Она оплела одной рукой меня и целовала - скованно, боясь, стесняясь. Она не целовала меня так раньше. Так целуют статуи (у меня есть некоторый опыт в этом - не вдаваясь в подробности - для чего?) - отдавая ласки не нуждающимся в них, целуя безвозратно доставляя себе удовольствие только от односторонне-ритуальной нежности (в виде жертвы на алтарь - но только в смысле односторонности - для Регги, всегда желавшей меня, это было милостью, той жертвой, которая всегда приятна для того, кому её возносят). Необычным был этот поцелуй, уводившим в необъятное удовольствие от простого прикосновения её губ к моим, мне кажется, что такое носит названия Инаты, если исходить из предпочтительности растительных трактатов. После поцелуя ладонью провела по моим губам и, не веря в мою благосклонность к её ласкам, поцеловала ещё. Ещё. Поцелуй-казнь, казнь, сама являющаяся грехом, за который и казнят. Я отдал себя в её распоряжение. Это не было похоже на наши обычные развлечения по утрам, тогда оно просто обнимала меня, а сейчас, кроме поцелуя, было что-то более близкое. Что было в этих скромных Реггиных поцелуях - я боялся их, но, в доказательство полной их беспомощности передо мной, заставил себя принять их. Это было дерзостью стараться убедить себя в абсолютной для меня незначительности их и всего, ими олицетворяемого, путём принятия сразу всех испытаний, большей частью надуманных мной и возведённых в ранг действительно роковых, каковыми они, собственно, не являлись. Страх перед возможностью нарастающей моей привязанности к Регги незаметно перейти в любовь одолевал моё существо. Тогда я боялся, что смогу полюбить Регги, а сейчас я точно знаю, что боялся зря. Мне кажется это даже смешным, и я знаю точно, что никого я не любил, не буду любить, кроме Мари. То, что кажется зыбким - непотопляемо, но страх, сомнением вызываемый, всегда кажется смешным впоследствии, когда он уступает место другому, отличающемуся немного от предшественника, но даже самым малым отличием способный заставить верить в отсутствие какой-либо связи между ними, одинаковыми и смешными, но всегда оказывается, что fluctuat nec mergitur, и всегда это вскоре подвергается сомнению.
   Я запомнил всё, происходившее тогда потому, что особенным образом воспринимал Регги, как череду болезненных действий, отмеченных мной в апогее бессмыслия. Маленькими вспышками возникает сейчас Реггино лицо, приближающееся к моему в дозволенном ей прикосновении губами. Мстительные и тревожные кудри её отчего-то помнятся мне.
   Она рывком, неожиданным, поцеловала меня в последний раз. Этот поцелуй выпал (выплыл) из череды тех мелких и обычных, которые она выпросила у меня до этого. Очень умелый поцелуй - Регги каким-то образом (сейчас уже не помню тонкостей) провела язык под моим, скользкой уверенностью захватила его губами и высосала всю боль из него, испугавшегося, но не поддавшегося на уговоры испуга убрать себя из плена (грация плена - молитвы ожидающих) её рта. Маленьким схождением наших губ она завершила то неожиданное, что мне не приходилось получать - никогда до этого, никогда после. Я, обязательно должный ответить ей, каким-то напыщенным наставлением поцеловал её в правый уголок губ, на что Регги с учтивостью засмеялась, относя смех свой к обеим нашим неожиданностям. Отмечающим конец преступного ритуала гонгом простучал где-то далеко-далеко в выпуклом небе гром, сменившись тёплым дождём. Крупные, незаметные в чёрной и измятой тряпке ночи капли тщетно пытались расстрелять холодным мокрым свинцом всё попадавшееся им. Река сразу стала скучной, но в ней осталась ещё та додождевая набожность, которую я вечно искал и вечно находил. Её собственные нерешительные волны с присоединившимися к ним презрительными взрывами капель превратились в бурлящую высокомерность. Этот город всегда был серым, а река всегда была тусклой, поэтому ливень почти никак не изменил внешнего вида, только эта самая река, чрезмерно беспокойная, выдавала своей принципиальностью. В его серости и в её тусклости не было ничего отвратительного, здесь серость и тусклость были ярчайшей поэтикой выразительности, были особой тусклостью и особой серостью. Сейчас я убеждаюсь в том, как странно я выглядел в тот момент со стороны. Я встал в чуть ли не ритуальном приветствии дождю, ничего не объясняя удивлённой Регги, встал и пошёл вперёд - под дождь. Я люблю дождь. Люблю, когда его капли стекают на плечи, потом по спине, раздражая определённой настойчивостью, люблю, когда он неизменно-четко выбивает ломаный ритм капель. Полностью мокрый, родственный дождю, удовольствие получающий от каждой случайно слипшейся пряди волос, которые настойчиво, не отступая, продолжая настаивать на своём, сползала на лоб, скромно изогнувший рано появившиеся и, может быть, вовсе незаслуженные, морщины, окрыляемый снисходительной и восприимчивой свободой перед дождём, не боясь его и испытывая полное безразличие к преспективе быть мокрым, наполненный понимающим презрением к боящимся судьбоносности дождя прохожим, дрожаще-держащими руками ухватывающихся за спасительные для них ручки скромных двухцветных зонтов, которые покорно скрывали их покорные головы, я шел в не имеющей ограничений гордости, пробивавшейся сквозь толщу лет из моей юности. Я - непокорен. Я - не покорён. Как дождь (оттого и люблю его). Тонкие потоки, местами весьма бурные, текли по выщерблинам дорог, не делая никаких различий - одинаково вымачивая камни набережной и мои ноги. Вода шипела в стервозных проклятиях на лестницах, спускающихся к самой реке, по которой пошло пошлёпывали капли той же самой воды. Я хотел разлиться по поверхости набережной, всей мгновенно появившейся необъятностью чувствовать выступы истёртых камней, хотел соединиться с потоками дождя, чтобы, переворачиваясь в их тонкости и прозрачности, омыть библейские Реггины ступни. Она спряталась под освещённые толерантными фонарями (и освящённые вечностью) деревья и оттуда наблюдала за проявлением детской моей радости. Я выставлял ладонь вперёд, ждал, когда она наполнится водой и стряхивал дождь с руки, намеренной утончённостью взмахивая кистью. Я любил их каждую лишенную вечности корону всплеска на ладони, и такую же на неусмиримой поверхности неразборчивой реки.
   Дождь был отрывком прошлого, и каждое его пришествие напоминало о том, что было связанным с ним нерушимыми нитями (черными, обязательно чёрными) времени. Он всегда возвращал меня к потерянным моментам тех недолгих дней, когда я был единственно-счастлив, даже секундное раздражение от немногих капель, что срывались с ладоней по локтю, когда я поднимал руку, чтобы зачерпнуть ею послушность мокрых моих волос, напоминало мне почти то, которое я испытывал (или он испытывал меня) в пору моего бытия действительно счастливым. Я помню, что не верил в счастье, когда был полностью обливаем им, я убеждал себя в этом, я призывал себя обратить свое внимание на это, отвлечённое чем-то безбожно-другим.
   Счастье прошло вместе с убежавшими куда-то (куда?) днями, но ничто не способно разрушить мою любовь, застывшую во мне томной тоской по неизменно-прошедшему. Иногда я ищу в той роковой части прошлого подсказанные символы пророчества моей любви. Я ищу их, ищу и нахожу, предоставляя себе право разбираться в извечных сетках их связей, порой случайных, порою случайных умышленно. Дождь - один из тех символов, даже не так, он - не символ - в нём нет пугающего легковерностью масонства (перебор пальцев) и навязчивой скрытности, он говорит прямо обо всём, что должен сказать - он - обязательная часть меня и символ его - доказательство существующего в пределах моего сознания не раскрывающего себя существа, фрейдовского идола, причины всех скрытых и сквозных тем. Продолжая идти вдоль выгнутой экстазом обожаемых тел набережной, я не замечал, что был один - Регги осталась позади, а обнимающиеся пары попрятались от дождя в небытие. Я вернулся к терпеливо ждущей Регги (успевшей хорошо намокнуть). Чуть выше её запястий и на плечах розовела бывшая когда-то белой ткань. Она прилипла к мокрой Реггиной коже, став от этого розовой, а отдельные восставшие полоски сморщенного прикрытия оставались прежними. Эстетство. Реггины волосы, мокрые и прерванные, не требующие внимания, незнакомо (незаконно) текли по лицу. Ночь продолжалась, я продолжался. А Регги устала - вернулись домой. Так же внезапно остановится ещё одна ночь.
   30.
   Мы прикрыли наготу окон, стесняющихся утра, которое только начинало начинаться, тяжёлыми занавесями, абсолютно и тяжело скрывающими нас от дневного света и его от нас.
   Я лег вместе с Регги, долго не засыпал в привычном треугольнике сплетенных моих рук - привычные соблазнения бессоницы. К ним вскоре добавились и непривычные - проснувшейся Регги - через несколько часов искусственной ночи я ощутил её пальцы на своих веках. Она опасалась того, что я, мой двойник, выдаваемый мною за спящего себя, может проснуться, и совершенно не подозревала о моём бодрствовании. Вряд ли она могла разглядеть что-то во тьме. Я уже привык к темноте, поэтому мог, не опасаясь быть замеченным, смотреть в Реггины глаза, сам едва замечая в них отблески несуществующего света. Мне было до одури интересно, что же собирается делать неспящая и настоящая Регги, и я не подавал никаких признаков сознания. Убедившись в моём сне, она, явно не насытившись недавно прошедшей ночью, принялась целовать меня. Её вожделение разгуливало по губам, и нечеловеческое самообладание, которое присутствовало в отнюдь не длинном списке моих достойных внимания качеств в самой полной мере, позволило мне вытерпеть странную пытку. Долго она целовала меня, упиваясь так легко доставшейся ей властью надо мной. Целовала быстро, пытаясь взять от якобы спящего и никаких подозрений не проявляющего меня все поцелуи, что ей были под силу, все поцелуи, что смогли взять её губы, а мои - отдать. Она боялась за каждый поцелуй, который мог оказаться потерянным, если бы я признался, что не спал, имитацией пробуждения. Все сильнее насыщаясь моими губами с каждым прикосновением к ним, Регги стала всё реже и реже целовать меня, пока не прекратила совсем, сменив такое мне показавшееся бы сомнительным наслаждение мною на всматривание в темноту, пространственно олицетворяющую моё лицо. По пробуждении, ещё лежа в кровати со мной, с заметным глумлением она спросила меня, хорошо ли я спал. Может, она знала то, что я не спал, и нарочно целовала меня? Может быть. Я страшно себя виню сейчас за то, что не прервал все Реггины ласки, и у меня есть тот повод, то основание, та причина, то обстоятельство, позволяющие мне чувствовать себя парадоксальным (параноидальным) образом виновным.
   Однажды я пытался представить себе, как выглядела бы моя жизнь, если бы я полюбил Регги. Обладая очень яркой и невообразимо-образной фантазией, я так и не смог этого сделать - так и не смог представить, как я любил бы Регги, а, скорее, как бы не любил Мари. Такого я не мог позволить себе, даже в неозначающих представлениях.
   Я люблю её. Это звучит банально, но как бы ни звучало - я её люблю.
   Любовь - цикл. Она угасает, чтобы взорваться вновь. Вот сейчас взорвалась, но даже во время наименьших её проявлений она по-прежнему больше всего остального в моей жизни. Печаль по-прежнему... всё по-прежнему. Я всё ещё тешу себя глупой надеждой о Мари. Я знаю, того, чего не должно быть - не будет. Я не вернусь туда, куда хотел бы. Я всё ещё люблю её.
   31.
   То, что было, уже никогда не повторится. То, что было - исчезло, а мне ничего не остаётся, как просить мою до безумия несговорчивую память дать мне ещё расплывчатых картинок моёй любви. Она пока милостлива ко мне. Я люблю Мари сильнее, чем могу позволить себе. Люблю сильнее, чем могу любить (как бы пафосно ни звучало).
   Я назвал бы эту любовь одним словом - "фурро". Не стану говорить, что придумал бы любовь, если б не было её - я просто назвал любовь по-другому "фурро" - чувство в обтяжку. Обволакивающее чувство, чувство-оболочка.
   Это - первое, что пишу без слёз, но они ещё будут - всё ещё впереди... Вру. Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
   Как всегда - ночь. Как всегда - слёзы. Как всегда - по тебе. Как всегда. Моё время, мои слёзы, мою ночь когда-то назовут - "ретро". Что же, пусть зовут.
   Любовь обтягивает меня, всё сильнее, всё нежнее и жеманнее. Фурро.
   Я боюсь только одного слова - "было", но оно преследует меня, преследует потому, что всё - ...было. Уже. Уже в прошлом. Навсегда. Как всегда. Да?
   Да. Соврал - думал, сегодня слёз не будет - нет - ...были. И ещё будут - единственное, что будет.
   Какая-то постмодернистская гадость соблазнила меня сегодня - ни слова о тебе - про тебя - тебе.
   Я все ещё надеюсь на прозрачное чудо. Как много слов "ещё". Разумеется, напрасно. Всё напрасно.
   Нет, не стал бы я называть любовь этим дурацким "фурро".
   Назвал бы иначе - "напрасно".
   Всё уже в прошлом. В туманном, постоянно меняющемся прошлом, вожделенном и недоступном. Слова изчезают, как и не было их вовсе. Будто не произносил я их, будто не слышал их.
   Сейчас меня пробуждает желание узнать, почему моя память вобрала в себя образы двух девочек, помнить которых буду вечно, в то время, когда они были в чёрном. Каждый раз, потеряв обеих, слыша их имена, я вспоминаю их тем стандартом памяти, который является предусмотренным в подобных случаях. Тем, что подается в ощущения воспоминаний по умолчанию. Я говорю про ни с чем не связанный вызов их образов, не отягощенный ни чем-то присущим им, ни чем-то присутствующим. Образ-эталон. Есть два способа представить человека: воспроизвести в сознании какую-то замкнутую сцену, тем самым представив его неразрывным с реальностью, и есть способ представить человека абстрактно, представить его образ, представить его освобожденным от всех условностей представить (парадокс) его полный условности образ. Образ - эталон. Обе они - в чёрном. Если бы когда-то имела место быть случайность хоть в чём-то, связанном со мной, я бы мог кивнуть головой и отослать себя к этому прецеденту случайности, но ни одна случайность не проникала в мою жизнь, поэтому я отказывался верить в возможность её ненамеренного присутствия. Мари в моей памяти - в мягком чёрном, вместительно-чёрном, трогательно-чёрном, в чёрном, с несанкционированным вмешательством цвета грани жёлтого и зелёного, также любящих в себе дрожащее чёрное, такое же, примесью которого они сами и пытались стать. Узнать бы, почему именно это, не отличимое при другом его наполняющем, плотным осадком сползло ко дну в бутылке перебродившего вина памяти (думаю, бургундское, в крайнем случае бордо). Может быть, это что-то и означает, но я не смог найти никого, кроме Регги и Мари, одетого в чёрное в моей памяти, и только две девочки остались во мне в чёрном, они будто скорбят по мне, а я - по одной из них. При произнесении имени Мари во мне возникает волна грусти, которая проноситься вокруг сердца и возвращается обратно, а отравленная взволнованность возрастает до предела и исчезает, оставляя боль пустоты. Мари я запомнил такой, какой она осталась на фотографии, висящей у меня в кабинете: перелив волос, прочувствованный взгляд - фотография украла у меня живость моих представлений Мари, взамен оставив мне единственный чёткий кусочек огромного полотна, написанного моей памятью. У этого снимка есть ещё одна, по-моему, очень значимая (не значительная, а именно значимая) особенность: на этой фотографии Мари ежесекундно ускользает от моего любящего её взгляда.
   Разные реальности, разные сущности, разные мысли возникают в неведомом, чтобы неведомым образом бесплотно соединиться в конечном теле послушного текста, не только в нём - многое, терпеливо многое, напоминающее о Мари, годами преследовало меня, не отставая, заставляя меня вздрагивать в непонятной надежде, в ассоциациях, навязанных мне роковым стечением солнца и дождя (старая, ничего не говорящая реминисценция). Это не пафос действительно совпадало - я даже думаю о патологической, врождёной обречённости. Роковое соединяло во мне то, что не должно соединяться. Оно (абстракция - слабость) возникло задолго до моего бессмысленного (это к тому вопросу о смысле) появления на свет, и исчезнет оно через много лет после моего исчезновения, но оно, это загадочное вещество таинственных имён, соединилось в моей жизни, и это было так.
   32.
   Регги постоянно пыталась незаметно, как она думала, узнать обо мне больше, чем я говорил ей. Она всегда и непреклонно хотела узнать от меня всего две вещи, два имени - моё и той, по которой я плакал тогда. Конечно, она не спрашивала этого напрямую, а я не спрашивал, почему именно это хотела она знать. Она хотела знать, а я хотел знать, почему она хочет знать. Положим, желание обладать на губах моим именем было для неё необходимым, но почему она хотела знать имя Мари, я догадаться не мог. Она не узнала имен, ни моего, ни её - первое было слишком грязно, второе было слишком наоборот.
   Мне не было трудным соблюдать осторожность с ней, к этому я уже очень давно привык - не давать никому определить, кто я. В разное время и от разных людей я слышал любопытные мои дефиниции, порой абсолютно противоположные по значению, порой удивляющие, но всегда - ошибочные. Регги дала мне наиболее приемлемое с точки зрения приближённости к дозволяемому определение - сумасшедший, и приемлимостью этого было совсем не слово (не одну сотню раз меня называли так), а в том, что она говорила это без насмешки, лишь определяя меня.
   Я намеренно прячу обстоятельства всего, так доверчиво описанного здесь, в нишах оборотных сторон этих строк. Всё слишком свято для меня, чтобы говорить об этом. Изредка, в набожной застенчивости я позволяю себе нежнейший намёк на реальность, и иногда всего в двух словах, расположенных и предрасположенных, мной скрыты подробности, говорить прямо о которых я себе запрещаю. Любовь не нуждается в детальности. Любовь - единственное, что не требует объяснений. Объяснений требуют только от неё.
   Любовь, как я полагаю, исключительно одностороннее чувство. Взаимной любви не бывает. Взаимная любовь - любовь взаймы. Не верю я тому, что два человека могут любить разделённой любовью. По крайней мере, я не видел такого и точно знаю, что никогда не увижу. Женщина неравнодушна (выделяю: именно "неравнодушна" и никак более) к мужчине только из-за того, что тот неравнодушен к ней, а мужчина обожает себя по причине его же неравнодушия к женщине, потому что он испытывает весьма сомнительные для меня чувства к ней.
   33.
   Регги часто заставляла меня помещать наши тела в разбухший от сознательности город. Мы просиживали часы в глупых и одиноких парках, вышагивали километры набережных, делали тут же забываемые глупости в сомнительно теплые, обязательно заканчивающиеся тайными её или моими слезами ночи. Я пытаюсь сейчас отыскать в моей жизни точку, в которой пересекаются Мари и Регги. Нашёл. У них было только одно общее - обе они живут (и будут жить) в двоящейся реальности - в моих мыслях. Опять мистическое подтверждает своё существование - с недавнего времени в моей голове пульсируют новые замеченные мной совпадения: Регги вела меня туда, где много-много лет назад я был вместе с Мари. Всё совпадало - до мельчайших подробностей, до интонаций, слов, радостных всхлипов. Всё исходит из небытия и сходится в одном. Такие нераскрытые совпадения начинались где-то в начале моей судьбы. Совпадало всё: имена, числа; совпадало то, что не могло совпасть, то, чему совпадать было запрещено.
   Связь времён выбитым кружевом проявлялась из небытия. Провидение вновь пыталось обмануть - будто вовсе и не изменилось ничего, будто я случайно попал в дни своей юности, промахнувшись на несколько часов, будто я оказался там, откуда час назад ушёл мой юный двойник. Целых два десятка бессознательных лет я избегал мест, где был когда-то, чтобы придти туда с девочкой, неосознанно намекающей мне на минувшее каждым словом. Так долго я обходил памятники моего прошлого стороной, чтобы не сорваться в кипящую реку воспоминаний, и без того неистовых, но все-таки пришлось посетить их. Я ходил по камням ушедшего счастья так, как ходят по кладбищу останавливаясь у каждой могилы того, что сбылось, того, что так легко могло бы сбыться, внимательно вглядываясь в них, вспоминая то, что похоронено здесь.
   Во время наших глубоконочных прогулок, всё, окружавшее нас, пульсировало в такт Реггиной речи. Звезды, наблюдающие за мной бог весть сколько, спорили между собой о непристойном. Я и Регги были очень близкими в силу отсутствия любых предубеждений, в силу какой-то возникшей чувственности (как было в одних стихах, весьма символичных применительно к Регги, несколько изменённых мною, изменённых до очень грубого каламбура, спорного к тому же, я, всё же, такие не люблю - их легко понять, они отдаются сразу, эти каламбуры совсем не для меня: "I knew you since I knew you"), но это ещё сильнее обнаруживалось мной во время таких прогулок вдоль набережной. В этом было что-то очень милое, наивное, теплое - чистое, чего мне, с моей инфантильностью (кстати, я уверен, что у детей совсем нет тех качеств, наличие которых у взрослого позволяют назвать его инфантильным. В моём явлении - два существа, над которыми никто не будет смеяться всерьёз (изначально - великий любовник Аннах): ребёнок и развратник. К первому относятся умилительно-снисходительно, второго - ужасаются, первобытно уважают, второй внушает чувство презрительной таинственности и непонятности. Никто не смеётся над этими двумя существами в отдельности, вместе же - они тошно (точно) смешны. Первый приносит наивность в разврат, второй - разврат в наивность.) было нужно. Наши ночные прогулки - я был наравне с ней и разница наша в возрасте не играла никакой роли, также, как и всё остальное. Я пытался отрицать двадцать лет. Получалось.
   Так случилось, что Регги стала единственным действительно существующим просветом, появившимся у меня впервые за двадцать лет. Нонсенс этого заключался в том, что она представлялась мне неким внутренним грехом, причиной греха, соблазнением к нему. Реггино имя было единственным истинным словом в эпилоге моей жизни, бездарном, словно его кто-то бесталанный написал в довершение незаконченного, оборванного романа неожиданно умершего гения. Исключение: эпилог больше самой книги. Я оставался верным ушедшей, но эта вторая скорбь по исчезнувшему времени, не сравнимая, конечно, с первой, стала с недавних пор донимать меня, правда, не так часто, как я ожидал. Я жалею, что нет теперь Регги рядом со мной. В Регги не было ничего судьбоносного, но Регги тоже исчезла, и это заставляет с нестерпимым сожалением вспоминать её. Эфемерность подтвердила себя.
   Город дышал грудной клеткой, очертания рёбер которой были созданы густотой неизвестных огней. Электрическая клетка расширялась, когда подобием вздоха расплывались в моих глазах полосы огней, и сужалась, когда было наоборот. Было единственное различие между грудью города и человеческой - внутри первой не было сердца, оно было рядом с ней - над ней, его спрятали - от меня. Моё - от меня.
   Река, потерявшая ночью мутность своей воды, как когда-то девственность, неуверенно смешивала падающий на неё свет фонарей, витрин и фар. Развратный шёпот ночных каштанов, шум машин (всегда одинаковый) и обрывки разговоров прохожих (всегда разные) - всё объединялось в один огромный поток. Краски ночи перемешивались, одна становилось другой и наоборот. Красное становилось жёлтым (хитроумное построение колец намёков, таких же, как и на её пальцах, вряд ли когда-нибудь будет сломанным). Смазанные пятна то сливались вместе, образуя новое, неожиданное сочетание, то распадались, чтобы соединиться в единстве движения с другими. Постоянно менявшие размеры зрачки растягивали и ломали в мокроте глаз огни неизвестных и далёких фонарей, освещавших улицы, похожие на эту. Эти скромные проблески были огнями из другого мира - с обратной стороны купола неба, обтянутого тяжёлой неизвестной тканью. Я смотрел на людей, шедших навстречу нам, пытался представить, откуда они пришли, кто они, куда идут. Заглядывая в самые сокровенно-освещённые божественными переливами света окна, захватывая ничтожный кусок жизни, запертой в миллионах прямоугольных мирах, скудных и безынтересных, я, бродящий эстет, выброшенный за невидимые пределы бытия, созданного неосознанным сговором неизвестных мне, их, проходивших мимо, никогда не узнающих, свидетелями чего они случайно стали, испытывал моё сносное (очень) воображение. И не только прохожих примешивала ночь - частью моих ощущений в ней случалось быть и тем, кто когда-то был здесь, когда-то говорил что-то, когда-то умирал - все они, из разных времён, объединенные только случайной причастностью к этой старой улице, все они оказывались в одном, выдуманные и уверенные. Ночная зыбь реки, у которой вот уже много старательных лет её усердия не получается надоесть мне, воскрешала придуманно-ушедших по скромной просьбе моего воображения (нескромного), чья воля безропотно исполнялась парализованным им телом. Они были среди живых, где-то настоящих людей, и то, что они были невольно придуманы мною, никак не препятствовало их страданиям теми ночами. Их, впрочем, страдания не могут быть сравнены с моими, как не могут быть сравнёнными (и сравненными) никакие из мук - всегда одно страдание будет больше другого. А страдание моё - в таком настроении - единовременное, не причастное к страданию вечному, но все же зависящее от него. Маленькое моё безумие завершалось на самом пике экстаза, там, где вещи меняют свои цвета и формы, где меняется их настоящее, и, вопреки всему, меняется их прошлое. Я так оскорблённо оказывался рядом с Регги, выдворенный из треснувших грёз.