Мы говорили уже и о том, что эти роли в драме могут разыгрываться самыми различными фигурами; конкретными или абстрактными, одушевлёнными или нет. Как и у многих других инстинктивных реакций, прорывы воодушевления подчиняются так называемому правилу суммирования раздражении. Оно гласит, что действие различных провоцирующих раздражении складывается так что слабость или даже отсутствие одного может быть компенсировано усиленным действием другого. Из этого следует, что подлинное воодушевление возможно и только ради чего-то ценного; враждебность против действительного или выдуманного противника не необходима.
Функция воодушевления во многих отношениях сходна с функцией триумфального крика у серых гусей и аналогично возникших реакций, которые состоят из проявлений сильных социальных связей с товарищами и агрессии по отношению к врагам. Я говорил в 11-й главе, что в случаях наименьшей специализированности этого инстинктивного поведения — скажем, у цихлид, у пеганок — фигура врага ещё необходима; но на более высокой ступени развития — как у серых гусей — она уже не нужна, чтобы сохранять взаимную принадлежность и взаимодействие друзей. Я хотел бы думать и надеяться, что реакция воодушевления у людей уже достигла такой же независимости от исходной агрессии, или по крайней мере собирается это сделать.
Однако сегодня пугало врага ещё является очень сильным средством демагогов для создания единства и воодушевляющего чувства принадлежности; воинствующие религии все ещё имеют наибольший политический успех.
Потому — это отнюдь не лёгкая задача: нужно возбудить столь же сильное воодушевление массы людей ради мирного идеала, без помощи пугала, как это удаётся поджигателям, у которых пугало есть.
Очевидная на первый взгляд идея — использовать пугалом дьявола и попросту натравить людей на «Зло» — оказалась бы сомнительной даже с людьми, высокоразвитыми духовно. Ведь зло — по определению — это нечто, несущее угрозу добру, т.е. чему-то такому, что ощущается ценностью. Но поскольку для учёного наивысшую ценность представляет познание, он видит наихудшее из всех зол во всем, что препятствует расширению познания. Поэтому мне лично злой шёпот агрессивного инстинкта рекомендовал бы видеть воплощение враждебного начала в пренебрежении к естественно-научному исследованию, особенно у противников эволюционной теории. И если бы я ничего не знал о физиологии воодушевления — не знал бы, что оно «требует своего» как рефлекс, — я мог бы начать религиозную войну со своими оппонентами. Так что какая бы то ни было персонификация зла недопустима. Однако и без неё воодушевление, объединяющее отдельные группы, может повести к вражде между ними — в том случае, если каждая из них выступает за свой, чётко очерченный идеал и только с ним себя идентифицирует (я употребляю здесь это слово в обычном, не психоаналитическом смысле). Я. Холло с полным основанием указывал, что в наше время национальные идентификации очень опасны именно потому, что имеют такие чёткие границы. Человек может чувствовать себя «настоящим американцем» в противоположность «русскому» — и наоборот. Если человеку знакомо множество ценностей и, воодушевляясь ими, он чувствует себя заодно со всеми людьми, которых так же, как и его, воодушевляет музыка, поэзия, красота природы, наука и многое другое, — он может реагировать незаторможенной боевой реакцией только на тех, кто не принимает участия ни в одной из этих групп. Значит, нужно увеличивать количество таких возможностей идентификации, а для этого есть только один путь — улучшение общего образования молодёжи. Исполненное любви отношение к человеческим ценностям невозможно без обучения и воспитания в школе и в родительском доме. Только они делают человека человеком, и не без оснований определённый вид образования называется гуманитарным: спасение могут принести ценности, которые кажутся далёкими от борьбы и от политики как небо от земли.
При этом не необходимо, может быть даже и нежелательно, чтобы люди разных обществ, наций и партий воспитывались в стремлении к одним и тем же идеалам. Даже незначительное совпадение взглядов на то, что именно является вдохновляющими ценностями, достойными защиты, может уменьшить национальную вражду и принести согласие.
Эти ценности в отдельных случаях могут быть весьма специфическими. Я, например, уверен, что те люди по обе стороны великого занавеса, которые посвятили свою жизнь великому делу покорения космоса, испытывают друг к другу лишь глубочайшее уважение. Здесь каждая из сторон, конечно же, согласится, что и другая борется за подлинные ценности. В этом плане космические полёты приносят великую пользу.
Существуют однако два дела — ещё более значительных и в подлинном смысле общечеловеческих, — которые объединяют прежде разобщённые или даже враждебные партии или народы общим воодушевлением ради одних и тех же целей. Это — искусство и наука. Ценность их неоспорима; и даже самые отчаянные демагоги ни разу ещё не посмели объявить никчёмным или «выродившимся» все искусство тех партий или народов, против которых они натравливали своих адептов. Кроме того, музыка и изобразительное искусство не знают языковых барьеров — и уже потому призваны говорить людям с одной стороны занавеса, что служители добра и красоты живут и по другую его сторону. И как раз для выполнения этой задачи искусство должно оставаться аполитичным. Вполне оправданно безграничное отвращение, которое вызывает у нас тенденциозное искусство, подчинённое политике.
Наука, так же как и искусство, представляет собой неоспоримую и самостоятельную ценность, независимую от партийной принадлежности тех людей, которые ею занимаются. В отличие от искусства, она не является непосредственно общедоступной и поэтому поначалу может связывать мостами общего воодушевления лишь нескольких человек; но зато их — очень прочно. Об относительной ценности произведений искусства можно иметь разные мнения, хотя и здесь подлинные ценности отличимы от ложных. В естественных науках эти слова имеют более узкий смысл: здесь подлинность или ложность высказывания определяются не мнением отдельных личностей, а результатами дальнейших исследований.
На первый взгляд кажется безнадёжным воодушевить широкие массы современных людей абстрактной ценностью научной истины. Кажется, что это понятие слишком далеко от жизни, слишком бескровно, чтобы успешно конкурировать с той бутафорией воображаемой угрозы собственному сообществу и воображаемого врага, которая всегда была в руках изощрённых демагогов удобным ключом для высвобождения массового энтузиазма. Однако при ближайшем рассмотрении можно усомниться в этой пессимистической мысли. В противоположность той бутафории, истина — не фикция. Наука — это ведь не что иное, как применение здравого человеческого разума; и далёкой от жизни её никак не назовёшь. Гораздо легче говорить правду, чем ткать паутину лжи, которая бы не разоблачила себя своей противоречивостью. «Ведь правда, разум, здравый смысл — видны без всяких ухищрений».
Больше любых других достижений культуры научная истина является коллективной собственностью всего человечества. Она является таковой потому, что не создана человеческим мозгом, как искусство или философия (хотя философия — это тоже «поэзия», в высочайшем и благороднейшем смысле греческого слова поiеГ'у, «творить, создавать»). Научная истина — это нечто такое, что человеческий мозг не сотворил, но отвоевал у окружающей внесубъективной действительности. Поскольку эта действительность для всех людей одна и та же, то и в научных исследованиях — со всех сторон любых политических занавесов — всегда, с надёжным соответствием, обнаруживается одно и то же. Если исследователь хоть чуточку сфальсифицирует результаты в плане своих политических убеждений, — это может быть сделано бессознательно и с совершенно чистой совестью, — действительность скажет на это «нет»: попытка практического применения таких результатов будет безуспешна. На Востоке, например, одно время существовала школа, которая развивала учение о наследственности, утверждавшее наследование приобретённых признаков. Это делалось явно из политических соображений — можно только надеяться, что бессознательно, — и все, кто верил в единство научной истины, были весьма встревожены. Теперь о том утверждении больше не вспоминают, мнения генетиков всего мира снова совпали. Это, конечно же, всего лишь маленькая победа, частичная; но это победа истины — и потому основание для высокого воодушевления.
Многие жалуются на рассудочность нашего времени, на глубокий скепсис нашей молодёжи. Но я надеюсь, даже убеждён, что это — результат здоровой самозащиты от искусственных идеалов, от воодушевляющей бутафории, в сети которой так прочно попадали люди, особенно молодые, в недавнем прошлом. Я полагаю, что как раз эту рассудочность и следует использовать для пропаганды таких истин, которые, столкнувшись с недоверием, могут быть доказаны числом. Перед ним вынужден капитулировать любой скепсис. Наука — не мистерия и не чёрная магия, методика её усвоения проста. Я полагаю, именно рассудочных скептиков можно воодушевить доказуемой истиной и всем тем, что она с собой несёт.
Совершенно определённо, что человек может воодушевиться абстрактной истиной; но все-таки она остаётся суховатым, скучноватым идеалом, и потому хорошо, что для её защиты можно привлечь другой поведенческий акт человека — антагонистичный скуке смех. Он во многом подобен воодушевлению: и в своих особенностях, свойственных инстинктивному поведению, и в своём эволюционном происхождении от агрессии, но главное — в своей социальной функции. Как воодушевление во имя одного и того же идеала, так и смех по одному и тому же поводу создаёт чувство братской общности. Способность смеяться вместе — это не только предпосылка настоящей дружбы, но почти уже первый шаг к её возникновению. Как мы знаем из главы «Привычка, церемония и волшебство», смех, вероятно, возник путём ритуализации из переориентированного угрожающего жеста, в точности как триумфальный крик гусей. Так же как триумфальный крик и воодушевление, смех не только создаёт общность его участников, но и направляет их агрессивность против постороннего. Если человек не может смеяться вместе с остальными, он чувствует себя исключённым, даже если смех вовсе не направлен против него самого или вообще против чего бы то ни было. Если кого-то высмеивают, здесь ещё более отчётливо выступают как агрессивная составляющая смеха, так и его аналогия с определённой формой триумфального крика.
Но, однако, смех — это сугубо человеческий акт ещё в большей степени, чем воодушевление. И формально и функционально он поднялся выше над угрожающей мимикой, которая ещё содержится в обоих этих поведенческих актах. В противоположность воодушевлению, даже при наивысшей интенсивности смеха не возникает опасность, что исходная агрессия прорвётся и поведёт к нападению. Собаки, которые лают, иногда все-таки кусаются; но люди, которые смеются, не стреляют никогда! И хотя моторика смеха более спонтанна и инстинктивна, чем моторика воодушевления, — но вызывающие его механизмы более избирательны и лучше контролируются человеческим разумом. Смех не лишает критических способностей.
Несмотря на все эти качества, смех — это серьёзное оружие, которое может причинить много вреда, если незаслуженно бьёт беззащитного. (Высмеивать ребёнка — преступление.) И все же надёжный контроль разума позволяет обращаться с хохотом так, как с воодушевлением было бы крайне опасно: оно слишком по-звериному серьёзно. А смех можно сознательно и целенаправленно обратить против врага. Этот враг — совершенно определённая форма лжи. В этом мире мало вещей, которые могут считаться заслуживающим уничтожения злом так определённо, как фикция какого-нибудь «дела», искусственно созданного, чтобы вызывать почитание и воодушевление, — и мало таких, которые настолько смешны при их внезапном разоблачении. Когда искусственный пафос вдруг сваливается с присвоенных котурнов, когда пузырь чванства с треском лопается от укола юмора, — мы вправе безраздельно отдаться освобождающему хохоту, который прекрасно вызывается такой внезапной разрядкой.
Это одно из немногих инстинктивных действий человека, которое безоговорочно одобряется категорическим самовопросом.
Католический философ и писатель Г. К. Честертон высказал поразительную мысль, что религия будущего будет в значительной степени основана на более высокоразвитом, тонком юморе. Это, может быть, несколько преувеличено, но я полагаю — позволю парадокс и себе, — что сегодня мы ещё относимся к юмору недостаточно серьёзно. Я полагаю, что он является благотворной силой, оказывающей мощную товарищескую поддержку ответственной морали — которая очень перегружена в наше время — и что эта сила находится в процессе не только культурного развития, но и эволюционного роста.
От изложения того, что я знаю, я постепенно перешёл к описанию того, что считаю очень вероятным, и, наконец, — на последних страницах, — к исповеданию того, во что верю. Это позволено и учёному — верить.
Коротко, я верю в победу Истины. Я верю, что знание природы и её законов будет все больше и больше служить общему благу людей; более того, я убеждён, что уже сегодня такое знание ведёт к этому. Я верю, что возрастающее знание даст человеку подлинные идеалы, а в равной степени возрастающая сила юмора поможет ему высмеять ложные. Я верю, что они вместе уже сейчас способны направить отбор в желательном направлении.
Многие людские качества, которые от палеолита и до самого недавнего прошлого считались высочайшими добродетелями, многие девизы типа «права иль нет — моя страна», которые совсем недавно действовали в высшей степени воодушевляюще, сегодня уже кажутся мыслящим людям опасными; а тем, кто наделён чувством юмора, — попросту комичными. Это должно действовать благотворно! Если у индейцев-юта, этого несчастнейшего из всех народов, принудительный отбор в течение немногих столетий привёл к пагубной гипертрофии агрессивного инстинкта, то можно — не будучи чрезмерным оптимистом — надеяться, что у культурных людей под влиянием нового вида отбора этот инстинкт будет ослаблен до приемлемой степени.
Я вовсе не думаю, что Великие Конструкторы эволюции решат проблему человечества таким образом, чтобы полностью ликвидировать его внутривидовую агрессию.
Это совершенно не соответствовало бы их проверенным методам. Если какой-то инстинкт начинает в некоторых, вновь возникших условиях причинять вред — он никогда не устраняется целиком; это означало бы отказ и от всех его необходимых функций. Вместо того всегда создаётся какой-то тормозящий механизм, который — будучи приспособлен к новой ситуации — предотвращает вредные проявления этого инстинкта. Поскольку в процессе эволюции многих существ агрессия должна была быть заморожена, чтобы дать возможность мирного взаимодействия двух или многих индивидов, — возникли узы личной любви и дружбы, на которых построены и наши, человеческие общественные отношения. Вновь возникшие сегодня условия жизни человечества категорически требуют появления такого тормозящего механизма, который запрещал бы проявления агрессии не только по отношению к нашим личным друзьям, но и по отношению ко всем людям вообще. Из этого вытекает само собой разумеющееся, словно у самой Природы заимствованное требование — любить всех братьев-людей, без оглядки на личности. Это требование не ново, разумом мы понимаем его необходимость, чувством мы воспринимаем его возвышенную красоту, — но так уж мы устроены, что выполнить его не можем. Истинные, тёплые чувства любви и дружбы мы в состоянии испытывать лишь к отдельным людям; и самые благие наши намерения ничего здесь не могут изменить.
Но Великие Конструкторы — могут. Я верю, что они это сделают, ибо верю в силу человеческого разума, верю в силу отбора — и верю, что разум приведёт в движение разумный отбор. Я верю, что наши потомки — не в таком уж далёком будущем — станут способны выполнять это величайшее и прекраснейшее требование подлинной Человечности.
Функция воодушевления во многих отношениях сходна с функцией триумфального крика у серых гусей и аналогично возникших реакций, которые состоят из проявлений сильных социальных связей с товарищами и агрессии по отношению к врагам. Я говорил в 11-й главе, что в случаях наименьшей специализированности этого инстинктивного поведения — скажем, у цихлид, у пеганок — фигура врага ещё необходима; но на более высокой ступени развития — как у серых гусей — она уже не нужна, чтобы сохранять взаимную принадлежность и взаимодействие друзей. Я хотел бы думать и надеяться, что реакция воодушевления у людей уже достигла такой же независимости от исходной агрессии, или по крайней мере собирается это сделать.
Однако сегодня пугало врага ещё является очень сильным средством демагогов для создания единства и воодушевляющего чувства принадлежности; воинствующие религии все ещё имеют наибольший политический успех.
Потому — это отнюдь не лёгкая задача: нужно возбудить столь же сильное воодушевление массы людей ради мирного идеала, без помощи пугала, как это удаётся поджигателям, у которых пугало есть.
Очевидная на первый взгляд идея — использовать пугалом дьявола и попросту натравить людей на «Зло» — оказалась бы сомнительной даже с людьми, высокоразвитыми духовно. Ведь зло — по определению — это нечто, несущее угрозу добру, т.е. чему-то такому, что ощущается ценностью. Но поскольку для учёного наивысшую ценность представляет познание, он видит наихудшее из всех зол во всем, что препятствует расширению познания. Поэтому мне лично злой шёпот агрессивного инстинкта рекомендовал бы видеть воплощение враждебного начала в пренебрежении к естественно-научному исследованию, особенно у противников эволюционной теории. И если бы я ничего не знал о физиологии воодушевления — не знал бы, что оно «требует своего» как рефлекс, — я мог бы начать религиозную войну со своими оппонентами. Так что какая бы то ни было персонификация зла недопустима. Однако и без неё воодушевление, объединяющее отдельные группы, может повести к вражде между ними — в том случае, если каждая из них выступает за свой, чётко очерченный идеал и только с ним себя идентифицирует (я употребляю здесь это слово в обычном, не психоаналитическом смысле). Я. Холло с полным основанием указывал, что в наше время национальные идентификации очень опасны именно потому, что имеют такие чёткие границы. Человек может чувствовать себя «настоящим американцем» в противоположность «русскому» — и наоборот. Если человеку знакомо множество ценностей и, воодушевляясь ими, он чувствует себя заодно со всеми людьми, которых так же, как и его, воодушевляет музыка, поэзия, красота природы, наука и многое другое, — он может реагировать незаторможенной боевой реакцией только на тех, кто не принимает участия ни в одной из этих групп. Значит, нужно увеличивать количество таких возможностей идентификации, а для этого есть только один путь — улучшение общего образования молодёжи. Исполненное любви отношение к человеческим ценностям невозможно без обучения и воспитания в школе и в родительском доме. Только они делают человека человеком, и не без оснований определённый вид образования называется гуманитарным: спасение могут принести ценности, которые кажутся далёкими от борьбы и от политики как небо от земли.
При этом не необходимо, может быть даже и нежелательно, чтобы люди разных обществ, наций и партий воспитывались в стремлении к одним и тем же идеалам. Даже незначительное совпадение взглядов на то, что именно является вдохновляющими ценностями, достойными защиты, может уменьшить национальную вражду и принести согласие.
Эти ценности в отдельных случаях могут быть весьма специфическими. Я, например, уверен, что те люди по обе стороны великого занавеса, которые посвятили свою жизнь великому делу покорения космоса, испытывают друг к другу лишь глубочайшее уважение. Здесь каждая из сторон, конечно же, согласится, что и другая борется за подлинные ценности. В этом плане космические полёты приносят великую пользу.
Существуют однако два дела — ещё более значительных и в подлинном смысле общечеловеческих, — которые объединяют прежде разобщённые или даже враждебные партии или народы общим воодушевлением ради одних и тех же целей. Это — искусство и наука. Ценность их неоспорима; и даже самые отчаянные демагоги ни разу ещё не посмели объявить никчёмным или «выродившимся» все искусство тех партий или народов, против которых они натравливали своих адептов. Кроме того, музыка и изобразительное искусство не знают языковых барьеров — и уже потому призваны говорить людям с одной стороны занавеса, что служители добра и красоты живут и по другую его сторону. И как раз для выполнения этой задачи искусство должно оставаться аполитичным. Вполне оправданно безграничное отвращение, которое вызывает у нас тенденциозное искусство, подчинённое политике.
Наука, так же как и искусство, представляет собой неоспоримую и самостоятельную ценность, независимую от партийной принадлежности тех людей, которые ею занимаются. В отличие от искусства, она не является непосредственно общедоступной и поэтому поначалу может связывать мостами общего воодушевления лишь нескольких человек; но зато их — очень прочно. Об относительной ценности произведений искусства можно иметь разные мнения, хотя и здесь подлинные ценности отличимы от ложных. В естественных науках эти слова имеют более узкий смысл: здесь подлинность или ложность высказывания определяются не мнением отдельных личностей, а результатами дальнейших исследований.
На первый взгляд кажется безнадёжным воодушевить широкие массы современных людей абстрактной ценностью научной истины. Кажется, что это понятие слишком далеко от жизни, слишком бескровно, чтобы успешно конкурировать с той бутафорией воображаемой угрозы собственному сообществу и воображаемого врага, которая всегда была в руках изощрённых демагогов удобным ключом для высвобождения массового энтузиазма. Однако при ближайшем рассмотрении можно усомниться в этой пессимистической мысли. В противоположность той бутафории, истина — не фикция. Наука — это ведь не что иное, как применение здравого человеческого разума; и далёкой от жизни её никак не назовёшь. Гораздо легче говорить правду, чем ткать паутину лжи, которая бы не разоблачила себя своей противоречивостью. «Ведь правда, разум, здравый смысл — видны без всяких ухищрений».
Больше любых других достижений культуры научная истина является коллективной собственностью всего человечества. Она является таковой потому, что не создана человеческим мозгом, как искусство или философия (хотя философия — это тоже «поэзия», в высочайшем и благороднейшем смысле греческого слова поiеГ'у, «творить, создавать»). Научная истина — это нечто такое, что человеческий мозг не сотворил, но отвоевал у окружающей внесубъективной действительности. Поскольку эта действительность для всех людей одна и та же, то и в научных исследованиях — со всех сторон любых политических занавесов — всегда, с надёжным соответствием, обнаруживается одно и то же. Если исследователь хоть чуточку сфальсифицирует результаты в плане своих политических убеждений, — это может быть сделано бессознательно и с совершенно чистой совестью, — действительность скажет на это «нет»: попытка практического применения таких результатов будет безуспешна. На Востоке, например, одно время существовала школа, которая развивала учение о наследственности, утверждавшее наследование приобретённых признаков. Это делалось явно из политических соображений — можно только надеяться, что бессознательно, — и все, кто верил в единство научной истины, были весьма встревожены. Теперь о том утверждении больше не вспоминают, мнения генетиков всего мира снова совпали. Это, конечно же, всего лишь маленькая победа, частичная; но это победа истины — и потому основание для высокого воодушевления.
Многие жалуются на рассудочность нашего времени, на глубокий скепсис нашей молодёжи. Но я надеюсь, даже убеждён, что это — результат здоровой самозащиты от искусственных идеалов, от воодушевляющей бутафории, в сети которой так прочно попадали люди, особенно молодые, в недавнем прошлом. Я полагаю, что как раз эту рассудочность и следует использовать для пропаганды таких истин, которые, столкнувшись с недоверием, могут быть доказаны числом. Перед ним вынужден капитулировать любой скепсис. Наука — не мистерия и не чёрная магия, методика её усвоения проста. Я полагаю, именно рассудочных скептиков можно воодушевить доказуемой истиной и всем тем, что она с собой несёт.
Совершенно определённо, что человек может воодушевиться абстрактной истиной; но все-таки она остаётся суховатым, скучноватым идеалом, и потому хорошо, что для её защиты можно привлечь другой поведенческий акт человека — антагонистичный скуке смех. Он во многом подобен воодушевлению: и в своих особенностях, свойственных инстинктивному поведению, и в своём эволюционном происхождении от агрессии, но главное — в своей социальной функции. Как воодушевление во имя одного и того же идеала, так и смех по одному и тому же поводу создаёт чувство братской общности. Способность смеяться вместе — это не только предпосылка настоящей дружбы, но почти уже первый шаг к её возникновению. Как мы знаем из главы «Привычка, церемония и волшебство», смех, вероятно, возник путём ритуализации из переориентированного угрожающего жеста, в точности как триумфальный крик гусей. Так же как триумфальный крик и воодушевление, смех не только создаёт общность его участников, но и направляет их агрессивность против постороннего. Если человек не может смеяться вместе с остальными, он чувствует себя исключённым, даже если смех вовсе не направлен против него самого или вообще против чего бы то ни было. Если кого-то высмеивают, здесь ещё более отчётливо выступают как агрессивная составляющая смеха, так и его аналогия с определённой формой триумфального крика.
Но, однако, смех — это сугубо человеческий акт ещё в большей степени, чем воодушевление. И формально и функционально он поднялся выше над угрожающей мимикой, которая ещё содержится в обоих этих поведенческих актах. В противоположность воодушевлению, даже при наивысшей интенсивности смеха не возникает опасность, что исходная агрессия прорвётся и поведёт к нападению. Собаки, которые лают, иногда все-таки кусаются; но люди, которые смеются, не стреляют никогда! И хотя моторика смеха более спонтанна и инстинктивна, чем моторика воодушевления, — но вызывающие его механизмы более избирательны и лучше контролируются человеческим разумом. Смех не лишает критических способностей.
Несмотря на все эти качества, смех — это серьёзное оружие, которое может причинить много вреда, если незаслуженно бьёт беззащитного. (Высмеивать ребёнка — преступление.) И все же надёжный контроль разума позволяет обращаться с хохотом так, как с воодушевлением было бы крайне опасно: оно слишком по-звериному серьёзно. А смех можно сознательно и целенаправленно обратить против врага. Этот враг — совершенно определённая форма лжи. В этом мире мало вещей, которые могут считаться заслуживающим уничтожения злом так определённо, как фикция какого-нибудь «дела», искусственно созданного, чтобы вызывать почитание и воодушевление, — и мало таких, которые настолько смешны при их внезапном разоблачении. Когда искусственный пафос вдруг сваливается с присвоенных котурнов, когда пузырь чванства с треском лопается от укола юмора, — мы вправе безраздельно отдаться освобождающему хохоту, который прекрасно вызывается такой внезапной разрядкой.
Это одно из немногих инстинктивных действий человека, которое безоговорочно одобряется категорическим самовопросом.
Католический философ и писатель Г. К. Честертон высказал поразительную мысль, что религия будущего будет в значительной степени основана на более высокоразвитом, тонком юморе. Это, может быть, несколько преувеличено, но я полагаю — позволю парадокс и себе, — что сегодня мы ещё относимся к юмору недостаточно серьёзно. Я полагаю, что он является благотворной силой, оказывающей мощную товарищескую поддержку ответственной морали — которая очень перегружена в наше время — и что эта сила находится в процессе не только культурного развития, но и эволюционного роста.
От изложения того, что я знаю, я постепенно перешёл к описанию того, что считаю очень вероятным, и, наконец, — на последних страницах, — к исповеданию того, во что верю. Это позволено и учёному — верить.
Коротко, я верю в победу Истины. Я верю, что знание природы и её законов будет все больше и больше служить общему благу людей; более того, я убеждён, что уже сегодня такое знание ведёт к этому. Я верю, что возрастающее знание даст человеку подлинные идеалы, а в равной степени возрастающая сила юмора поможет ему высмеять ложные. Я верю, что они вместе уже сейчас способны направить отбор в желательном направлении.
Многие людские качества, которые от палеолита и до самого недавнего прошлого считались высочайшими добродетелями, многие девизы типа «права иль нет — моя страна», которые совсем недавно действовали в высшей степени воодушевляюще, сегодня уже кажутся мыслящим людям опасными; а тем, кто наделён чувством юмора, — попросту комичными. Это должно действовать благотворно! Если у индейцев-юта, этого несчастнейшего из всех народов, принудительный отбор в течение немногих столетий привёл к пагубной гипертрофии агрессивного инстинкта, то можно — не будучи чрезмерным оптимистом — надеяться, что у культурных людей под влиянием нового вида отбора этот инстинкт будет ослаблен до приемлемой степени.
Я вовсе не думаю, что Великие Конструкторы эволюции решат проблему человечества таким образом, чтобы полностью ликвидировать его внутривидовую агрессию.
Это совершенно не соответствовало бы их проверенным методам. Если какой-то инстинкт начинает в некоторых, вновь возникших условиях причинять вред — он никогда не устраняется целиком; это означало бы отказ и от всех его необходимых функций. Вместо того всегда создаётся какой-то тормозящий механизм, который — будучи приспособлен к новой ситуации — предотвращает вредные проявления этого инстинкта. Поскольку в процессе эволюции многих существ агрессия должна была быть заморожена, чтобы дать возможность мирного взаимодействия двух или многих индивидов, — возникли узы личной любви и дружбы, на которых построены и наши, человеческие общественные отношения. Вновь возникшие сегодня условия жизни человечества категорически требуют появления такого тормозящего механизма, который запрещал бы проявления агрессии не только по отношению к нашим личным друзьям, но и по отношению ко всем людям вообще. Из этого вытекает само собой разумеющееся, словно у самой Природы заимствованное требование — любить всех братьев-людей, без оглядки на личности. Это требование не ново, разумом мы понимаем его необходимость, чувством мы воспринимаем его возвышенную красоту, — но так уж мы устроены, что выполнить его не можем. Истинные, тёплые чувства любви и дружбы мы в состоянии испытывать лишь к отдельным людям; и самые благие наши намерения ничего здесь не могут изменить.
Но Великие Конструкторы — могут. Я верю, что они это сделают, ибо верю в силу человеческого разума, верю в силу отбора — и верю, что разум приведёт в движение разумный отбор. Я верю, что наши потомки — не в таком уж далёком будущем — станут способны выполнять это величайшее и прекраснейшее требование подлинной Человечности.