Бессознательное подсказывает мне, что была она в легком платье прозрачного черного цвета, с мелким, почти не различимым рисунком растительного свойства. Оно отчаянно, сопротивляясь грядущему падению, держалось на плечах, начинаясь чуть выше груди и закончиваясь высоко на бедрах. Регги скрестила руки на коленях, будто ожидая чего-то. Долго молчали. Тяжёлое, требующее молчание, требующее предлога для слов, нам, в общем, не нужного. Неожиданно для меня она начала рассказывать что-то. Я чувствовал себя лишним, и мне было неудобным сидеть рядом с её откровением. Она говорила, обращаясь то ко мне, то к пустоте. Та не отвечала ей. Я - тоже. Я слушал Регги, занятый только ею, предельно внимая ей - каждое слово становилось самым важным во фразе, сменяя такое же предыдущее. Смысл всплывал из глубин ассоциаций - вот он - на поверхности слов, они сами отдавали его мне, поднося то на возрастающих, то на естественно понижающихся интонациях. Голос её становился близким мне, как будто не было вовсе ничего между её губами и мной, он звучал для меня и только мною был слышим, минуя всё, что ему предначертанным было миновать.
   Казалось, для неё не было важным, слушаю я или нет, но рассказывала она, всё-таки, для меня - в подтверждение того, чего я никак не хотел признавать - но, не всё сразу. Она говорила то, что хотела, и остальное вокруг, меркнувшее перед силой и убедительностью её слов, не имело никакого смысла. Регги существовала не так, как прочие. В список слов, значения которых объединяют меня и Регги, можно добавить ещё одно - "по-другому". Регги думала по-другому, любила по-другому, она всё делала по-другому. Она даже была по-другому. Причём она не просто была отличной от большинства, она была невообразимо своеобразной, но понимание своеобразности её было доступно только мне, даже она сама не понимала её, при том, что каждый верит в свою своеобразность, даже не предполагая своей ужасной причастности к стаду, вечно утвержающий, впрочем, обратное. Это пошлый фарс, содержание которого рождено лишь для того, чтобы услышать что-то опровергающее это из уст тех, кому фарс предназначен.
   Вот здесь мне стоит заметить (подметить-отметить), что всё, когда-либо соединяющее меня и Регги, никогда не имело значения. Ни я, ни она не придавали его ничему. По-моему, это и есть то свойство, что определяло собой меня и Регги, нас. Жёлтое освещение выделяло из нагромождения пугливых теней её часто моргавшие ресницы. Я растворялся в этой навязчивой и уступчивой желтизне. Моя девочка расказывала о чём-то (жаль, не помню, о чём): впервые я видел такой открытый, разумеющийся, без малейшего намёка на неискренность монолог. В Регги не было неискренности, и искренности тоже не было. В ней была только естественность, она никогда не играла никаких ролей и ролей откровения - тоже. Обычно люди рассказывают о себе с омерзительной нотой грязного наигранного пафоса, со множеством отвратительно исполненных стонов, считая такое поведение признаком откровенности, превращая в реальность свои представления. Это выражается в сочувствии самому себе, в ненавистной мне псевдопечали, в каких-то отвратительно выдавленных из всех своих представлений об откровенности истеричности, возвращая свой вытесненный инфантилизм. Я предполагал, что такое проявление отвратительная игра, следствие ничтожности, либо это естественные проявления, отвратительные по причине той же ничтожности. Регги говорила совершенно по-другому, и я, пожалуй, был единственным, кому она могла сказать о себе что-то тесное.
   На все её слова, так ласково обращенные ко мне, я отвечал разбитым вдребезги молчанием. Молчание, похожее, почти точно отражённое в ней, будет сопутствовать нам в одну из самых полно-запомненных и последних ночей. Что я мог ответить ей? Ничего. Я мог только сам спросить её. Я спросил её о том, что хочет она больше всего и за что она готова заплатить самую высокую цену. Я боялся догадываться об её ответе, я остерегал себя от этого, и в тот момент моего существования самовнушение ещё действовало, поэтому я не знал, каким будет её ответ. Он оказался таким (цитирую точно - я запомнил её слова): "Я хочу, чтобы ты плакал по мне. Как по ней". Регги знала о Мари, точнее, знала о ней как о безымянном для неё объекте моего многолетнего преклонения. Случилось то, чего я даже боялся бояться. Я вынуждал себя отрицать это. Тогда, как я сейчас понимаю, я не придавал случившемуся никого значения, так сильно было моё внушение. Это сейчас все минувшие пустые дни (пустые - те, которые не несли на себе, в своих мокрых ладонях святости Мари) кажутся до отвращения прозрачными, всё кажется мне понятным, и я удивляюсь, как не заметил того, чего не заметить было трудным, а тогда мне было отказано в этом, и я благодарю (только, не знаю кого) за то, что было так.
   Этой ночью мы так и не вернулись домой. Я предпочёл бы никогда не возвращаться туда, я остался бы навсегда в этой ночи с Регги. Я остался бы с ней. "Ах, оставьте меня...", впрочем, это должно было быть употреблённым мною совсем для другого. Мы долго бродили по городу, сопровождаемые заботливым светом скучных вечных фонарей, всегда подглядывающих за мной. Уже уверенной ночью мы спустились на набережную. Там ещё сидели пары влюблённых, целовавшихся с вечера. Что у них за привычка - целоваться на набережной, обязательно босыми, с обязательной рукой мужчины, шершаво и неумело скользящей по бедру его пассии, в экстазе кажущейся влюблённости, происходившей из отсутствия внутренней моральной свободы, хотя, впрочем, так и должно быть. Глядя на них, Регги спросила меня:
   - Можно, я тебя поцелую?
   - Можно, - моя чистейшая импровизация, после которой я сам удивился неожиданности произнесённого.